* Окончание. Начало см. “Сибирские огни”, 2012, № 9.
Отец Василий оказался человеком необычайным.
Особенно — по невероятной в этом, худом, казавшемся щуплым, невысоком, даже маленького роста, человеке, энергии, не только окрылявшей его и всех вокруг него, но и буквально поднимавшей его над землёй, над её суетой и вечными преградами, и дух его был настолько силён и высок, что всегда и везде помогал ему побеждать.
Поручение секретное я, разумеется, выполнил — и всё переданное отцом Димитрием своему тартусскому другу доставил вовремя по назначению.
Отец Василий заслуживает отдельного, подробного рассказа, как и его многолетний, во многом уникальный духовный подвиг.
Расскажу здесь о нём хотя бы вкратце.
Никак нельзя о таком человеке не сказать.
Побывал я, конечно, в Нарве, в восстанавливаемом монастыре.
Там жили в приспособленных для жилья помещениях и трудились люди верующие, в основном молодые, приехавшие сюда из разных городов. Большая часть их была из Ленинграда.
Всех этих чудесных, по-моему, людей объединяла вера в насущную необходимость начатого и продолжаемого ими дела, и ещё — поразительная их вера в отца Василия — человека и пастыря, в его, на их глазах осуществляемые, замыслы, в его редкостный дар священника, целителя человеческих душ, в его великое дело, в его подвижничество, в его сражение со злом, во имя добра и света.
Территория монастыря была обширной и ещё полупустой.
По частям, поступательно, целенаправленно, упорно все её части, все здания, буквально каждый квадратный сантиметр этой площади — приводились в порядок, заново рождались, оживали.
Сила воздействия слова отца Василия и его живой пример были таковы, что добровольцы, восстанавливающие монастырь, приезжали сюда работать не только из России, то есть были это люди верующие, православные, но и из республик Прибалтики. И нередко такие прибалтийские добровольцы вовсе не были православными.
Они просто уважали отца Василия, нет, этого даже мало, — я сам видел — они его любили, они изумлялись его деяниям, в условиях советской действительности, они его — чтили.
Я помню, например, двух дюжих латышей, людей добрейших, которые не были по вероисповеданию своему православными.
Но отец Василий был для них незыблемым эталоном, ярчайшим примером человеческого поведения.
И они выкраивали специально какие-то дни, и приезжали к отцу Василию регулярно, — работать. Созидать.
Они, латыши, тоже были — созидателями, по натуре своей, по природе своей.
И отец Василий был для них и свой, такой же, как они сами, крестьянского происхождения, простой в быту, вроде бы с виду и обычный человек, но ещё, для них, — и почти святой.
И они восстанавливали возрождаемую обитель духа вместе с россиянами.
Они преображались, расцветали, общаясь с отцом Василием.
Я видел их лица. Я говорил с ними.
Как это прекрасно, ей-богу, — общность, единство созидателей!
Отец Василий был наделён от природы, а может и свыше, особыми, поражающими воображение, целительскими способностями.
Нет, с этим дело обстояло куда серьёзнее.
Были это не просто способности, но — дар.
В Нарве, в том же монастыре, в храме, находясь в числе прочих прихожан, я видел чудо — изгнание бесов отцом Василием из какого-то никому не знакомого, чуть ли не силком приведённого сюда родственниками, парня.
Этот парень производил странное впечатление.
Он явно боялся находиться здесь, в храме.
Он с диким видом, дёргаясь, пошатываясь, кривляясь, неуверенно держась на подвигающихся ногах, стоял в сторонке, окружённый роднёй, покуда шла служба.
Глаза, безумные, с налитыми кровью белками, с неестественно расширенными зрачками, он то прятал от собравшихся, будто вовнутрь, за пазуху, да поглубже, норовил их запихнуть, то затравленно и одновременно дерзко вскидывал — и тогда некоторым становилось не по себе — слишком уж очевидным было присутствие в нём некоей тёмной, совсем тёмной, скверной, а может и страшной, терзавшей его давно и мучавшей непрерывно, силы.
Но на эту тёмную силу нашлась и светлая, куда более мощная, куда более действенная, от Бога, сила.
Завершив службу, отец Василий взялся исцелять парня.
Он, с крестом в руке, отчитывал этого больного.
Он произносил создающие победную, праведную энергию слова — и эту на глазах у всех создаваемую энергию тут же все собравшиеся, и я в их числе, ощутили.
Храм, огромный, освещённый неяркими лампами и светом горящих свечей, вдруг начал наполняться совершенно новым светом, пришедшим сюда, нет, низошедшим, действительно так, свыше.
Сверху, с небес, легко пройдя сквозь кровлю, своды и стены, разливался по храму веющий звёздами, благостный, беспредельный, согревающий души наши, дивный, всесильный свет.
Отец Василий говорил что-то, стоя прямо перед парнем.
Но мне, да и другим, было уже трудно уловить смысл его слов.
Было только осознание того, что слова эти — единственно верные сейчас, что именно их и надо сейчас произносить, что священник и делает.
Помню, что возникший в храме свет вливался в слова, произносимые отцом Василием, наполнял их и делал тоже светоносными.
Мне показалось, что слова его стали материальными, стали носителями небесного, духовного света.
Излучающие сияние глаза отца Василия и его светящиеся слова были устремлены на больного парня.
На парня страшно было смотреть.
Его трясло. Он корчился в конвульсиях.
Судороги сотрясали всё его слабое, обмякшее тело.
Голова его моталась из стороны в сторону, запрокидывалась назад, нагибалась вперёд.
Руки и ноги его ходили ходуном, и в то же время он, как пригвождённый, стоял на месте, перед отцом Василием.
— Изыди, сатана! — провозгласил отец Василий.
В его устах это прозвучало ещё и как боевой клич.
Отец Василий с маху, сильным движением, ткнул прямо в лицо парню свой сияющий крест, — будто меч, — нет, сияющий луч, — вонзил в него:
— Целуй крест!
Парень, повинуясь властному приказу, как-то судорожно, сгорбленно, словно заваливаясь, качнулся, шатнулся вперёд, потянулся вперёд — и вдруг, точно магнитом притягиваемый, синими, искусанными, с усилием разомкнувшимися, приоткрывшимися губами прикоснулся к пылающему небесной энергией кресту.
