Доктор
Роман
(Окончание. Начало в № 1, 2010 г.)
XXXIII
На свалке жилось хорошо и спокойно.
Просыпался я рано, когда ещё лаз шалаша был неразличим в предрассветных потёмках, и его приходилось нашаривать сонной рукой. Дрова для костра заготавливал с вечера: оставалось вытащить их из-под плёнки, перенести на кострище, подсунуть кусок бересты да поднести огонёк зажигалки.*
Зажигалок, ещё вполне годных, среди мусора попадалось немало. Николай, говоривший, что на свалке найти можно всё, даже чёрта с рогами, был прав. Но сам я в мусоре рылся нечасто. И зажигалки, и чай, и какие-нибудь сухари, и крупу мне приносили то Фёдор, то Николай, то Рыжая или Тамара. Эти четверо как бы взяли надо мной шефство — в благодарность за то, что я им оказывал кое-какую медицинскую помощь. То перевяжешь кому-нибудь рану, то вскроешь нарыв, то полечишь расстройство желудка. Можно сказать, что мои отношения с аборигенами свалки строились так же, как с теми, среди кого я жил прежде: я помогал заболевшим — а меня за это кормили.
Утренний костерок горел ярко и весело, и вода закипала быстро. Я отливал половину в глубокую оловянную миску, чтобы запарить там хлебные корки или китайскую «быструю» вермишель, а в оставшийся кипяток бросал листья мяты, смородины и малины. Чай получался душистым и вкусным. В хлебную тюрю я крошил зелень — сныть, крапиву, листья подорожника или лопуха — так что завтрак был сытным. Да и много ли мне было нужно? Двигался я тогда мало, спал много — поэтому завтрака да немудрёного ужина мне хватало вполне.
Возможно, укреплению сил помогали и ежедневные ванны. Неподалёку от свалки был пруд, настолько илистый, мелкий и грязный, что купаться в нём брезговали даже мальчишки из ближней деревни. Но мне как раз нравилось полежать в тёплом иле и понежиться в буровато-зелёной воде.
Жара стояла такая, что пруд отступал, оставляя сырую полоску чернеющей грязи — к которой слетались в огромных количествах бабочки-голубянки. Зато кисель остающейся мутной воды с каждым днём становился теплее и гуще. Я медленно, утопая почти до колен в вязком иле, брёл к середине пруда. Донный газ, поднимаясь из ила, щекотал мне паха и живот. Какая-то, чувствовал, живность — пиявки или, может быть, караси? — дружелюбно кишела вокруг моих ног. Позади, по зелёной воде, расплывался клубящийся след взбаламученной мути: казалось, я вывернул пруд наизнанку.
Когда же, зайдя выше пояса, я ложился в зелёный кисель — то даже волна не могла приподняться из вязкой, тяжёлой воды. Я не то чтобы плыл, а скорее полз сквозь густое и тёплое месиво, словно муха, попавшая в мёд.
Часами я нежился в этой ласковой смеси из ила, воды, карасей, инфузорий и водяных красных блох. Солнце плавилось в сером полуденном небе, знойный воздух гудел от жужжания мух и мычанья коров, забредающих в воду по самые ноздри — а я, как утопленник, неподвижно лежал на поверхности пруда. Пьяный пастух, помню, даже швырнул в меня камушком, чтобы проверить: не мёртвый ли? Я поднял голову и погрозил кулаком — и увидел, как крестится изумлённый пастух.
Когда же я выбирался на берег, то ложился поближе к воде, прямо в ил. Под голову вместо подушки подсовывал автомобильную покрышку — их валялось здесь множество — и загорал. Голый, грязный, размякший на жарком полуденном солнце, я казался себе каким-нибудь ящером или тритоном. Словно я скользил вспять по описанной Ламарком природной лестнице: той, где наверху стоят люди и ангелы — а внизу копошатся членистоногие и кольчецы…
Удивительно, но с тех пор, как я поселился на свалке, даже Ольга почти перестала и сниться мне, и являться в воспоминаниях. Видимо, и от этой беды и обузы мне удалось наконец-то освободиться. Сама ли громадная свалка, её грандиозные виды, напоминавшие иллюстрации к Апокалипсису, странным образом исцеляли меня — или, может быть, мне помогали грязевые ванны? Не знаю. Но я перестал терять в весе, стал лучше спать, ел с аппетитом — и бывали минуты, когда я себя ощущал совершенно здоровым.
Как же всё-таки странно устроена жизнь! Опустившись на самое дно, превратившись не просто в обитателя свалки, но лежа нагим в жирной илистой жиже — я себя чувствовал много спокойней, уверенней и беззаботней, чем, скажем, тогда, когда в день театральной премьеры, одетый в отличный костюм, беседовал в фойе театра с мэром нашего города (я оперировал его дочь), а потом пил коньяк с главным режиссёром. Я даже порой начинал хохотать — во весь голос, пугая коров и ходивших по берегу чёрных грачей — когда представлял себе лица прежних знакомых, которые вдруг увидали б, во что превратился доктор Днепров!
Я теперь был свободен не только от прошлого и от будущего — его у меня просто-напросто не было — но был свободен и от себя самого. Солнце, зависшее в знойном зените, выпекало какого-то нового, миру ещё не знакомого человека. Обмазанный глиной, словно некий Адам лежал на берегу — и я вспоминал, что само слово «Аг-дам» как раз и означало на языке древних шумеров человека из глины…
Коровы порою переступали через меня и с сопением нюхали моё распростёртое тело. В их взглядах я встречал ту же самую сонную невозмутимость, что наполняла мою разомлевшую душу. Теперь мы с коровами видели мир одинаковым взглядом: отрешённо-пустым и согласным со всем, что вершится вокруг — взглядом, который был полон уже не земным, но каким-то нездешним покоем…
XXXIV
По вечерам у костра собиралась вся наша компания. Николай, Фёдор, Тамара и Рыжая, чей живот рос на глазах — все садились в кружок, ожидая, пока испечётся картошка. Если просили спеть песню, то Рыжая, никогда не ломаясь — она, похоже, во всём была безотказная баба — тут же затягивала «Лучинушку» или «Рябину». В её положении петь было непросто — но Рыжая всё-таки, хоть и с одышкою, пела.
