Альберто Моравиа
Катерина[1]
Женился я в восемнадцать лет, и мог предвидеть всё, кроме того, что характер Катерины может с течением времени так измениться.
Когда я на ней женился, интересной внешне она не была: гладкие, разделённые посредине пробором волосы, невыразительное, бесцветное, обычное лицо. Что было у неё красивым, так это глаза: большие, пусть и чуть блеклые, но излучающие нежность.
Хорошим телосложением она не отличалась, хотя мне нравилось, как она была сложена: крепкая, большая грудь, широкие бёдра, а всё остальное – руки, ноги, плечи – как у девочки. Но то, что Катерину выделяло, была не внешность, а удивительная мягкость её характера, и думаю, именно за эту мягкость я в Катерину и влюбился. Тот, кто не знал о мягкости Катерины в те годы, не сможет понять того, что случилось позже.
Каждый её жест, каждое движение было пронизано завораживающей нежностью. Ни грубого слова, ни жёсткого, недоброго взгляда. Я был у неё всегда прав, она всегда была готова подчиниться моей воле, и прежде, чем что-нибудь сделать, она смотрела на меня, как бы спрашивая моего позволения – манера, которая меня всегда смущала. Подчас я говорил себе: нет, не заслуживаешь ты такой женщины.
Катерина была на удивление терпеливой, покорной, преданной, с хорошими манерами, грациозной в движениях. О её мягкости, нежности знали во всём нашем квартале, настолько, что женщины, встречавшие мою мать на рынке, говорили ей: Твой сын берёт в жёны святую! Повезло ему!
Но самому мне хотелось, чтобы она была менее податливой, немного менее мягкой, и я часто говорил ей – шутя: Катерина, ты что, ещё никогда в твоей жизни не сказала никому грубого слова, не обошлась ни с кем грубо? – и в такие моменты мне казалось, что я хотел бы услышать от неё грубое слово, увидеть её резкой, жёсткой.
Мы поженились и стали жить в доме на vicolo del Cinque, вместе с моей матерью. Мать жила этажом ниже, а в самом нижнем этаже помещался наш магазин хлебобулочных и макаронных изделий, так что и жили и работали мы все в одном доме.
Первые два года Катерина оставалась такой же мягкой, как была, когда я с ней познакомился, и даже, может быть, ещё более мягкой, поскольку она любила меня и была мне благодарна за то, что вышла замуж, стала жить в собственном доме, попала в лучшие условия, чем у неё были до замужества.
Была она нежна не только со мной и с моей матерью: такой же тихой, мягкой, нежной оставалась она и тогда, когда бывала одна.
Несколько раз, придя пополудни к нам домой, я на цыпочках проходил к кухне, чтобы посмотреть на Катерину, как она движется от плиты к кухонному столу и от кухонного стола к плите. Я как зачарованный смотрел на её маленькие, осторожные шаги, на её неспешные, без малейшей суеты, в полном молчании совершающиеся грациозные движения, как будто всё это происходило не на кухне, за приготовлением обеда, а перед алтарём в церкви.
Постояв так немного, я внезапно входил и, поймав Катерину в свои объятия, целовал её, она же, после поцелуя, с обычной своей нежностью, но чуть жалобно, говорила мне: – Как же ты меня напугал!
Прошло два года со дня нашей женитьбы, когда нам стало ясно, что Катерина не может иметь детей.
Сейчас-то я могу об этом говорить в двух словах, но прошло немало времени, прежде чем мы убедились, что детей у нас быть не может.
Мы очень хотели сына, и когда Катерина всё не беременела и не беременела, мы, в конце концов, после бог знает скольких обсуждений в семье, решились обратиться к врачу – к одному, потом к другому, к третьему. Потом Катерина прошла курсы лечения – очень недешёвые – чтобы в конце концов убедиться, что всё это – впустую.
Я сказал ей тогда: "Послушай, здесь ничего нельзя поделать... никто не виноват... это судьба!" – и на какое-то время Катерина, казалось, смирилась со своей судьбой. Но не всегда так получается, как хочешь: может быть, она и хотела смириться, но не смогла.