Поцеловал крест!
И — словно какая-то серая, блёклая, болезненная оболочка, словно чья-то насильно напяленная на него кожа стала сходить, сползать с него, стала спадать, скользя вниз, всё ниже, сжимаясь и съёживаясь, покуда, превратившись в подобие комка бесцветной, тускловатой паутины, и вовсе исчезла.
Изо рта парня хлынула мутная пена.
Он грохнулся навзничь перед отцом Василием — и на какое-то непродолжительное время застыл перед ним, лёжа вниз лицом на каменном полу храма.
Потом он пошевелился.
Потом приподнялся.
Встал, глядя прямо в глаза священнику.
И все увидели, что теперь это — совсем другой человек!
Лицо парня преобразилось. Оно посветлело, похорошело.
На губах его появилась тихая, счастливая улыбка.
Из груди его вырвался шумный вздох облегчения — самый первый, после долгого, затяжного, но уже оставшегося позади, побеждённого, с помощью пастырского слова, кошмара.
Глаза его, совсем чистые, светло-голубые, наполнились благодарными слезами.
Он попытался сделать первый шаг навстречу священнику.
Отец Василий перекрестил его.
Парень — оживал.
К нему возвратилась речь.
К нему кинулись потрясённые родственники.
Начались слёзы, объятия.
Потом, опомнившись, спохватившись, родственники бросились к священнику — благодарить его.
— На всё Воля Божья! — отвечал им отец Василий. — Бог в помощь всем вам!
Он стоял, с сияющим крестом в руке, в широком луче падающего сверху света, с совершенно бледным лицом, сияя казавшимися небывало огромными глазами.
Видно было, что всё это стоило ему огромных усилий.
Но ещё и ясно было, что Небесные Силы ему помогли.
Народ в храме заволновался.
Все стали наперебой говорить, обсуждать увиденное.
Не всегда ведь подобное видишь.
А мы все воочию видели — чудо.
И это была очередная победа священника.
Он и в Тарту ведь оказался далеко не случайно.
Ему — видение было.
Когда-то был отец Василий простым крестьянином, работал трактористом в колхозе, кажется, где-то на Псковщине или Новгородщине.
И вот, утомившись от трудов, заснул он однажды прямо на поле, на вспаханной земле.
Сморило его. Очень уж устал, вымотался весь, ударные колхозные сверхнормы выполняя.
То ли до войны ещё это было, то ли сразу после войны.
Заснул молодой колхозник Василий, по батюшке — Антонович.
И во сне ему сказано было — свыше сказано: оставить сельские труды, стать священником, потому что он к этому призван, и служить в Тарту, в древнем Юрьеве русском; и невероятное пламя потом вспыхнуло, будто оставленное позади прошлое его в пламени этом горело, и низошёл на него с небес непостижимо прекрасный, золотой, благодатный свет.
Проснулся он — а трактор горит.
Не помню точно, что дальше было, да только оставил он свой колхоз, выучился на священника — и стал им.
Настоящим пастырем стал.
Служению Богу всего себя посвятил.
Значимость и правоту служения своего — ясно осознавал.
И не только в Эстонии, но и по всей Прибалтике, и в прилегающих русских землях, вокруг Чудского озера, и на Псковщине, и на Новгородщине, и далее, люди знали его и любили.
Помню дом его, деревянный, просторный, на одной из окраинных тартусских улиц, на улице Суупкар, и людей в этом доме, и свет, и тепло в этом доме, и занавески на окнах, и скрип деревянных половиц, из-под которых, для поощрения приехавших к нему поработать энтузиастов, а ещё — из желания своего делать приятное людям, извлекал иногда отец Василий бутылку-другую из хранившихся там, в прохладе, скромных запасов водки, необходимой порой, при его-то многосложных трудах по восстановлению храма и монастыря, и как-то весело, так, что все собравшиеся улыбались, как-то радостно, просто, по-свойски, откровенно, гостеприимно, протягивал питьё пришедшим, а то и сам не ленился налить им беленькой в стаканы, да ещё и успевал что-нибудь дать закусить, сам — не пил, и думать об этом не думал, угостить же приятных ему людей — всегда, по-русски, был расположен, и это был — ритуал, и все это понимали, — и дом священника был обжитым и живым, и удивительно славными были все его обитатели, — и помню я дочь священника, ясноглазую, тихую, милую, для которой я целый вечер играл однажды на пианино, а как раз приехавшие сюда рабочие-латыши были в восторге от музыки и всё норовили, услышав знакомые мелодии, подпевать, немного выпившие, поевшие, румяные, высоченные, здоровяки и даже богатыри, готовые завтра же, с первым автобусом, ехать в Нарву и продолжать восстанавливать храм, — а за окнами дома, за синими стёклами, с лёгким, пушистым узором на них, словно кто-то накинул на них пуховые платки или воздушные, узорные шали, шёл вначале густыми, косматыми хлопьями снег, а потом перестал, стало тихо, просторно, в округе, по окрестным дворам, лениво полаивали собаки, а потом и они умолкли, и небо вдруг прояснилось, и когда, решив подышать, вышел я на крыльцо, то увидел рассыпанные по всему небосводу высокие, ясные звёзды...
Помню наши беседы с отцом Василием и его интерес к поэзии, и его переживания по поводу обрушившейся на отца Димитрия Дудко беды.
— Один в поле не воин! — вздыхал он, покачивая головой.
И рассказывал, каково ему здесь, на отшибе, почти в глуши, в не то чтобы чужой, но близкой ведь к этому понятию стране, приходится, сколько ему преград норовят везде, где только возможно, поставить местные власти, сколько упорства приходится ему проявлять и чего это стоит, сколько нервов и времени уходит порой на уговоры, разъяснения, бесконечные хождения по инстанциям, в надежде получить нужное разрешение, — да и всё с трудом получается, всё — с усилиями, что угодно, от добывания нужных стройматериалов, от простого гвоздя начиная, до более серьёзных проблем, — и ничего, терпеть приходится, Бог терпел и нам велел, и надо делать своё дело, и оно делается, осуществляется, с Божьей помощью, да и благодаря неустанным трудам, и оживает монастырь, и восстанавливается храм.