— Я, Лександрыч, без песен — как неживая, — объясняла она, когда я уговаривал Рыжую не увлекаться вокалом. — А ребёночку, думаю, даже полезно: пусть послушает мать, пока есть возможность.
И она, улыбаясь, гладила свой выпиравший живот.
— Давно поёшь?
— С детства: у бабки училась. Потом, когда на заводе работала, в заводском хоре солисткой была. Тогда нас, артистов, любили: и премии нам, и путёвки, и всякие грамоты — что ты! А уж когда наш хор областной конкурс выиграл — так директор завода меня обнимал-целовал прям на сцене. «Для Любаши, — кричал, — ничего мне не жалко: проси чего хошь!»
И Рыжая грустно смеялась.
— Ну, вот… А как завод остановился, так никому наши песни оказались и не нужны. С покойницей-матушкой только, бывало, и пели: вечерами, на кухне, под рюмку наливки…
— Что завод?! — вдруг вскакивал Николай. — Тут, понимаешь, страна — псу под хвост, весь наш любимый Советский Союз!
— Что, жалко? — с ехидцей спрашивала Тамара.
— А то! Вы, бабы, народ бестолковый, вам всё едино, а мне — ох как мне за державу обидно! Я ж её, понимаешь, от края до края объездил, и в Самарканде был, и в Кишинёве, и в Алма-Ате — и везде нас как родных принимали. Да что говорить!
Походив в возбуждении возле костра, Николай вновь садился.
— Я лично считаю, — говорил он, подняв палец-култышку, — что без нового Сталина нам не обойтись. Вот дрессировщик, к примеру — он ведь без плётки не может. Потому что зверьё-то — оно само хочет, чтоб с ним были построже.
— Но мы-то не звери, — возражал я ему.
— Э-э, Лександрыч! — саркастически-горько восклицал Николай. — Ты ещё, стало быть, жизни не видел! Я так понимаю: как ты есть сам по себе мужик добрый, хороший — так тебе и все остальные хорошими кажутся. А на самом-то деле не приведи Господи с такими хорошими встретиться где-нибудь тёмною ночью. Ты, вон, у баб наших спроси — они тебе порасскажут про «добрых» людей. Нет-нет, только сильная власть: нас нельзя без кнута оставлять!
— Ишь, кнутобоец нашёлся, — ворчала Тамара, палкой выкатывая из костра обугленную картофелину. — А посмотри на тебя: в чём душа держится?
— Да сам-то я, Томка, при чём? Я ж тебе говорю: за державу обидно!
Какое-то время все молча глядели в метавшийся жаркий огонь.
— Ладно, хватит вам за политику толковать — уши вянут, — говорила, поёжившись, Рыжая. — Лучше давайте-ка нашу, казачью…
И она запевала любимый «Не для меня придёт весна…» Ей не хватало дыхания — было слышно, как часто, измученно дышит певица — но Рыжая продолжала вытягивать песню: как будто она, задыхаясь, несла драгоценную ношу, бросить которую было нельзя.
Вдруг она морщилась, охала и обнимала руками живот.
— Что, уже схватки? — осведомлялась Тамара.
— Нет, не схватки, — поднимая лучащийся взгляд, улыбалась певица. — Это он ножками торкает.
— Он, небось, аплодирует так, — предполагал Николай. —Как ещё ему знак мамаше подать? Хорошо, мол, поёшь — одобряю!
Я смотрел на своих новых товарищей, думая: «Вот счастливые люди! И это при том, что несчастий на их долю выпало столько, что с лихвою хватило бы и на несколько жизней. А они вот, поди ж ты: и не озлобились, и помогают друг другу — даже песни поют…»
Николай рассказывал мне о порядках, царящих на свалке, обо всех новостях и событиях свалочной жизни.
— Да, Лександрыч, — говорил он, ловко катая в своих куцепалых ладонях обугленную картофелину. — Вот ты, небось, думаешь, что здесь, на свалке — анархия, каждый делай, что хочешь? Не-ет, дорогой человек, здесь у нас тоже порядок.
— И что за порядок?
— А у каждого, можно сказать, свой участок работы. Ты двух пацанов лет двенадцати видел?
— Это тех, что живут возле леса?
— Вот-вот… Так они у нас — крышечники, самый, можно сказать, низший свалочный чин.
— Как это: крышечники?
— А вот, знаешь, на пластиковых бутылках крышки такие, с резьбой? Их сдают, и за них деньги платят. Пацаны наберут сотни три и относят Демьяну.
— А он куда эти крышки девает?
— Сбыт — это дело особое, я туда не влезаю. С шофёрами как-то Демьян договаривается — те их и отвозят на пункты приёмки.
— Ну, а ещё какие у вас специальности есть?
— Есть картонники — эти, понятно, картон собирают. Потом тряпичники, те, кто ищет тряпьё. Эти посерьёзнее будут, у них и доходы поболе.
— И кто же у вас здесь в тряпичниках ходит?
— А Гога с Магогой. Видал, может быть: один хромой, а другой горбатый?
— Да, видел: забавная пара.
— Ага… Ну, одежду, которая годная, можно продать — а ту, что совсем обветшала, сдают на переработку.
— Помнишь, раньше ходили старьёвщики: тоже тряпьё по домам собирали?
— Ага, помню. А вот баночников, к примеру, быть не могло: тех, кто пивные жестянки сдаёт, по двугривенному за штуку.
— Что ж: тоже деньги.
— А то! У нас тут, Лександрыч, у каждого есть своя специальность — как, скажи, на хорошем заводе.