С этого времени характер её начал меняться.
Прежде всего она изменилась внешне. Взгляд её, такой всегда ласковый и мягкий, стал жёстким, злым, углы рта опустились, обозначив две злые морщинки, голос, прежде такой напевный, стал резким. Может быть, она и пыталась контролировать свой голос, свой взгляд, но мне было ясно, что изменилась её душа, и голос, выражение лица, взгляд выдают эту перемену.
Нежность её исчезла, уступив место возрастающей враждебности, ярости, злости. Отвечала она мне теперь так, что у меня спирало дыхание: "устраивает это тебя или не устраивает – мне безразлично", "не перебивай меня", "иди к чёрту", " оставь это".
Вначале она сама себе удивлялась, что она может так говорить, но с течением времени она перестала себя контролировать и обращалась ко мне только так. Из-за любого пустяка она могла хлопнуть дверью, так что в нашем доме двери уже не закрывались, а с треском захлопывались, каждый раз вызывая у меня ощущение, что мне дали пощёчину.
Слова "милый", "любимый", "дорогой", с которыми обращается женщина к любимому мужчине и с которыми Катерина, до этой в ней перемены, ко мне обращалась, сменились теперь другими словами: "идиот", "болван", "глупец", "хам", "дурак необразованный" – это было самое безобидное, что мне приходилось слышать.
Она не терпела ни малейших возражений и, прежде чем услышать то, что хотел сказать я, не дав мне и рта раскрыть, обзывала меня идиотом, кретином: "Замолчи, кретин, ты ничего не понимаешь". А если повода для спора не было, она начинала меня провоцировать. Злость её при этом была такой изощрённой, что, не будь я объектом этой злости, я бы мог только изумляться искусности, с которой всё это преподносилось.
Она умело находила мои болевые точки, и как бы я ни говорил себе: "Стисни зубы покрепче, не отвечай, притворись равнодушным", это мне не удавалось: она говорила мне то, что проникало сквозь кожу, заставляло взрываться.
Теперь уже она прохаживалась в отношении моей семьи, которая, как она говорила, была из самого социального низа, в то время как она, Катерина, была из семьи служащего – хотя в действительности её отец был жалким писаришкой в мэрии, еле сводившим концы с концами.
Потом она принялась и за меня, издеваясь над моим физическим недостатком, над тем, что у меня один глаз не видит, в углу что-то вроде кровоподтёка: "Не стой от меня вблизи... меня выворачивает, когда я вижу этот твой глаз, похожий на тухлое яйцо".
Вы знаете – нет хуже оскорблений, чем те, которые касаются семьи или физического недостатка. Ну, и в результате, наступал предел моему терпению, и я начинал на неё кричать. Тогда она, со слабой, но достаточно язвительной улыбкой на лице, говорила: "Погляди на себя... с тобой невозможно говорить... ты постоянно орёшь... не получил, видно, хорошего воспитания". Мне ничего не оставалось, кроме как выйти из дома. Что я и делал. Выходил из дома и шёл в одиночестве по набережной Тибра, кипя от злости и чувствуя себя глубоко несчастным.
И тем не менее, я не ненавидел Катерину, наоборот даже: мне было её жаль, поскольку я понимал, что то, что в ней сидело, было сильнее её, и первой жертвой этого была она сама.
Её женская природа терзала её, доводила её до бешенства – это было видно уже по тому, как она ходит, как смотрит: беспокойный, жадный, полный страха взгляд, опасливая походка, как у зверя, что-то тщетно ищущего, чего ему не найти.
В её голосе, когда она бросала мне в лицо тяжёлые, оскорбительные слова, мне слышалось нечто большее, чем просто раздражение, возмущение и антипатия по отношению ко мне – мне слышалось в этом голосе рычание зверя, который страдает, не зная, почему и за что, и бросается на других, невиновных в его страдании.
Моё предположение, что характер Катерины так изменился оттого, что она не могла иметь детей, подтвердила мне её мать.