Я слушал отца Василия и понимал, что он-то и есть — воин. Воин духа. Воин света.
Один — в этом поле, эстонском, куда пришёл он, призванный служить, — воин.
И вздохи его по поводу отца Димитрия — это так, для сочувствия, для порядка.
Он-то, отец Василий, прекрасно понимает, что и отец Димитрий Дудко — воин.
Тоже — на своём поле — один. И тоже — выстоит.
Несколько позже об этом же сам отец Василий мне и сказал.
Помню, помню отца Василия, духом крепкого, светом ведомого, человека совершенно бесстрашного, — он, случалось, когда рабочие, помощники его по восстановлению монастыря, побаивались лезть высоко на кровлю громадного собора, и даже выше, на купола, чтобы покрывать их железом, сам, не обвязываясь верёвкой для страховки, лез туда и работал там, и примером своим вдохновлял других, — да и не перечесть все его поступки и подвиги, — помню, помню его, жилистого, с железным рукопожатием, с быстрой походкой, с нездешним светом в горячих, лучистых глазах, — и слова его многие помню...
Но в Тарту жили ещё и мои знакомые, и я навещал их.
Алика Корнилова, художника, не было в городе, но зато я познакомился с его отцом, бывшим лётчиком, рано отправленным на пенсию, душевным, открытым, добрым русским человеком, и проговорил с ним всю ночь, понимая, что очень уж он одинок, и он поднимался иногда и подбрасывал наколотые и сложенные за лёгкой загородкой поленья в жаркую печь, и огонь гудел, бушевал в печи, и отсветы его метались по стенам, а нам было о чём говорить, и ночь уходила, уже наступал рассвет, но он, стосковавшийся по общению, по вниманию человеческому, всё рассказывал мне о себе, о судьбе своей, да и о прочем, что осталось там, в декабре, в снежном Тарту, на улице Философои, но я вижу его и сейчас, коренастого, широкоплечего, и куда моложе по возрасту, нежели я сейчас, и слова его, мне на прощание, с пожеланиями добра.
Крупный, толстый, бравурный эстонец, Матти Милиус, коллекционер, оказался дома, у себя, на улице Кастани, и выбежал мне навстречу, всплёскивая руками, и тут же, будто мы с ним только что расстались, а может и вовсе не расставались, принялся рассказывать, как удачно на сей раз он пополнил свою коллекцию, и собирается вот устраивать выставки, показывать людям своё собрание, пусть и по частям, но это всё равно ведь хорошо, даже здорово, и убежал куда-то по шаткой деревянной лестнице, по какому-то скрипучему возвышению, наподобие антресолей, и вернулся обратно, прижимая к груди довольно большую, уже окантованную, под стеклом, ещё непонятно чью, картинку, и ринулся ко мне, на ходу разворачивая лицевой стороной и протягивая мне эту картинку, и я с удивлением увидел, что это моя собственная работа, и как попала она к Матти — кто его знает, но мои картинки семидесятых у него, оказывается, ещё есть — и он собирается их выставлять, и так далее, и так далее, это же был Матти, его надо было и видеть и слушать, он был человек-зрелище, спектакль, театр, карнавал, и было его так много, что позже, когда я вышел из дома на улицу и перевёл дух, только воздух, морозный, резкий, да снежок, шуршащий вокруг, меня несколько поуспокоили.
В Тартусском музее хранились работы Юло Соостера.
Юло был национальной гордостью эстонцев.
Но Тарту был ещё и древним русским Юрьевом — и дух этой исконной земли прибалтийских русов особенно остро вдруг я тогда ощутил.
Тарту был для меня ещё и грустным воспоминанием о давно уже уехавшей из Союза и живущей в эмиграции, на Западе, в Париже, Наташе Горбаневской.
Маленький Тарту — часть маленькой, симпатичной, уютной Эстонии — напомнил мне о приятеле прежних лет, о Серёже Довлатове.
Он уехал зачем-то в Эстонию в начале семидесятых.
Не знаю, была ли это наивная или отчаянная попытка начать какую-то вроде бы новую жизнь. И начать её — именно там, а не в других краях.
Жизнь Сергея — давно началась. И она, скорее всего, продолжалась. Да, продолжалась.
Пусть — на почве другой. Не в Питере. Не в Москве. Пусть — в иной среде.
Всё равно — это жизнь. Его, а не чья-нибудь. Почему же не продолжиться ей в Эстонии?
Да к тому же, была Эстония, как известно, подобием Запада. Зарубежье — в пределах Союза.
Ощущенье свободы — пусть временной, но, представьте, всё же — свободы.
Запад. Море. Близость романтики.
Вместе с нею — и практицизм.
Деловитость — и домовитость.
Хуторяне — и рыбаки.
Таллин. Башни. Кафе. Закоулки.
Старый Тоомас вместе с толстой Маргаритой. Окна. Огни. Вечерами — тихая музыка.
Джаз вечерний. Ветер с утра.
Соль работы. И пот усталости.
Прелесть юности. Кротость старости.
Радость жизни. Покой земли.
Берега. Корабли вдали.
Отсвет солнечного луча.
Весть и грусть. На столе свеча.
Довлатов поневоле повторил маршрут героев аксёновского “Звёздного билета”.
Уж так получилось. Пусть — так.
Взял да уехал — в Эстонию.
Вроде бы — близко до Питера. Рядом почти. Но всё-таки, если припомнить упрямое, подспудное — и не скрываемое, с годами лишь возраставшее, отъединенье эстонское от всего, что — не их, имперского, им навязанного насильно, — то, выходит, не так и близко. Даже слишком уж далеко.
При всей симпатии к ней, при всём её обаянии, Эстония, в прежние годы, — совсем чужая страна.
Может быть, допускаю, приезд Сергея сюда был неким прологом, прелюдией, сыгранной здесь, в подобии Запада, чтобы потом, уехав на Запад подлинный, сыграть ему там — свой концерт, весь, чтобы в нём звучала в полную силу — музыка, музыка речи, музыка странной и удивительной, грустной, но и чудесной, так уж она сложилась, радостной и мучительной, светлой его судьбы.