Я слушал его, и странные мысли приходили мне в голову. Казалось: история человечества, замыкая на свалке громадный свой круг охвативший несколько тысячелетий — здесь же, среди этих мусорных куч, начинается заново. И у истоков её стоят те последние, лишние люди-отбросы, которых отторгла цивилизация. Библейская фраза «последние станут первыми» вспоминалась мне снова и снова. Мерещилось: жизнь начинается заново с этих изгоев — с тех, которые всё потеряли, но при этом остались людьми…
XXXV
Многое стёрлось из памяти, но тот душный вечер помнится до сих пор. То ли гроза подбиралась откуда-то с запада, со стороны, где гудело шоссе — то ли галки-грачи раскричались в тот вечер особо тревожно, как бы предвещая беду? Их чёрные стаи носились над свалкой на фоне багрового неба — как сажа пылавшего где-то за горизонтом пожара.
— Где Рыжая? Вы не видели Рыжую? — приставал ко всем Фёдор, и его тревога передавалась всем окружающим.
— А и в самом деле: где Рыжая? — чесал голову Николай. — С утра её не видать.
— Где, где… — бурчала Тамара. — Да пришло, небось, время рожать: забилась в кусты — и сучит себе ножками…
Так оно и оказалось. Забравшись в лесную чащобу, чтобы набрать сушняка для костра, я услышал, как кто-то стонет в сырой неприметной ложбине.
— Кто там? — крикнул я, продираясь сквозь заросли.
При моём приближении стоны затихли. В сумерках было трудно увидеть что-либо отчётливо, и поэтому я не сразу сообразил: что белеет в кустах? Лишь подойдя ближе, увидел лежащую женщину, чей заголившийся белый живот возвышался горой, а ноги, поочерёдно сгибаясь и разгибаясь, пытались как бы отодвинуть кого-то. Пятками уже была вырыта целая яма.
— Рыжая, ты? — спросил я.
— Ну а кто же ещё? — слабым голосом отозвалась она.
Схватки, видимо, стихли, и Рыжая перестала стонать. Лицо её было белым, как мел, губы ссохлись, колени дрожали.
— И давно ты рожаешь?
— С утра.
— Воды уже отошли?
— Только что. Ох, Лександрыч, родной — до чего же мне худо…
«Что же делать? — думал я, озираясь. — Её бы в роддом отвезти — но уже почти ночь, и вокруг ни единой машины. Может, сама разродится? Баба вроде не старая, таз широченный — такие обычно рожают…»
— Ты пока потерпи, — я погладил её по холодной и мокрой щеке. — А я пойду помощь организую.
— Лександрыч, постой! Ты скажи: я умру? — схватила она меня за руку.
— Не болтай ерунды, — улыбнулся я ей. — Мы с тобой ещё не все песни спели.
Минут через тридцать я возвращался с подмогой. Тамара несла одеяло и бутыль самогона: я сказал, что спиртное мне нужно, чтобы обрабатывать руки.
— Посветить-то у нас будет чем? — спрашивал я на ходу.
— Коля с Фёдором факелы делают. А у меня фонарь есть.
Если на свалочном поле ещё были сумерки — то в лесу была уже ночь. Пятно фонарного света прыгало по переплетениям веток, тьма вокруг становилась всё гуще. Хорошо, что Фёдор и Николай нас нагнали: каждый нёс факел — и ночь отступала от ярких, метавшихся бликов огня.
— Сейчас, сейчас, родненькая! — заторопилась Тамара, увидев лежащую Рыжую.
Роженица, всё так же лежавшая навзничь, с раскинутыми ногами, попыталась одёрнуть подол.
— Да ладно тебе, — бормотала Тамара. — Здесь все свои…
Она поднесла к губам Рыжей бутылку с водой — но вода потекла мимо рта. Роженица, как видно, была до предела измучена.
— Ничего-ничего, — суетилась Тамара. — Как-нибудь, с Божьей помощью, разродимся… Командуй, Лександрыч: что делать?
Приподняв Рыжую, мы подсунули под неё одеяло и, поливая водой из бутыли, обмыли живот и дрожавшие бёдра.
— Николай, самогону мне — на руки!
Резкий запах сивухи распространился в воздухе.
— Фёдор, свети! — приказал я и локтями, чтоб не запачкать кистей рук, развел Рыжей бёдра.
Роды я не принимал с тех самых пор, как работал в районе — но азы акушерства помнил. Обследуя пальцами шейку матки, я определил, что она раскрыта, головка уже вошла в малый таз — стало быть, надо быстрее рожать.
— Тамара, послушай: как она начнёт тужиться — будешь надавливать ей на живот. Поняла?
— Поняла. Кто же там: девка иль парень?
— Не знаю: головкой идёт.
Вот Рыжая снова заёрзала по одеялу, ноги её задрожали, и я приказал:
— Тамара, дави!
Тамара легла на подругу всем телом — Рыжая закряхтела под ней — а я ощутил, как головка ребёнка продвинулась.
— Батюшки-святы, царица небесная: помоги ей родить! — причитал Николай, высоко держа факел.
Кричать роженица уже не могла: она только хрипела, мотала растрёпанной головой да елозила пятками по одеялу. Головка ребёнка уже напирала на кожу.
— Нож! — крикнул я.
Дрожащей рукой Николай протянул мне мерцавшее лезвие.
— Федя, огонь!
Фёдор поднес факел ближе, я несколько раз, для стерильности, провёл лезвие через пламя — и надсек выбухавшую кожу.
— Господи, страх-то какой, — бормотал Николай.
— Тамара, дави! — возбуждённо приказывал я. — Милая, тужься — осталось чуть-чуть!