Когда я как-то пожаловался ей на то, что творится у нас дома, она рассказала мне, что любимым занятием Катерины, когда она была девочкой, было укачивать в колыбели своих кукол, и что она любила играть роль мамы для своих маленьких братьев. Когда она выросла, она стала физически такой, как я её вам описывал – женщиной, которая просто должна была иметь много детей; она была убеждена в этом, мечтала об этом. Но детей не было, и она потеряла голову.
В такой жизни прошло у нас пять лет.
По деловой части было всё в порядке, магазин наш процветал, но я ощущал себя несчастным, чувствовал, что как бы не живу. Характер у Катерины становился всё тяжелее; она рычала на меня, а если разговаривала, то не иначе, как на языке оскорблений.
Теперь уже соседи не говорили, что я женился на святой; все знали, что вместо святой я поселил у нас в доме дьявола. Моя мама, бедняжка, утешала меня как могла, говоря, что придёт день – и Катерина родит ребёнка и тогда она опять станет такой же нежной, как была вначале. Но я не верил этим утешениям.
При виде того, как Катерина с вытянутым вперёд лицом, с застывшим на нём жадным, злым выражением, ходит по дому, меня охватывал страх, и я думал про себя, что в один прекрасный день Катерина набросится на меня и убьёт – в точности как взбунтовавшаяся собака, которая набрасывается на своего хозяина и загрызает его до смерти.
Я не видел конца нашему несчастью и, идя по набережной Тибра и смотря на текущие воды, я думал о том, что вот мне уже двадцать пять, я ещё так молод, а жизнь моя уже кончилась, в ней не осталось никакой надежды на лучшее, и я приговорён провести мои годы рядом с дьяволом – зная, что я не смог бы развестись с Катериной, не смог бы бросить её, потому что я её любил, хотел для неё лучшего, и потому ещё, что у неё, кроме меня, не было на свете никого. Но одновременно я понимал, что оставаться с ней дальше значит не жить вовсе. От этих мыслей мне становилось так тяжело, что ещё немного – и я бы, наверное, бросился в реку.
Как-то в одну из ночей, возвращаясь домой, я, не задумываясь о том, что делаю, спустился по маленькой, скверно пахнущей лесенке к берегу Тибра и, выбрав тёмное место под аркадой моста, снял пиджак, сложил его, положил на землю, написал в темноте записку "Я кончаю с жизнью из-за моей жены", подписался и положил записку на пиджак.
Было начало зимы. От Тибра несло пронизывающим холодом – как из пещеры, и вздулся он так, что на него было страшно смотреть: тяжёлые, мощно текущие тёмные, воды, в которых перекатывались ветки деревьев и другой мусор. При мысли броситься в реку меня охватил ужас, и я заплакал.
Продолжая плакать, я пошёл по берегу к лесенке, поднялся по ней и направился к дому. Войдя, я поднялся в нашу спальню. Катерина уже спала.
Я взял её за руку и, разбудив, сказал ей: "Идём со мной!". На этот раз она испугалась и, не сказав ни слова, пошла.
На лестнице она попыталась сопротивляться – может быть, опасаясь, что я хочу её убить. Но было темно, рядом с ней, кроме меня, не было никого, и я силой заставил её спуститься. Мы пошли по направлению к мосту – она впереди, я – без пиджака, в жилете и рубашке – позади.
Под мостом я показал ей на мой пиджак, взял лежащий на нём листок с моими прощальными словами и, протянув ей листок, сказал: "Вот, смотри! Ты меня к этому принудила... Катерина, в чём дело, почему ты так изменилась... ты была такой мягкой, такой нежной и превратилась в дьявола – почему?"
При этих словах она начала плакать и, плача, обняла меня и сказала, много раз сквозь слёзы это повторив, что с этого момента она будет себя контролировать. Потом она помогла мне надеть пиджак, и мы вернулись домой.
Рассказываю об этом происшествии, чтобы было понятно, в каком отчаянии я был.
Но происшедшее не изменило Катерину к лучшему. Наоборот: теперь она издевалась над тем, что у меня не хватило мужества покончить с собой.
Был 1943 год. С первыми бомбёжками мама решила, что мы должны закрыть наш магазин и отправиться в её деревню Vallecorsa, в Ciociaria.