Когда я уезжал в Москву, то в поезде неожиданно подружился с цыганской четой.
Это были оседлые цыгане. Жили они в деревне, в Новгородской области, работали в совхозе.
Мужа звали Николаем, а жену его — Фаиной.
Люди были очень хорошие, очень скромные, немолодые.
Но, несмотря на оседлый образ жизни, цыгане это были самые настоящие. Уж я-то знаю.
Изумительные просто люди!
Почему-то цыгане всегда, сколько себя помню, принимают меня за своего, чуют во мне — своего.
Отчего это так? Не знаю.
Может быть, не случайно мою бабушку по отцовской линии, бабушку Марфушу, красавицу индийского типа, восхитительно тонкую, смуглую, темноглазую, темноволосую, запорожской древней породы, называли в селе — цыганча?
И на этот раз именно так было.
Николай с Фаиной напрямик заявили мне, что считают меня своим.
Обращаясь к мужу и простирая ко мне руку, Фаина убеждённо говорила:
— Смотри: нос у него — цыганский, глаза у него — цыганские!
— Точно, точно, цыганская есть в нём кровь! — щурясь на меня, поддакивал ей Николай.
Чуяли они нечто своё, родное.
Цыгане — выходцы с Чонгара, местности на самом севере Крыма, возле Сиваша.
Когда-то, вместе с древними русами, ведомыми Рамой, вместе с частью прежних жителей Тамани, синдов, предков сиверцев, нынешних черниговцев, ушли они далеко на Восток, увлекая по пути за собою и прочие племена, пять тысяч лет назад — ушли в Индию.
Ушли — а потом, через тысячи лет, — вернулись.
Что вело их — оттуда — в Европу?
Что звало их — назад?
Голос крови? Прапамять? Поди объясни!..
Почему, оказавшись впервые на Тамани, понял я, что уже был здесь — когда-то?
Что же это? Прапамять? Конечно.
А ещё и спирали, круги. Грани судеб. Миграций струенье по земле, где пространства довольно для всех. Вековечное наше движенье. Возвращение — даже сквозь время — к истокам своим. Продолженье кругов и спиралей. Обретение новых путей. Новых граней загадки и тайны. Древних знаний сохранность в веках. Воскрешение Вед — накануне грядущей Юги. Что ни шаг — то новая грань. И за гранью — новая даль. А за далью — глубь. А за глубью — высь. А за высью — новое небо...
Мы исподволь, не торопясь, разговорились, немного все вместе выпили, потому что я счёл своим долгом их, цыган, угостить, а потом увлеклись беседой — и проговорили почти всю ночь.
Супруги-цыгане всё уговаривали меня обязательно приехать к ним, погостить у них, даже адрес мне свой оставили.
Под утро я всё-таки заснул. Сказывалось напряжение всех предыдущих дней.
Поезд шёл в ночи, укачивая, убаюкивая меня.
Покуда я спал, мои спутники-цыгане, заранее предупредив меня об этом, тихонько, чтобы меня ненароком не разбудить, сошли на нужной им станции.
Проснувшись, первым делом увидел я в двух углах вагонного столика — для меня и сопровождавшего меня в поездке знакомого — две копеечные монетки, орлом вверх, по цыганскому обычаю, — в знак доверия и приязни, да ещё — чтоб удача была, на дорогу, на дружбу, на счастье...
— Будем же твёрдо стоять в своей вере, чтоб наша вера, как свеча, светила всем в нашем русском доме, — говорил отец Димитрий Дудко.
Возвратившись в Москву из Эстонии, в декабре восьмидесятого, я обращался к нему, под впечатлением своей поездки, несколько изменившийся внутренне, ставший ощущать новые светоносные волны в сложной, сдобренной горечью, перенасыщенной всё возрастающим, личным и общим для многих, трагизмом, но увлекающей вдаль, поражающей вновь небывалою полифонией, переплетеньем пространства и времени, всех измерений, и чисел, и смыслов, полнозвучной и неотразимой в своём постоянном воздействии и на душу, всегда ранимую, и на сердце, всегда отзывчивое, и на слух, всегда обострённый, и на зрение, ставшее вдруг ещё более проницательным, проникающим вглубь и ввысь, вырывающимся за грань, прозревающее в грядущем суть пути моего, и света продолженье, и речи кровной торжество, искони — вселенской, но и нашей, земной, в юдоли нам дарованной для спасенья, исполинской, всесильной музыке бесконечного бытия.
В преддверии грядущих перемен я говорю торжественно о Боге — Он есть над нами, понятый в итоге, осознанный как Свет средь страшных стен, что сокрушатся, — зданье на песке не станет ни жилым, ни долговечным, — лишь Божьим Словом жив наш мир, извечным, хоть сам уже висит на волоске. Я говорю: настали времена поры внимания и мудрости Надежды, — пред вечным днём свои откроет вежды окрепшая в страданиях страна, — я говорю: во храме для тебя, пришедший друг, откроется так много, что ты, прозревший, станешь славить Бога, Его явленье чистое любя. В небесной музыке — такая благодать, и в каждом звуке души откровенны, когда молитвы шепчем вдохновенно, чтоб Веры свечи сердцу передать, чтоб плоть дышала силой неземной, а всё земное стало ближе, ближе, — в тебя, Господь, я верую — и вижу, что Ты уже беседуешь со мной.
...Со временем — рухнули стены. И страшные — тоже. Частично. С Берлинской стены — началось. Потом — развалился Союз. И стены его — расшатались. И рухнули — в никуда. Потом — рубежи затевали. Делили страну. Воевали. Кроили мирки, где едва ли прокормит людей лебеда. Потом — о былом вспоминали. Жалели. Грустили. Вздыхали. Готовились — в новые дали. На деле же — хлеб да вода, и то — не у всех. Возрыдали. Какие, мол, годы видали — и то возрождались. Взлетали! Так было — в единстве. Узнали, все — порознь, что значит — беда. Что делать? И прежде — страдали, но всё же — чего-то да ждали, надеялись. Нынче — устали. Чьи руки бы в небе соткали покров над страной — навсегда спасительный? Все бы узнали, Кто именно клочья печали сростил, чтобы радость встречали в единстве — и лад возрождали ведической Прави. Тогда ли над Русью в юдольном обвале, над миром, что встарь прозревали, взойдёт она снова, звезда?..