Скоро сморщенный, синий младенец лежал у меня в ладонях. Он не дышал. Я взял ребёнка за ножки, потряс его вниз головой, потом шлёпнул ладонью по мокрой спине. Изо рта его выпал слизистый сгусток — но дышать новорождённый всё равно не хотел. Видимо, рот и нос были забиты слизью. В роддомах в таких случаях применяют отсос — но я мог только ртом отсосать слизь из ноздрей мальчика. Отплевавшись, я несколько раз вдул ему в лёгкие воздух — и он, наконец, задышал! Первый крик — что-то вроде мяуканья — был едва слышен; но вот он вдохнул ещё раз и закричал уже громче.
— Покажите мне… — прошептала Рыжая запёкшимися губами.
— Погоди, — сказал я. — С пуповиной ещё не управились.
Передав ребёнка Тамаре, я ниткой дважды перевязал, а затем пересёк толстый шнур пуповины.
— Ты погляди, какой хлопец! — счастливо смеялась Тамара, показывая ребёнка матери. — А мошня-то, гляди: настоящий мужик!
Рыжая не отвечала. Лицо её заострилось и было мертвенно-бледным. Одни глаза ещё были живыми и жадно, не отрываясь, смотрели на мальчика. Пламя факелов билось, трещало, пытаясь прогнать темноту.
Я помял Рыжей опавший живот, потянул за пуповину — но послед не хотел отходить. Одеяло уже пропиталось и хлюпало кровью. «Плохо дело, — подумал я. — Придётся лезть в матку рукой».
— Николай, плесни-ка ещё самогону мне на руки.
— Эх, жаль: выпить нечего будет! — сокрушалась Тамара, увидев, как быстро пустеет бутыль.
Я сложил пальцы лодочкой и ввел руку в матку. Пришлось подрубать плаценту ребром ладони — иначе её было не отделить.
Но кровотечение не прекращалось, даже когда послед был удалён. Было слышно, как кровь с хлюпаньем выплескивается на одеяло, стоило мне помассировать Рыжей живот. Оставалось последнее средство: массаж матки на кулаке. Я опять вошёл рукой в матку. Её стенка на ощупь была дряблой, как тряпка. Но, сколько я ни массировал — матка не сокращалась, и кровь продолжала стекать мне на локоть.
— Лександрыч, оставь: ничего не поможет… — прошептала Рыжая едва слышно. — Лучше Ивана к груди поднесите: я хоть покормлю его напоследок…
В огромных и белых, покрытых синевшими венами грудях Рыжей молока было столько, что хватило б и нам четверым — а не только Ивану. Ребенок сосал так азартно и жадно, как будто он чувствовал: надо насытиться впрок.
— Как-как, скажи, его звать? — переспрашивала Тамара, ещё не вполне понимавшая, что происходит. — Иваном? Хорошее имя: моего деда так звали. Мировой был мужик — ты слышишь, подруга?
Рыжая, может, и слышала — но уже не могла отвечать. Глаза её так распахнулись, как будто она с изумленьем увидела то, что её окружает: огни факелов, тени деревьев, наши склонённые лица, ребёнка, сосущего грудь… Потом она пошевелилась, как будто хотела улечься удобнее, и больше не двигалась. Зрачки стали огромными — и я, дотянувшись, дрожащей рукой закрыл ей глаза.
XXXVI
Лежащее тело было таким же холодным и серым, как и занимавшийся стылый рассвет. Чёрные вороны, видимо, чуяли смерть: едва стало светать, как они закружились, закаркали над перелеском.
— Где ж мы её похороним? — глухим голосом спросил Николай.
— Всё равно. Можно здесь, где она родила.
— Конечно, здесь, — поддержала меня Тамара. — Она ж, вон, глядите: сама себе яму начала рыть.
Захныкал ребёнок, завернутый в тряпки. Тамара взяла его на руки и покачала. Младенец затих.
— Ну а с ним-то как быть?
— Его надо в город, в роддом, — сказал я.
От шоссе, по которому к свалке ходили машины, послышался шум: подъезжал первый мусоровоз. Больше ждать было нечего. Рыжую похоронят здесь и без меня — а вот о ребёнке надо было ещё позаботиться.
— Я сам его отвезу, — сказал я товарищам. — Всё-таки доктор: смогу объяснить, как и что.
Никто и не спорил. Тамара передала мне ребёнка. Он хотел было снова заплакать, но, поскулив, успокоился.
Я посмотрел на понурых Тамару и Николая, поискал взглядом Фёдора — он куда-то пропал — и взглянул напоследок на мёртвую. Она показалась моложе и даже красивее, чем была живая. Мёртвых я видел немало и знаю: чем тяжелей человек умирал — тем спокойней, торжественней его смертный лик. «Не всякий мёртвый — покойник», — говорила, помнится, моя бабка; но вот Рыжая точно лежала — покойно. Почти с завистью я смотрел на её просветленное смертью лицо.
— Ну, ладно: прощайте!
Тамара в ответ что-то буркнула и отвернулась, Николай лишь махнул мне рукой.
Прикрывая ребёнка от хлещущих веток, я пошёл сквозь чащобу на шум мотора. Через глубокий бетонный лоток, отделяющий свалку от леса, была перекинута доска-сороковка, и я осторожно шагнул на неё. «Не навернуться бы нам с тобой, Ваня», — думал я, боком переступая по ненадёжной доске. Однако Бог миловал: кое-как переправились.
Я испытывал странную бодрость, когда торопился к машине по утренней свалке, и слой мусора пружинил у меня под ногами. Я, умирающий — сколько осталось мне жить: месяц? два? — нёс в руках новорождённого, и от меня зависело: продлится ли эта новая жизнь — или угаснет, едва зародившись?
Шофёр мусоровоза, куривший возле машины, был мне знаком.
— Здорово, дед! — пробасил он, когда я приблизился. — Чего это там у тебя?
— Не видишь: ребёнок.
— Да ну?! И откуда ж он взялся?
— Откуда и все: народился. Мамаша его померла, а он вот покуда живой.
— Это Рыжая, что ли?
— Да, Рыжая.