Катерина, как обычно, то хотела ехать, то не хотела. В эти дни, при виде того, что с ней происходит, меня охватило настоящее отчаяние.
Наконец, мы отправились – на грузовике, ехавшем за мукой и другими продуктами для чёрного рынка.
Мы сидели на скамейках грузовика, с чемоданами у ног, под палящим солнцем. Проехав до Frosione, оставив позади горы, мы ехали по равнине, среди убранных полей.
От сильной жары я почти заснул, когда грузовик вдруг резко остановился, и шофёр закричал нам: "Самолёт... все в канаву!"
Самолёта не было видно, но был уже слышен нарастающе яростный, металлический рёв мотора.
Вокруг росли тополя и другие деревья, рёв мотора доносился оттуда – значит, самолёт был за этими деревьями. Я сказал Катерине: "Быстро... спускаемся". Но она лишь пожала плечами и ответила со злостью в голосе: "Я остаюсь здесь". "Идём!", настаивал я. – "Или ты хочешь умереть?". "Пусть умру. Мне всё равно" – был её ответ, но ответила она уже тогда, когда я соскочил с грузовика и был внизу; потом я побежал к канаве.
И, как только я укрылся в канаве, появился нависший над нами тенью самолёт; рёв его мотора отдавался громом в ушах, и среди этого рёва я услышал очередь из пулемёта. Грузовик с сидящей на скамейке Катериной стоял посреди дороги; от пулемётных пуль взметались облачка пыли.
Самолёт полетел дальше, скрылся за деревьями и, набирая высоту, стал уже похож на белую стрекозу, летящую в раскалённом палящим солнцем небе. Грузовик стоял там, где стоял – с сидящей на скамейке в полном одиночестве Катериной. Я пошёл к грузовику, позвал её, но она не отвечала, и, поднявшись на грузовик, я увидел, что она мертва.
Так в мои двадцать пять лет я стал вдовцом.
Впереди была огромная, широко открытая мне жизнь – та, о которой я мечтал, идя по набережной Тибра. Но я любил Катерину, и ещё много лет после того, как она погибла, не мог найти утешение.
Я думал о том, что удар судьбы, так мучивший её, заставил её искать то, чему она не знала имени. И не найдя этого, она, сама того не желая и не будучи в том виноватой, озлобилась, и в конце концов нашла, вместо того, что искала, смерть. И всё это случилось без нашей воли, без нашего вмешательства: она изменилась и погибла, убитая независящим от неё; я страдал от того же и был тем же освобождён от страданий. И её нежность, которая так меня покоряла, была так же послана ей судьбой, как и её озлоблённость и смерть.
Наталиа Гинзбург
Дом на берегу моря[2]
С моим другом Вальтером я не виделся уже много лет. Несколько раз он мне писал, но его полные грамматических ошибок, наивные, ребяческие по тону письма не говорили мне ничего.
Сообщение, что он женился, меня удивило.
В то время, когда мы ещё часто виделись, он не проявлял к женщинам, встречавшимся ему на пути, никакого интереса. Многие девушки влюблялись в него из-за его неповторимой, единственной в своём роде красоты, но он ни во что их не ставил, презирал, насмехался над ними. Сверстники его не любили, открыто показывая ему свою антипатию, и его единственным другом был я.
Через пять лет после его женитьбы я получил от него письмо, где он просил меня приехать в курортный город Н., в котором он сейчас жил с женой и ребёнком. В письме был неясный намёк на какие-то проблемы, по которым ему нужен мой совет.
Я жил тогда вместе с матерью. Занимал я незначительную должность, получал мало, и для путешествия в Н. вынужден был просить денег у неё.
Мать обвинила меня в расточительности, в том, что я мало о ней забочусь; между нами возникла словесная перепалка – пусть и лёгкая, но всё же. В результате я занял деньги у одного из своих дядей и поехал в Н.
Было начало лета; стоял тёплый день. В пути я думал о Вальтере, и к радости от предстоящей встречи примешивалась какая-то неясная тревога, какой-то страх, что встреча с ним может каким-то образом разрушить мою более или менее устоявшуюся жизнь, воспламенив во мне воспоминания, вновь вызвав в душе тоску, ностальгию. Думал я – тут уже с любопытством – о том, какой может быть его жена. Не мог себе представить, ни какой она может быть, ни какие у них могут быть отношения.