Куда бы доля встарь сквозь время ни вела, всегда звучали мне мои колокола.
...Как во сне. Или — в трансе. Сквозь ночь.
Нить в руке? Иль седеющий волос?
Клич — сквозь век. И — желанье помочь.
Ключ — от речи. Из памяти — голос.
...Вышел вчерашней ночью — сам — из моих бумаг, вышел ко мне — и смотрит — когда-то, давно уж, в прошлом, написанный мною текст. Хочет, пожалуй, тоже в книгу мою войти. Перечитал его я. Будь как дома. Входи в книгу мою. Живи в ней.
О Николае Шатрове
Николай Шатров, по глубочайшему моему убеждению, один из наиболее значительных русских поэтов.
Такого же мнения многие весьма достойные наши современники, давно постигшие печальную науку терпения и ожидания, бережно хранящие шатровские тексты и твёрдо верящие в их издание.
Звезда первой величины, Шатров непременно вернётся в родную литературу, хотя, впрочем, никуда из неё и не уходил.
Ушёл он только из жизни.
Стихи же его обладают такой светлой энергией, поле воздействия их видится столь обширным и мощным, что, полагаю, им суждены и долгая, прекрасная жизнь, и более счастливая, нежели у поэта, судьба.
Подобные сентенции могут озадачить, а то и просто огорошить.
Факт, казалось бы, сотканный чуть ли не из воздуха.
Кто таков? Где, когда жил? Где, собственно, почитать его стихи?
Изданных, пусть небольших, пусть с въевшимися всем давно в печёнку искажениями строк и купюрами, сборников — нет. Более того, нет даже редких, но всё-таки публикаций в периодике.
Между тем это реальный человек, чьё творчество пришлось на три не самых радостных десятилетия, с послевоенных сороковых по 1977 год.
Что же, ещё одна загадка? Вновь читатель у себя дома, в России, вынужден заново открывать то, что могло быть, при другом стечении обстоятельств, воспринято и наверняка поддержано им вовремя?
Увы, это так. И случай этот — не единичен.
Присутствие тайны всегда томит, тревожит, побуждает к деянию, к проникновению в суть явления.
Следует напомнить, что тайна творческой личности у нас в стране стала синонимом подвига и оплачена, как правило, жизнью.
Хочется надеяться, что подлинная картина отечественной литературы будет восстановлена.
Для этого надо издавать тексты.
И тогда из ужаса сталинщины, из хаоса хрущёвской псевдооттепели, из мглы брежневского безвременья возникнут фигуры подвижников, наших сограждан, с невероятными нередко, а чаще с внешне обычными биографиями, но с изломанными судьбами, все свои творческие и физические силы отдавших, а порою и жизнь положивших во имя русского Слова.
Если вспомнить мифологических трёх китов, на которых якобы держится земля, и сопоставить их, даже в плане абсурда, с китами, так сказать, ряжеными, — тремя упомянутыми главами государства нашего, на коих оно, балансируя, держалось, то крайне важным окажется предложенный Шатровым вариант мифа, оборачивающийся проницательным осознанием действительности: “О, да воскреснет всех усопших прах! Пусть смерть с косой сидит на черепах их. Не шар земля, она — на трёх китах, придуманная Богом черепаха. Кит первый — верность. Мужество — второй. А третий — бесконечная надежда. Сто тысяч раз глаза мои закрой — сто тысяч раз любовь откроет вежды”.
Ставший ещё при жизни легендой, Шатров остаётся ею до сих пор. По многовековой русской традиции стихи его ходят по стране в списках, и число таковых всё увеличивается.
За двенадцать лет, прошедшие со дня смерти поэта, никто из московских издателей не предпринял даже попытки публикации. Подборка в журнале “Волга” — первая.
(Значит, я писал этот текст в восемьдесят девятом году, говорю я себе сейчас. Для “Волги”, в то время широко читаемого, весьма популярного журнала, выбрал я великолепные шатровские тексты и передал их редакции. Оттуда пошли телефонные звонки, письма с восторгами по поводу того, что для них, редакционных работников, открылся такой замечательный, “высшей пробы”, как они выразились, поэт. К сожалению, не сам я, а редакция подготовила подборку стихов Николая. Но и в таком виде была она сильной и говорила сама за себя. Написал я и небольшой текст о Шатрове, из которого в журнале были опубликованы только клочки. Несколько позже появилась в “Волге” ещё одна шатровская подборка, опять из моего, предоставленного в распоряжение редакции, достаточно большого свода стихов. Ни оставшихся за пределами публикаций стихов, ни шатровской фотографии, которых и так-то буквально единицы, редакция мне, увы, не вернула. Не очень приятно мне было, но пережил. На том уже спасибо “волжанам”, что напечатали Шатрова. Наверное, сотрудничество моё с ними вполне могло бы продолжаться и дальше, потому что в те же годы нашего с ними, частью заочного, частью очного, в лице Володи Потапова, общения, публиковали они и предложенные мною стихи Губанова, и мои собственные стихи. Но я уехал в Коктебель и стал жить там, вдали от Москвы. Как-то так всё устроено в нашей стране, что, ежели не появляешься нигде, подолгу о себе не напоминаешь, то связь сама собою, незаметно, потихоньку, разлаживается. Что делать! Может, в наше время один я вообще такой идеалист остался, который считает, что друг о друге люди должны, обязаны помнить, несмотря на всякие жизненные обстоятельства. Большинство людей, и тем более редакционных издательских, подвержены общим, странным для меня, поветриям и нелепым, выработанным незнамо кем, правилам поведения чуть ли не услужают. И много чего хорошего, что в первую очередь, коли так уж радеют за отечественную литературу, следовало издать — остаётся доселе не изданным. И редкие, видать, люди, вроде меня, который, возможно, один такой на всю страну и остался, всё верят во всё светлое, всё надеются, что пробудится наконец человеческое внимание, и рады бы предоставить всем, кто выразил бы только желание публиковать их, очень хорошие, неопубликованные тексты наших современников, — да кто же теперь, в пору междувременья, вспомнит о них? Это не конец восьмидесятых. Вот потому именно, коли уж пришёл мой старый текст о Шатрове ко мне, сам пришёл, как на свет вышел, пусть и живёт он в книге моей.)