— Жалко бабу: совсем молодая. И куда ж ты теперь?
— В роддом — надо парня пристроить. Подбросишь?
— Об чём разговор!
В кабине мусоровоза сильно пахло бензином. Пока мы не вывернули на шоссе, машину кидало из стороны в сторону, и я боялся, как бы мальчишка не стукнулся обо что-нибудь твёрдое. По шоссе покатили ровнее. Справа мелькнул тот осинник, где был мой шалаш и где я прожил почти два месяца. Но я посмотрел на этот лесок равнодушно: совсем другим была занята голова.
Город, куда мы въезжали, был мне незнаком. Правда, все эти заборы, домишки, окраинные сады были настолько типичны для всякого русского города, что показалось: всё это я уже много раз видел.
— А река у вас есть?
— В смысле? — не понял шофёр.
— Через ваш город какая-нибудь река протекает?
— Да ты что, дед, с Луны свалился? — шофер захохотал так, что дремавший ребёнок проснулся. — Во даёт: про Оку нашу не знает!
— Значит, Ока? Что ж, река знаменитая…
Роддом помещался в старинном, с колоннами особняке на окраине города.
— Я вот здесь, на углу тебя высажу, — остановил машину водитель. — Дальше «кирпич» висит, мне нельзя.
— Да, конечно. Спасибо тебе.
— Не за что. Ну, бывайте здоровы!
Я долго жал кнопку у двери приёмного, и трель звонка раздавалась в глубине здания. «Крепко спят, — думал я, начиная уже раздражаться. — Видать, дисциплина в роддоме хромает». Наконец дверь открыла сонная санитарка.
— Чего надо? — грубо спросила она.
Мой оборванный вид не внушал ей почтения, и она уж хотела захлопнуть дверь — но я вовремя подставил ногу.
— Пусти! — заверещала баба. — Я милицию вызову!
— Сначала ты вызовешь дежурного доктора, — сказал я ледяным голосом. — А в милицию я отведу тебя сам: за отказ в оказании помощи. До восьми лет тюрьмы, поняла?
Санитарка, опешив, впустила меня. Она только сейчас разглядела ребёнка, и побежала куда-то звонить.
Минут через пять появилась усталая женщина лет сорока, с очень милым и добрым лицом.
— Что случилось? — спросила она, посмотрев на меня с удивлением.
— Вот, ребёнка привёз, — показал я Ивана.
— Откуда?
— Со свалки.
— А где его мать?
— Умерла.
Примерно минуту мы с ней молчали. Доктор, видно, не знала, что делать. Потом зашевелился, заплакал Иван — и его писк словно всё и решил.
— Что ж вы стоите? Кладите ребёнка на столик, — сказала мне доктор. — Марина, ты где? Иди сюда, будем подкидыша принимать.
Появилась сестра, необъятных размеров толстуха.
— Ух ты, какой славненький! — умилилась она, развернув тихо хныкавшего Ивана. — Только что ж ты чумазый такой? Он, случайно, не цыганёнок?
— Кажется, нет, — доктор, скосив глаза в мою сторону, чуть улыбнулась.
— Вот что, — вмешался я в их разговор. — Родился он в гипоксии, довольно приличной: баллов семь по Апгару. Но мне удалось его раздышать.
Доктор посмотрела на меня с изумлением.
— Как-как вы сказали? Семь баллов Апгара?
— Ну да. А что, эта классификация уже устарела?
— Нет, но… Послушайте, кто вы?
— Это неважно, — теперь уже я, в свой черёд, улыбнулся. — Пишите: ребёнка доставил случайный свидетель, отказавшийся назвать своё имя.
— Адрес свой тоже не скажете?
— Не скажу: его просто-напросто нет.
В глазах докторицы я увидел живое сочувствие и интерес. Толстуха-сестра тем временем что-то быстро писала.
— Та-ак… Пол: ну, с этим ясно — пол на виду, да какой здоровенный! Теперь национальность. Ну что, Надежда Васильевна: запишем мальчика в русские?
— Конечно: а как же иначе?
— Так, готово. А имя какое?
— Имя есть, — сказал я. — Мать назвала Иваном.
— Иван так Иван. Может, и отчество вспомните?
— Отчество? Ну, пусть будет, к примеру, Григорьевич.
— Григорьевич, так и запишем, — бормотала, склоняясь над бумагой, сестра. — А фамилия?
— Ну, тогда и фамилию напишите: Днепров.
— А что, красиво выходит: Иван Григорьевич Днепров! — сестра была явно довольна.
— Ну а что же всё-таки было с матерью? — спросила Надежда Васильевна. — Отчего и когда она умерла?
— Сегодня ночью, от кровотечения.
— И ничего нельзя было сделать?
— Ничего.
— Молодая?
— Лет тридцати.
Иван, которому холодно было лежать без пеленки, заплакал сильнее.
— Марина, закутай его чем-нибудь. Простите, коллега — не знаю, как вас величать, — обратилась ко мне докторица. — Но в милицию сообщить мы обязаны.
— Конечно, обязаны: разве я против?
Дожидаться милиции мне не хотелось. Тошнило от одной только мысли о снятии показаний, о протоколах — да ещё, что весьма вероятно, о паре недель в КПЗ. Рыжей уже не поможешь, ребёнка я сдал — так что моя роль в этой печальной истории была уже сыграна. «Как и во всех остальных историях тоже», — подумал я, даже не подозревая, как я ошибался. Судьба готовила мне ещё много всякого-разного — но тогда, ранним утром в роддоме, я об этом не знал.
— Что ж, прощайте, — сказал я женщинам в белых халатах. — Прощай и ты, Иван Григорьевич. Будь здоров!