Приехал я в Н. к полудню, вышел на пустынной, свежевыкрашенной станции.
Вальтер ждал меня, прислонясь к стене, держа руки в карманах. Время не изменило его. Полотняные брюки, спортивная рубашка с короткими рукавами и открытым воротом. На его крупном, позолоченном солнцем, лице застыла лёгкая усмешка.
С безразличным видом подошёл он ко мне, подал руку.
Я знал, что он меня так встретит, что с моей стороны будут лишними всякие восклицания и что мы вряд ли обнимемся при встрече, и всё же эта холодность меня впечатлила.
На улице, неся мой болтающийся из стороны в сторону чемодан, я спросил его, в чём состоит проблема, с которой он сейчас столкнулся, и он коротко, в обычной своей манере, ответил, что проблема эта – семейная и что просьба о моём приезде исходит от его жены Вильмы.
По дороге мы встретили Вильму с ребёнком; они возвращались после морского купания.
Я увидел высокую, несколько полноватую женщину с чёрными, ещё мокрыми волосами, в которых застряли частички пляжного песка; были они и на её лице. Одета она была в летнее, открывающее колени, платье из лёгкой ткани в клеточку; в одной руке она держала соломенную шляпу, в другой – сумку из вощёной материи.
Ребёнок показался мне крошечным, но она сказала, что ему уже четыре года. Был он худеньким, бледным, красивым, с густыми, свисающими до плеч, локонами.
Жили они в маленькой двухэтажной вилле, прямо перед пляжем. Мне была приготовлена комната на втором этаже, с видом не на море, а на равнину с лежащими вдалеке полями. Во всём доме стоял полумрак и приятно пахло свежим деревом и жёлтыми персиками.
Обедали на веранде: тент из плотной ткани ржавого цвета полоскался на ветру, открывая вид на небо, на лучезарно-голубое море и пляж с окрашенными в живые цвета, похожими на шалашики кабинками.
Ребёнок отказывался есть, и мать кормила его, кладя ему еду в рот и каждый раз уговаривая его усталым голосом съесть очередной кусочек. Вальтер, глядя перед собой и кроша хлеб, молчал. Потом он вдруг сильно раздражённым тоном сказал, что еда была плохой, плохо приготовленной, и что, будь она хорошей, и ребёнок ел бы охотно. Вильма ничего не ответила, только вздохнула и опустила голову. Ребёнок переводил испуганный взгляд с мать на отца и с отца на мать.
– Семейные сценки, – сказал мне Вальтер, когда мы остались вдвоём: нет в семье согласия, так достаточно любого повода для ссоры. Но сейчас речь идёт о более серьёзных вещах. Похоже, что она влюбилась.
Я спросил, в кого, и он ответил несколько туманно: в артиста. И добавил с нехорошей, с оттенком издёвки, усмешкой: Музыкант.
В первый же день моего приезда Вильма сказала мне, что хочет со мной поговорить. Выл вечер. Вальтер куда-то ушёл. Сидя напротив меня, она вдруг, как будто внезапно собравшись с духом, начала с мучительной для меня откровенностью рассказывать о себе и Вальтере. За все эти годы она достаточно настрадалась; зная Вальтера, это меня не удивило.
Ко времени, когда они поженились, она, как она сказала, была юна и неопытна. Я смотрел на неё и пытался определить, сколько же ей сейчас лет. На вид она была совсем не такой молодой, скорее, может быть, выглядела старше Вальтера. Взъерошенные волосы, узкие, тёмно-голубые, глубоко посаженные глаза. Несмотря на несколько длинный нос и нездоровый цвет кожи, она показалась мне красивой.
– И сейчас, – продолжала она, – я встретила здесь моего старого друга... Врасти. Это – возвышенная, благородная душа, и его первым порывом было помочь мне, сделать так, чтобы я чувствовала себя в жизни лучше. Мои чувства к нему – чисто платонические, я никогда не предам моего ребёнка, не предам Вальтера.