Николай Владимирович Шатров родился в Москве 17 января 1929 года.
Отец поэта, знаменитый в своё время врач-гомеопат В. А. Михин, образованный, уважаемый человек, дружил со многими известными, и даже в той или иной мере значительными в российской истории людьми, например, с Луначарским.
Мать, в молодости — красавица, актриса, жившая интересами театра, но ещё и светская дама, женщина яркая, пользующаяся успехом в обществе, позже — заслуженная артистка республики О. Д. Шатрова, была на тридцать лет младше отца.
Вместе родители прожили недолго. Фамилия у Николая — материнская. Предки его по отцовской линии, Михины, вели свою родословную от Ивана Калиты.
Детство поэт провёл в Москве и в городах средней полосы России. Мать вместе с сыном кочевала по разным местам и поселилась наконец на Урале, в Свердловске, став директором драматического театра.
В 1941 году поэт эвакуировался с матерью в Семипалатинск, где, окончив среднюю школу в 1945 году, поступил в педагогический институт, одновременно работал в областной газете “Прииртышская правда” литсотрудником.
Был откомандирован на учёбу в Алма-Ату, на факультет журналистики Казахского государственного университета, два курса которого окончил в 1948 году.
В 1950 году вернулся в Москву и был принят вне конкурса в Литературный институт имени Горького на отделение поэзии, но из-за болезни учёбу вынужден был оставить.
Затем учился в MГУ на факультетах журналистики и философии.
Светлый образ отца, с которым так рано был он разлучён и который всё же успел оказать на него огромное влияние, поскольку личностью был выдающейся, Шатров берёг в памяти до последних дней.
От матери у него — врождённый артистизм, неудержимая страсть к перемене мест, к постоянному, необходимейшему, всегда творческому, полнокровному общению с людьми, и особенно с людьми незаурядными, поднятому им до высоты искусства.
На смену вузам и довольно хаотичной учёбе в них как-то само по себе, как нечто само собой разумеющееся, пришло постоянное, никогда не прекращавшееся, широчайшее по кругу интересов, тяготеющее к универсальности, целенаправленное, серьёзнейшее самообразование.
Приходилось, разумеется, ходить на службу, работать — сотрудником музея имени Скрябина и Третьяковской галереи и так далее. Должности эти были, как правило, малооплачиваемыми, никакой радости от вынужденной трудоустроенности, только отнимающей золотое время, разумеется, не было. Впрочем, радость была — иного рода, от общения с работавшими в этих учреждениях некоторыми замечательными людьми.
Стихи Шатрова, которых очень много и которые с годами становились всё сильнее — не публиковались. Не вписывался он ни в советскую действительность, ни в официальный “литературный процесс”. На фоне всяких преуспевающих приспособленцев и деляг, числящихся почему-то поэтами и прозаиками, выглядел он этаким рыцарем, пришедшим в чуждую для него реальность из времён Возрождения, со своими-то понятиями о чести, о долге, о поведении, о позиции поэта, об ответственности за слово, — и выглядел, разумеется, чужаком и по меньшей мере странным человеком в любой из волчьих литераторских стай.
Случай публикации где-то в периодике некоторых его переводов поэзии народов СССР — чуть ли не единственный.
Дружба с полярными по своей сути людьми — замечательным пианистом В. Софроницким и поэтом Николаем Глазковым — скрасила годы становления.
В дальнейшем круг его друзей, по мере известности среди ценителей поэзии, расширялся — и, следует подчеркнуть, состоял он из людей достойных.
Попытки издаваться, изредка, от безвыходности, от отчаяния, от желания всё-таки попробовать, рискнуть, на авось, на удачу, в которую с возрастом в общем-то, можно признаться, почти и не верилось, предпринимаемые, неизменно бывали тщетными.
Время поддерживало функционеров, но не поэтов.
Полярные события и повороты судьбы стали делом привычным. Борис Леонидович Пастернак высоко оценил поэзию Шатрова и по-человечески поддержал его, чем помог духовному росту, а вот Леонид Мартынов — отказал в помощи.
Издатели отвергали стихи, а знатоки сразу приняли их и помогали Николаю как могли, чтобы ощущал он, что есть у него своя среда, чтобы не отчаяться вконец, чтобы суметь выдержать все невзгоды, попросту — выжить. Вынужденный где-то служить, как-то зарабатывать на хлеб, то есть вынужденно быть привязанным к месту, что его тяготило, а потом и угнетало, Шатров, пусть и нечасто, лишь тогда, когда удавалось, когда выпадала такая вот счастливая возможность, старался использовать любой повод, чтобы обязательно куда-нибудь уехать, в тот же Коктебель, потому что “без моря русскому нельзя”, раскрепоститься, ощутить хотя бы кратковременную свободу.
Позже, ценя время и независимость, он сознательно предпочёл полуголодное существование неиздаваемого поэта приспособленчеству любого рода.
Познания Шатрова в разных областях — от философии, религии, истории до медицины, магии, оккультных наук, от литературы до техники — были феноменальными.
Он обладал даром исцеления, и я знаю спасённых им от тяжёлых недугов людей.
Он мог предугадывать будущее, и тому есть множество свидетельств.
Блистательный собеседник, он буквально завораживал присутствующих.
Его любили женщины, причём так преданно, пылко и возвышенно, что в наше чёрствое время это может показаться поистине сказкой. Однако так всё и было. Шатровские дамы прежних лет память о нём хранят в своём сердце и до сих пор.