XXXVII
Что было потом, помню плохо. Помутнение сознания уже не впервые накатывало на меня — видимо, так развивалась болезнь, продолжавшая тлеть в моём теле и мозге — и в такие моменты я воспринимал окружающее не в виде единой картины, где каждый фрагмент как-то связан с другими — а в виде обрывков, бессвязных клочков, вызывавших недоумение. Вопросы «что это?», «зачем?» и «как я здесь оказался?» преследовали меня. Всё время хотелось порвать паутину невнятной реальности: так, наверное, муха отчаянно бьётся, пытаясь порвать те паучьи тенёта, в которых она оказалась. Но, как я ни бился, предметы и звуки назойливо липли ко мне.
Я брёл по окраинным улицам, сворачивал в проходные дворы, переулки, как будто сбивая со следа погоню и убедив себя в том, что для этого — чтоб запутать следы — надо прежде запутать себя самого.
Машин и людей на окраине было немного; но и те, что встречались, так медленно плыли в расплавленном воздухе, проходя друг сквозь друга — словно то были тени. Зато настоящие тени заборов, домов и фонарных столбов — те, напротив, казались так осязаемо-выпуклы, что я перешагивал их осторожно, опасаясь споткнуться. Казалось, всё в мире вывернулось наизнанку, и было мучительно-трудно существовать в этом ложном, изнаночном мире.
Булыжная улица круто снижалась, а внизу, за сараями и садами, плавилась лента реки. И я, словно был заколдован рекой, побрёл к её блеску.
Зной давил нестерпимо. Задыхаясь и путаясь, я продирался в кустах ивняка, сквозь непролазную, всю в нечистотах и мусоре чащу. Берег был илистым, топким. И вот странно: вода, по которой я брёл, поднимая клубы серой мути — казалось, совсем не имеет к реке отношения. Потому что сама-то река, вся сиявшая солнечной рябью, продолжала течь где-то там, вдалеке, в недоступном мне мире. Раза два я споткнулся, упал — но, даже мокрый насквозь, я не стал реке ближе, и река мне не стала понятней.
Помню понтонный причал, на котором толпился народ. Люди смолкли, увидев меня, и настороженно смотрели, пока я брёл мимо них. Вода стала глубже, поднялась до пояса, и пришлось выйти на берег.
Помню заросший овраг и тропу, уходившую вверх. Цепкий хмель оплетал кусты, и в этой зеленой, причудливо спутанной, чаще слышались шорохи, что-то ползало и свиристело. В косых лучах света перелетали какие-то птицы. «Где я?» — снова вставал неотвязный вопрос, и я растерянно озирался.
На одной из ветвей я увидел красно-зелёного попугая — окончательно в этот момент убедившись, что я не в себе. Попугай, переступая по ветке и наклоняя головку, смотрел на меня круглым лаковым глазом. Эта птица-галлюцинация проговорила вдруг сиплым голосом:
— Привет! Как дела?
Я уж собрался ответить ему — но попугай нырнул в чащу кустов.
— Дур-рак! — услышал я напоследок.
Возможно, это была и не галлюцинация: мало ли городских попугаев улетает из клеток? Я вот тоже, можно сказать, вылетел из своей прежней клетки — чтоб умереть на свободе.
Тропа вела вверх. Узловатые корни, лежавшие поперёк, были словно ступени — и я карабкался выше и выше. Открылась лужайка: посередине её росла яблоня. Я сорвал ядовито-зелёное, твёрдое яблоко, машинально его надкусил — и оно показалось мне вкусным. Я сорвал и съел ещё несколько штук. Что-то длинное, чёрное проскользило в ногах и пропало в траве. «Наверное, уж — или, может, гадюка…» — подумал я тупо.
Шатаясь, я побродил по лужайке. Под ногами валялись пустые пластмассовые шприцы — но я не был уверен, что они не мерещатся мне. Отойдя чуть в сторонку, я упал лицом в траву — и тут же заснул.
XXXVIII
Когда очнулся, уже были ранние сумерки. Чувствовал я себя лучше, но долго не мог понять: где же я нахожусь? Какие-то смятые листья вокруг, издающие пряный лекарственный запах, какое-то дерево там, на лужайке — а под деревом что-то делают пять или шесть человек.
Они то садились, ложились, то поднимались и начинали бродить вокруг дерева, то снова ложились ничком на траву. Движения их были сонно-замедленны: словно всех опоили дурманом. Потом я увидел, как один из них стал пережимать себе руку красным жгутом, подтягивая его зубами, и догадался: «Да это же наркоманы…»
На эту публику я насмотрелся в больнице, во время дежурств. Бывало, за сутки поступало сразу несколько человек в наркотической коме, и персонал реанимации к утру падал с ног, пытаясь вернуть их с того света на этот. Обидней всего было то, что усилия эти бывали, как правило, совершенно напрасны. Через некое время тот или та, кого удавалось спасти, поступал в реанимацию снова: синий, бесчувственный, с точечными зрачками.
Пока я приходил в себя после сна, на поляне под яблоней что-то случилось. Над кем-то лежащим склонились двое и тормошили его. Вдруг эти двое вскочили с неожиданным для наркоманов проворством, и один из них громко сказал:
— Пацаны, Милка врезала от передозы! Надо отсюда валить…
Все куда-то исчезли. На лужайке осталось недвижно лежащее тело. Кое-как я поднялся — ноги были, как ватные — и пошёл посмотреть на него.
Тщедушная девушка в джинсах и сереньком свитере раскинулась навзничь. Признаков жизни она и вправду не подавала. Её скуластое лицо было лилового цвета. Я приподнял веки: зрачки были точечными. «Жалко девчонку, — подумал я, — совсем молодая…»
Запрокинув бесчувственной девушке голову, я припал ртом к ещё тёплым губам. Что было силы вдул воздух ей в лёгкие: грудь девушки приподнялась, опала — и что-то, я слышал, заклокотало в её грудной клетке. Затем я несколько раз сильно нажал ей на грудину — так, что под ладонями даже хрустнуло — и снова вдул в лёгкие воздух.