Она говорила со мной, доверчиво поверяя мне свои тайны, но эта доверительность не только не нравилась мне, не только не внушала мне мысль ровно так же довериться ей, но напротив – повергала меня в замешательство, была для меня мучительной.
Положение, по её словам, было сложным: и материально, и в том плане, что их ребёнок с его слабым здоровьем нуждался в спокойной семейной обстановке.
Позже я познакомился и с Врасти. В первые дни он, привыкший посещать их каждый день, не приходил, зная, что я у них в гостях и будучи болезненности застенчивым.
Было ему под пятьдесят. Длинные, густые, а аккуратной проседью волосы, несколько измождённый взгляд ясных глаз. Говорил он мало. Когда Вильма готовила, он садясь рядом, играя бахромами своего шарфа, смотрел, как она стряпает. Старался как-то сблизиться с их ребёнком, приласкать, привлечь его на свою сторону, но ребёнок увиливал, вырывался; Врасти удерживал его за руку и гладил по голове своей полной рукой с неухоженными, обломанными ногтями.
– Артист, настоящий артист, – сказала мне Вильма наедине в тот день, когда я впервые увидел Врасти. – Но уговорить его сыграть – трудно.
Я попросил Врасти что-нибудь сыграть. Вначале он с "нет, нет" отказывался – хотя было явно видно, что ему очень хочется нам поиграть. Наконец он сел за инструмент, и долго, в наводящей скуку школьной манере, играл Моцарта и Шуберта.
Вильма постоянно приглашала его остаться на ужин, он отвечал "нет", "он не может", но и тут было совершенно ясно, что он очень хочет принять приглашение и боится только, что она не будет настаивать, и он должен будет уйти.
Столовыми приборами пользовался он неловко, пил очень много, полностью отдаваясь вину. Выпив, бормотал бессмысленные, не связанные друг с другом фразы, его охватывала дрожь. Вальтер с выражением явного отвращения на лице смотрел в сторону.
Рядом с его женой, ребёнком и Врасти Вальтер казался мне воплощением молодости и здоровья. Высокий рост, широкие плечи, крепкие руки, его излучающее покой, стабильность, безмятежность тело – всё это заполняло собой пространство, наполняло комнату, в которой мы сидели. Врасти выглядел в его присутствии смущённым; сидел с виноватой улыбкой на лице, не решаясь с ним заговорить. Ко мне же он уже с первой нашей встречи проникся симпатией – с некоторым даже оттенком интимности, фамильярности.
Я гостил у них уже несколько дней и ощущал себя комфортно, да и здоровью моему это пребывание было на пользу. Мысль о возвращении домой, о том, что я должен буду отсюда уехать, приводила меня в уныние. Я написал дяде, попросил его одолжить мне ещё денег, и получил их – хотя и меньше, чем в первый раз; перевод сопровождало дядино письмо с соответствующим внушением. Пришло письмо и от матери, в котором она жаловалась на одиночество, на которое я её сейчас обрёк, и упрекала меня за то, что я прервал работу.
Воспоминание о работе, о моём городе, о матери, было мне неприятно, я старался избегать этих воспоминаний. Мне казалось, что я живу в этом месте уже долго-долго, бог знает, с какого времени. Ни от Вальтера, ни от Вильмы не было и намёка на мой отъезд, но не было и напоминаний о том, что меня позвали сюда, чтобы со мной посоветоваться. Ни я ничего никому не советовал, ни кто-то просил моего совета.
Для меня было ясно, что любовь Вильмы к Врасти не была настоящей, а только порождением её фантазии, чувством, что эта привязанность – единственное её спасение. Но в глубине души она понимала, что любовь эта – ненастоящая, и оттого страдала ещё больше.
Большую часть денег, которые мне прислал дядя, я предложил Вальтеру; он взял их. Вильма, узнав о моём подарке, благодарила со слезами на глазах, сказала, что я – их настоящий друг, и добавила: Я никогда этого не забуду.
Вставал я рано и, встав, выглядывал в окно.