Дружбой с ним гордились писатели и учёные, музыканты и художники, рабочие и сельские жители. Всё это были люди разных поколений, различных жизненных интересов, творческих установок и личных свойств, но все без исключения они находились под гипнотическим воздействием, под невероятным обаянием личности Шатрова. Все они, при случае, охотно, с восторгом, граничащим с изумлением и почтением, вспоминают о Николае.
Он очень много, всегда, где бы ни находился, читал. Круг его чтения был столь широк, что некоторые даже удивлялись, как он всё это усваивает.
Но он ещё и писал стихи.
И с каждым новым периодом стихи становились всё глубже. Традиционные для русской поэзии линии философской и медитативной лирики Шатров укрупнил, наполнил новым смыслом, создал собственную поэтику, структура которой сложна, многозначна, ибо каждая вещь для него — резюме, сгусток, концентрация, результат человеческого, личного опыта и опыта духовного, и оставил нам свой эпос, свою летопись времени, в котором жил, — около трёх тысяч стихотворений и поэм.
Феномен Шатрова — в его земной позиции, в огромном, развитом им даре, в максимальном приближении к истине.
Радость открытия поэзии Шатрова не должна заслонять трагедии его жизни, трудного пути.
Вдосталь было срывов, сомнений.
Мнимым выходом из невыносимого положения хорошо знающего себе цену, но не укладывающегося в примитивные рамки официоза и не желающего ломать себя поэта, бывал алкоголь, после — надолго — отказ от него, упорная, неистовая работа.
Живое общение с понимающими людьми поддерживало, но не спасало.
И только поэзия давала “бесконечную надежду”. Смерть свою он предвидел, был к ней готов.
В последний год жизни — очень много писал, привёл в порядок рукописи.
Сердечный приступ настиг его в конце марта 1977 года, в крохотной однокомнатной квартирке на пеpвoм этаже блочного дома, забитой бумагами, книгами, картинами, рядом с Москвой-рекой, на тесно застроенном берегу которой в прежние годы вовсю распевали соловьи.
“Маргарита, отвори мне кровь!” — успел прохрипеть он жене. Врачи в больнице роковым образом ничего сделать не смогли...
Истинно русский человек, поэт высочайшего ранга, Николай Шатров оставил нам обширное, уникальное по значимости литературное наследство.
Издание и осмысление его — наш общий долг.
...И вот, в двухтысячном году, на склоне столетия, вынужден я с грустью сказать, что с публикациями шатровских стихов ничего особо и не сдвинулось с места.
В юбилейном шатровском, прошлом, году в “Знамени” появилась большая, более тридцати вещей, подборка, — опять-таки — выбранные редакцией, из многих, первоклассных, предложенных мною, стихотворений. Хорошо, что я один в России, таким образом, почтил память поэта.
В одной из своих книг я более подробно говорю о Шатрове. Присутствие его, в жизни моей, в мире, в поэзии — которая, связуя всех нас, в чём-то схожих, по судьбам своим, прежде всего, нескольких, всего-то нескольких людей, но так и только так всегда ведь и бывает, — присутствие его, подчёркиваю, — совершенно особенное, мистического, во многом, плана, и когда-нибудь я попробую выразить это в слове.
О наследии Шатрова, вкратце.
Маргарита, вдова Николая, больше десяти лет назад обратилась ко мне с просьбой — сохранить его стихи.
У меня много чего, в годы нашей с Людмилой, женой моей, жизни, хранилось и хранится — и всё цело.
Поэтому я твёрдо пообещал Маргарите всё сберечь.
Она принесла мне стопку тетрадей, убористо, на каждой из сторон листа, исписанных рукой Николая.
Всё это были — неизданные его стихи.
Трудно так вот, с ходу, сказать, сколько же их было там. Но даже на глаз — куда больше тысячи вещей.
К великому сожалению, живя в девяностых годах в основном в Коктебеле, просто не успел я всё это перепечатать.
Конечно, какие-то самиздатовские машинописи, и довольно много, у меня есть.
Но представить, каков был полный свод стихов Шатрова — уже нельзя.
Появился вдруг у Маргариты некий шустрый паренёк. Втёрся к ней в доверие. Чем охмурил старую женщину — не знаю. Наверное, умел это делать.
И Маргарита — назначила его своим душеприказчиком.
Этот расторопный душеприказчик, посулив Маргарите скорое издание шатровских стихов, начал названивать моей жене и требовать возвращения шатровского архива.
Звонил регулярно, настырно. Даже судом угрожал.
Обо всём этом Людмила ставила меня в известность, когда я изредка звонил из Коктебеля ей в Москву.
Отдавать шатровские бумаги неведомо кому мне не хотелось. Чутьё говорило мне: отдашь — и считай, с концами, навсегда. И не увидишь больше ничего. Никогда.
Мне самому хотелось ещё поработать с текстами Шатрова, поскольку я писал и пишу о нём.
Но звонки участились. Угрозы усилились. Требования стали вызывающими.
Самое поразительное, что Маргарита, столькое в жизни своей перевидавшая, попала под влияние этого липового душеприказчика. Она ему подыгрывала. Она тоже требовала. Она утверждала, что уж этот паренек всё сделает. И как-то забыла вдруг о том, что я первый стал публиковать Шатрова — и немало, в общей сложности, по своим-то возможностям, сделал публикаций, — из них запросто может сложиться целый сборник, замечательный сборник стихов. Маргарита целиком находилась под гипнозом, не подберу иного слова, да так и было, наверняка, под непонятным обаянием этого молодого паренька, посулившего ей, судя по всему, такое, пообещавшего такую оперативную помощь, что она целиком доверилась ему. Она позабыла, что, отдавая мне на хранение шатровские бумаги, с ужасом рассказывала, как у неё из дома растаскивали Колины автографы, тащили, достаточно регулярно, вообще всё, любые предметы, имевшие к Шатрову отношение, будь это фотография, рисунок или ещё что, и это был этакий странный фетишизм, и вот она вдруг, ещё вовремя, спохватилась — и обратилась ко мне за помощью. Маргарита слепо верила своему свежеиспеченному душеприказчику. А тот — работал. Разыгрывал спектакль. Старался вовсю.