Я давно не проводил реанимации и забыл, как это трудно. Через пару минут пот заливал мне глаза, я хватал воздух ртом, словно рыба — меня самого впору было реанимировать. Сердце стучало уже где-то в горле, в глазах всё расплывалось — но я видел, как синева уходила со скуластого лица девушки. «Значит, есть шанс, — думал я, задыхаясь. — Жаль, рядом нет никого: хоть бы кто-нибудь «Скорую» вызвал…»
Неожиданно девушка выгнулась, захрипела — и я не успел увернуться от бурной, фонтаном ударившей рвоты!
— Ах ты, засранка! — в сердцах крикнул я, рукавом вытирая лицо.
Завалив её набок — иначе она бы могла захлебнуться — я подождал, пока стихнут рвотные судороги. Наконец, она задышала ровнее — но сознание полностью к ней не вернулось. Глаза её плавали, взгляд был пустым.
— Ну и что же с тобою делать? — спросил я, ещё задыхаясь от трудной работы. — Оставь тебя здесь — ты же опять перестанешь дышать. Зря, что ли, я тебя оживлял?
Неожиданно я услышал шаги — и увидел цыганку. Откуда она здесь взялась — со своими монистами, пестрыми юбками и золотыми зубами? Словно сами густевшие сумерки вдруг превратились в звон побрякушек, тугой шелест юбок и в хриплый насмешливый голос:
— Это Милка Башарова, она во-он в том доме живёт, в третьей квартире, — и цыганка, бряцая браслетами, показала на жёлтый дом, видневшийся над оврагом.
— А ты-то сама что здесь делаешь? — спросил я её.
— Я-то? — переспросила цыганка. — Судьбу сторожу…
— Ты мне зубы не заговаривай, — буркнул я мрачно. — Небось, наркоту молодёжи сбываешь…
— Неправда твоя, драгоценный, — покачала головою цыганка. — Такого греха на мне нет. Есть, правда, другие…
И она засмеялась, блестя золотыми зубами. Потом, наклонившись ко мне, прошептала:
— Имей в виду, сокол мой: у неё СПИД…
— Иди-ка ты знаешь куда? — обозлился я вдруг на цыганку. — Всё про всех она, видишь ли, знает!
Она усмехнулась:
— Да ты больно грозен, как я погляжу… Ну, ладно, прощай, сокол мой!
И цыганка исчезла — как растворилась. Можно было подумать, она мне привиделась, а не побывала здесь наяву.
Но что было делать с девушкой? «Идти она, ясное дело, не сможет — значит, придётся нести…» Кое-как я взвалил её на спину — хорошо хоть, она оказалась совсем не тяжёлой — и стал подниматься по склону оврага, по усыпанной битым стеклом тропе.
XXXIX
Двухэтажный обшарпанный дом, видно, давно ждал сноса: подъезд был без двери, а многие окна — без стёкол. Дверь нужной квартиры я узнал по надписи мелом: «Милка-спидоноска». Ещё там было написано несколько матерных слов и нарисован фаллос. Я толкнул дверь ногой: она распахнулась с почти человеческим стоном.
Пригибаясь, внёс Милу в прихожую, затем в тёмную комнату и положил её на пол. Пошарив рукой по стене, нажал выключатель. Под потолком зажглась лампочка.
— Ишь, ты, — зажмурился я, говоря сам с собой. — Электричество даже имеется… А грязи-то: мать моя родная!
Весь пол был забросан пивными жестянками, тряпками, битым стеклом.
— Вот так притон! — озирался я. — На свалке и то было чище…
Мила лежала скрючившись. Космы волос перемешаны были с землёй и запачканы рвотными массами. Про одежду и не говорю: любой свалочный житель казался бы щёголем рядом с этой девчонкой.
— Хороша, нечего сказать, — вздохнул я, оглядев свою пациентку. — Что ж: придётся устраивать санобработку…
Осмотрев жильё Милы, я остался в целом доволен. Имелись и ванна, и туалет — а на гвозде висел даже пластмассовый тазик. Не всегда, видно, здесь был такой беспорядок. Унитаз, правда, оказался без сливного бачка — но смывать можно было и тазиком. А грязью да мусором меня после свалки удивить было трудно.
— Ну, а как у нас с водоснабжением? — спрашивал я самого же себя, вертя краны. — Из холодного вроде течёт… А из горячего?
Удивительно, но текло и из этого крана. Захотелось сейчас же помыться: аж зачесалось всё тело. Но сначала надо было вымыть девчонку.
На полу валялся брусок хозяйственного мыла. Все его грани были остры, и оттиск слов «Мыло хозяйственное» выделялся отчётливо: сразу видно, что этим предметом здесь пользовались нечасто.
Пока набиралась вода, надо было раздеть и перенести в ванную Милу. Она лежала, по-прежнему скрючившись, и на попытки её разогнуть отвечала невнятным мычанием. Пришлось повозиться, пока я стащил с неё драные джинсы и свитер — одетые, как оказалось, на голое тело.
На худую и грязную Милу было больно смотреть. Позвонки, лопатки и рёбра так проступали сквозь смуглую кожу, что по этой девчонке можно было изучать анатомию. Бёдра и таз были, впрочем, довольно широкими, грудь — не такой уж и маленькой при такой худобе. А в лице Милы было что-то восточное: широкие скулы, немного приплюснутый нос, косой разрез глаз. Но, в целом, азиатские эти черты создавали весьма миловидную внешность.
— Да ты у нас симпатяга, — бормотал я, поднимая её. — К такой бы мордашке — ещё хоть немного мозгов…
Я опустил Милу в горячую ванну. Хорошо, что успел придержать её голову — иначе она б нахлебалась воды. Когда я намыливал голову, Мила морщилась, по-щенячьи скулила и отталкивала мою руку: видно, мыльная пена щипала глаза.
— Терпи, чукча! — прикрикивал я на неё.