Из окна был виден сад с жёлтыми и красными цветами, и зелёными, покрытыми росой головками салата. Дальше открывался широкий вид на поля, на стоящие вдалеке, в лёгкой дымке, горы.
Потом я шёл на пляж – в этот час почти пустынный. Песок, ещё не прогретый солнцам, был влажным и холодным. Я видел выходящего из воды Вальтера – он вставал раньше меня. Выйдя из воды, он шёл мне навстречу лёгким пружинящим шагом. Костюм его состоял из узких трикотажных плавок; издали Вальтер казался голым. Подойдя, он ложился на песок рядом со мной и приглаживал рукой волосы.
Богатая американка, чей пляжный шалашик располагался недалеко от нашего, была влюблена в Вальтера и, как только видела, что он на пляже один, подходила и старалась завязать с ним разговор. Вальтер отвечал на эти попытки маловежливым тоном, и американка уходила. Он прозвал её "попугай". Вообще, у него каждый имел прозвище. Врасти был у него "постаревший Пульчинелла" или "доктор Бормотун". Называл он людей такими прозвищами и при сыне, вызывая у него смех.
Вильма с ребёнком приходили на пляж позже. Вальтер сажал сына к себе на шею и шёл с ним к морю; тот то смеялся, то кричал от страха. Малыш любил отца без памяти, и я видел, что это вызывает у Вильмы ревность.
Вскоре я заметил в Вильме странную перемену. Теперь она реже приглашала Врасти к ужину и, в целом, как мне показалось, ей было уже всё равно, видит она его или не видит. Врасти понял это, и я чувствовал, что он страдает от этой перемены. Вильма перестала просить его поиграть и не удерживала его больше в его тяге к вину. Как-то раз, когда Вальтер в её присутствии, говоря о Врасти, назвал его "доктор Бормотун", она рассмеялась.
Её желание доставить мне удовольствие я ощущал в каждом её жесте, в каждом слове. Делала ли она уборку, расставляя вещи своим местам, шла ли с ребёнком на пляж или делала что-то другое – я чувствовал, что в мыслях у неё не Врасти, а я.
Мне надо было немедленно уехать, но я был не в состоянии это сделать.
Вначале я говорил себе, что здесь нет ничего, то есть совершенно ничего такого, ради чего мне надо было бы уехать. Я знал за собой эту черту – придавать значение тому, что значения не имело. Тем не менее, я старался не оставаться с Вильмой наедине.
Большую часть дня я проводил в совместных с Вальтером прогулках по окрестностям. Во время этих прогулок – достаточно долгих – Вальтер почти всё время молчал.
Подчас, лёжа на слегка возвышающейся над морем скале, мы смотрели на звёздное небо, на заросли дикорастущей опунции, на пальмы. О том, что происходило в жизни Вальтера за все эти годы, чем он был занят, что занимало его мысли, мечты – об этом я не знал ничего, но чувствовал, что спрашивать его не имеет смысла. Он тоже не задавал мне вопросов, и, думаю, его вряд ли интересовало то, что я мог бы рассказать.
Прояви такое отсутствие интереса кто-нибудь другой, я бы почувствовал себя оскорблённым, униженным, но со стороны Вальтера оно казалось мне совершенно естественным, понятным и оттого – не обидным. Я понял – и понял это ещё лучше, чем понимал в те годы, когда мы с ним общались – что он был другим, полностью другим, чем все остальные люди, и поэтому любое его общение с другими людьми принимало странные формы, необъяснимые, обидные для всех, кроме меня.
Он был как высокое, обособленно, в стороне от всех других, растущее дерево. Ветер, обдувающий ветки и листья этого дерева, земля, питающая его корни, были частью жизни именно этого дерева – только этого, и никакого другого. И, понимая это, я чувствовал, что и радости, и печали Вальтера исходят из каких-то других источников, чем у обычных людей – из источников, для нас таких же необъяснимых, как земля или ветер.
Подчас Вальтер говорил со мной о своём сыне, и мне казалось, что он любит его. Говорил он также, что Вильма не годна для того, чтобы вырастить ребёнка, что она встаёт поздно, что не позволяет сыну ни быть подолгу в воде, ни играть на солнце с непокрытой головой. – И потом, как она его одевает, зачем даёт отращивать эти локоны? Он похож на сына актрисы!