В конце концов, когда Людмила в очередной раз мне сказала, что паренёк от неё не отстаёт, названивает, требует возврата шатровских бумаг, да ещё и угрожает всякими санкциями, я сказал ей:
— Люда, отдай ему всё. Это не наши вещи. Всё это просто хранилось у нас, по просьбе Маргариты. Отдай. Маргарита совершает роковую ошибку и очень скоро всё поймёт. Сама. А не поймёт — так что ж! На ней будет вина за то, что шатровское наследие разбазарится, а то и вовсе исчезнет. Некоторые, наши, перепечатанные, тексты — есть, вот и ладно. А чужое — отдай. Бог с ней, с Маргаритой. Сама не ведает, что творит. Мы с тобой честно хранили бумаги, и всё было цело. Теперь — начнётся с ними совсем другая история, как говорится.
И Людмила сказала наглецу-душеприказчику, чтобы приезжал и забирал шатровские бумаги.
Тот быстро заявился. Всё забрал.
Сам я никогда его не видел — да и видеть-то, честно говоря, никакого желания не испытываю. Каким я его себе представлял, таким он, по рассказу Людмилы, и оказался.
Шустрый, скользкий, вёрткий, прыткий, неискренний.
И вот — действительно началась “совсем другая история”. Душеприказчик ничего, разумеется, до сих пор не издал.
И не издаст, скорее всего.
Стихи шатровские, взятые им у нас, — исчезли.
В дополнение к ним исчезли, как мне передавали знакомые люди, вообще все бумаги шатровские.
Исчезла вся шатровская иконография.
Паренёк просто приходил к Маргарите — и забирал фотографии, снимал со стен портреты, а заодно с ними и всю вообще живопись и графику, имевшуюся в квартире.
Паренёк поселился на даче у Маргариты, в Пушкино.
Дача эта — небольшой деревянный домик. Мы когда-то жили там летом с детьми. На стене домика были нарисованные Шатровым король и королева. Они, в своих коронах, грустно смотрели на окрестные сосны, заросли кустарника, цветы, ограды, облака.
Нынешним летом, в Коктебеле, этак с полуизумлением, полунегодованием, давний мой знакомый, Лёва Алабин, поведал мне, что деревянная дача Маргариты — вдруг, неизвестно почему — сгорела.
И ладно бы — просто сгорела. Ну, бывает. Пожар. Нет, сгорела она не просто так, а — с вывертом.
На её месте почему-то быстренько появилась уже совершенно другая дача, новёхонькая, — и построил её, понятное дело, всё тот же самый лихой, предприимчивый паренёк, липовый душеприказчик Маргаритин.
Если так дело пойдёт и дальше, то в скором будущем поселится он и в Маргаритиной квартире.
Всё уж вроде, что можно было только, — отобрал, утащил.
Обобрал паренёк Маргариту — вот как это называется. Обманул. Облапошил. Надул.
Человек междувременья! — ничего тут не скажешь.
Какбывременный тип. Какбывременный факт.
Как бы время — для таких вот как бы душеприказчиков. Они — воруют. Нет, грабят.
Они — обманывают. Мозги затуманивают. Сулят золотые горы.
А в результате они — свои дела обтяпывают.
И думают — лишь о себе.
До остальных — им нет дела.
В том числе и до великих русских стихов.
И уж тем более — до вдовы русского поэта.
Вот какая грустная история.
И страшная. И — поучительная? Нет, показательная.
Укажем на душеприказчика по фамилии Маркус — имени его не помню, да и есть ли оно вообще? — укажем на него — грядущим россиянам: помните, россияне, — вот он, именно тот человек, который украл — в пору междувременья, и хотелось бы думать, что лишь на эти годы, — украл у меня и моих товарищей возможность издать стихи Николая Шатрова, — украл у вдовы поэта, Маргариты, единственную радость её в старости, отраду её, надежду — стихи Николая, — вот он, фантом, который украл у России поэта.
Финальным аккордом во всём этом наваждении оказался вообще никуда, ни в какие ворота не лезущий факт.
Оказывается, псевдодушеприказчик Маркус — принял мусульманство. И теперь он уже вовсе не Маркус, а так, поди гадай — кто же, как бы человек с восточной внешностью. А скорее всего — вообще без лица. В зеркалах он — не отражается. Тени, даже при ярком свете, — не отбрасывает. Хоть вроде бы и существует он, в другом обличии, исповедуя другую религию, — но того, прежнего вора вроде бы и нет. Ни за что новоиспечённый мусульманин больше не отвечает. Знать ничего не знает, ведать ничего не ведает. Растворился где-то в закоулках как бы времени. Вместе с шатровским архивом. И все дела…
Бог видит всё. И всё сохраняет.
Шатров — не просто мистический человек.
Шатров был — великий мистик.
Он-то видит всё это безобразие.
И на небесах — всё видят.
И я, скорбящий о Николае Шатрове, хранящий в душе своей память о нём, чтущий его как великого поэта, несмотря на потрясение от всего, что узнал я, от всей этой мрачной истории с его рукописями и со всем прочим, слишком уж многими нитями связанном с ним, всё-таки верю: стихи его к нам — возвратятся. Стихи обязательно к нам возвратятся, потому что они — живы. Потому что они — бессмертны. Потому что они — светлы. Потому что в стихии речи — дом их вечный, покров, защита. Потому что они — открыты всем, кому наша речь нужна. Потому что есть Бог над ними, есть поэта чистое имя, есть в них сила, которая может поразить однажды врага. Потому что в них — дух высокий, время наше, пространства токи, — всё, чем в Смутное даже время нам поэзия дорога.
Во дни беды мы столь же тяжелы, как дали Подмосковья пред апрелем, — и облаком, исторгнутым из мглы, уходит страх — ни с кем его не делим, — но строгий свет, сквозь непогодь пройдя, негаданное действо затевает — и, оттеснив сумятицу дождя, деревьев череду приоткрывает, начертанную неким угольком, воспринятую краешком сознанья, чтоб связи между нею и зрачком, не обрываясь, крепнуть в ожиданье грядущего, где, может быть, понять дано нам будет и сберечь ревниво их жертвенность — её ли объяснять! — их подлинность — ну это ли не диво!