Наконец, я решил уехать и сказал им об этом.
Вальтер не выразил ни удивления, ни сожаления. Но Вильма, услышав о моём отъезде, посмотрела на меня с таким отчаянием, что это меня потрясло. Нечасто случалось мне быть объектом любви женщины, и я ощутил при взгляде Вильмы что-то похожее на горькую радость, хотя тут же мне стало стыдно. Я приехал, чтобы помочь, чтобы что-то прояснить – и не прояснил ничего, больше того – усложнил положение, а может быть, сделал его непоправимым.
Наступила ночь. Вальтер ушёл спать. Я поднялся к себе в комнату и начал собирать чемодан; завтра утром предстоял мой отъезд.
Немного спустя я услышал осторожный стук в дверь. Вошла Вильма, сказала, что пришла посмотреть, не нужна ли мне её помощь. Я ответил, что уже покончил со сборами, и что из багажа у меня только маленький чемодан. Она села на кровать и смотрела, как я укладываю оставшиеся вещи и книги. Вдруг она начала плакать.
Я подошёл к ней, взял её руки в свои, говоря: Почему, Вильма? Почему? В чём дело? Она положила голову мне на плечо, обняла меня и поцеловала. Я ответил. Сопротивляться я не мог: мне казалось, что я люблю эту женщину так же сильно, как она любит меня, и я покрывал поцелуями её тело.
Утром я был таким обессиленным, разбитым, что едва встал. Боль в душе и какое-то отвратительное чувство подавляли меня. Я оделся, вышел из дома и пошёл к пляжу, надеясь увидеть там Вальтера. Я не мог уехать, не рассказав ему о том, что случилось. Я не спрашивал себя, хорошо это или плохо рассказать ему о случившемся – я просто чувствовал, что не могу уехать, не поговорив с ним.
Вальтер лежал на пляже, растянувшись на песке и подложив руки под голову. Ночью был сильный ветер, море было неспокойным, волны с пеной подкатывались к берегу, одна опережая другую.
Увидев меня, Вальтер встал. – Ты бледен, – были его первые слова. – Давай пройдёмся.
Боль и стыд мешали мне говорить.
– Почему ты молчишь? – спросил он. – Знаю, что ты провёл ночь с ней.
Мы остановились и посмотрели друг на друга.
– Да, она мне сама это сказала. Одно из её качеств – мания искренности. Жить не может без того, чтобы быть искренней. Но не думай о ней плохо. Она – несчастный человек, несчастный – и больше ничего. Сама не знает, чего хочет. Сейчас и ты видишь, каковы наши дела. – Его потухший голос отдавал горечью. – Но не мучай себя тем, что случилось – ты можешь, наверное, понять, до какой степени всё это от меня далеко. Я тоже не знаю, чего хочу, – произнёс он с жестом бессилия.
– Я... я... не знаю – ответил я.
Врасти тоже пришёл со мной попрощаться, и все они – Вальтер, Врасти, Вильма с ребёнком на руках – провожали меня до вокзала. Вильма не произнесла за всю дорогу ни слова. На её бледном лице застыло выражение чем-то изумлённого, ошарашенного человека.
Я вошёл в поезд и выглянул из окна, чтобы попрощаться с ними, и увидел в последний раз растрёпанные ветром локоны мальчика, Вильму, Вальтера, Врасти, поднявшего в знак прощания шляпу. Потом Вальтер передёрнул плечами, и сунув руки в карманы, направился к выходу, и за ним – Вильма с ребёнком и Врасти.
Всё время, пока я ехал, я не переставала думать о них. Да и потом я долгое время не мог думать ни о чём и ни о ком другом, и не ощущал никакой связи с людьми, которые меня окружали. Я много раз писал Вальтеру, но он ни разу не ответил.
Позже я узнал, что их ребёнок умер, что они развелись и что Вильма ушла жить к музыканту.
Примечания
[1] Alberto Moravia. Racconti romani. Caterina
[2] Natalia Ginzburg. Casa al mare