Пена вспухала на голове, плечах Милы ноздреватыми шапками, опадала шипящими клочьями в воду, и мне казалось: из пены появляется новая девушка, чистая и молодая — а вовсе не та замухрыга, которую подобрал я в овраге. Ну, сколько ей было? Лет двадцать, не больше. «Такой жить да жить, — думал я, оттирая девчонке живот и колени. — А она уже заработала СПИД — если верить, конечно, цыганке…»
— Ну, что: может, хватит? — сказал я наконец. — А то я, подруга, и сам с тобой вымок до нитки.
Смыв последнюю пену, стал искать: чем бы вытереть Милу? Наконец отыскал в куче тряпок пикейное драное одеяло и набросил его на девчонку. Затем осторожно, стараясь не стукнуть о дверной косяк, вынес Милу из ванной в прохладную комнату. Девушка сильно закашлялась. Кашель бил её и тогда, когда я положил её на тахту, укрыл ветхим стёганым одеялом — пожелтевшая вата торчала из дыр — и тогда, когда погасил свет. Спелая дыня луны низко висела напротив окна. Восковой лунный свет, падавший на скуластое лицо девушки, словно бы успокаивал кашель. Дождавшись, пока Мила задышит ровно, я опять пошёл в ванную: теперь, наконец, можно было помыться и мне.
XL
Проснулся я оттого, что Мила дрожала. Мы лежали с ней под одним одеялом, и я спросонья не сразу сообразил: кто это скулит и шевелится рядом, стараясь прижаться ко мне всем озябшим, трясущимся телом?
Потом вспомнил всё: и то, как оживлял эту девчонку в овраге, как мыл-оттирал её, как потом мылся сам, напустив полную ванну горячей воды — давно не испытывал я такого блаженства — и как, уже падавший с ног от усталости, заснул на тахте рядом с Милой.
А вот сейчас она так прижималась ко мне, как будто лишь я мог её отогреть.
— Ну-ну, успокойся, — я обнял её за худые дрожащие плечи. — Ещё не хватало, чтоб ты простудилась.
Но зубы её продолжали стучать, и крупный озноб сотрясал её тело. Хотя кожа Милы была холодна — но из глубины тела шёл жар: я чувствовал этот жар и ладонями, и всею, что называется, кожей. Время от времени Милу бил кашель, и было слышно, как хрипят её лёгкие. «Дела нехорошие, — думал я, всё сильней прижимая к себе её гибкое и беспокойное тело. — Мало того, что у неё лихорадка — судя по хрипам, вполне может быть и чахотка…» Но Мила хотела не просто согреться. Её ноги сплетались с моими, а руки жадно обшаривали меня. И она уже не скулила, а томно постанывала — хотя глаза её до сих пор были закрыты. Казалось, она не могла удержать нарастающий жар, что распалял её изнутри — и, даже сонная, жадно искала того, с кем могла поделиться огнём.
Что я мог сделать? Я был и сам неволен в себе. Всё вершилось без нашего словно согласия — словно мы с Милой были игрушками в чьих-то могучих руках. Меня самого больше не было: был горячий туман, запалённое наше дыхание, путаница рук-ног — и ещё был ритмический поскрип тахты, которая стукалась в стену. Мила визжала, царапалась, била меня кулаками. Потом вдруг она закричала — как кошка, которую режут живьём — а ногти её, обрывая остатки обоев, отчаянно, словно в агонии, заскребли по стене…
— Что это было? — спросила она, ещё часто дыша. — И кто ты такой?
— Хороший вопрос, — я тоже дышал запалённо. — Действительно: кто я такой?
Какое-то время мы с Милой смотрели друг другу в глаза. Её взгляд был испуганным и восхищённым. Потом она снова спросила:
— Ну а зовут тебя как?
— Зовут-то Григорием — только хрена ли толку?
Мила захохотала.
— Григорием?! То-то, смотрю, ты похож на Распутина! — повалившись на спину и высоко задрав смуглые ноги, она продолжала смеяться. Потом замолчала и тихо, серьёзно сказала:
— А знаешь, Распутин: такого кайфа, как сейчас с тобой, у меня давно не было. Ты — просто супер!
Вдруг симпатичная мордочка Милы сморщилась, словно от боли.
— Блин, нескладуха! Я ж тебе не говорила?
— О чём?
— Ну, о чём… О болезни своей.
— Ты про СПИД?
Мила закрыла лицо руками и жалобно крикнула:
— Только по морде не бей, хорошо?
— Да не волнуйся ты так, — поспешил я её успокоить. — У меня та же самая хворь.
— Нет, правда?! У тебя тоже спидюшник? Вот клёво! — обрадовалась девчонка. — Выходит, мы с тобой друг для друга — находка?
— Выходит, что так.
— Ну, блин, дела — до чего ж нам с тобой повезло!
Теперь вместе с ней засмеялся и я. Вот уж не думал, что известие о смертельной болезни способно кого-нибудь развеселить. А Мила, похоже, была просто счастлива. Она смеялась и прыгала по скрипящей тахте, словно малый ребёнок.
— Ну, ладно, — наконец успокоившись и отерев вспотевшее лицо одеялом, проговорила она. — Расскажи, как спидюшник-то подхватил? Тоже колешься? Или ты, может, пидор? — тут она спохватилась, прикрыла ладошкою рот и хихикнула: — Нет, на пидора ты не похож…
— И на этом спасибо, — ухмыльнувшись, ответил я ей. — Как я заболел? Это история долгая. Как-нибудь, может, и расскажу — а сейчас неохота.
— Как знаешь, — вздохнула она. — Слушай, а лет тебе сколько?
— Полтинник.
— Ни фига же себе! — удивлённо присвистнула Мила. — Я думала: столько и не живут…
— А тебе самой сколько? Двадцать?
— Почти угадал: восемнадцать.
— Живёшь одна?
— Одна. Папка с мамкой разбились в аварии, когда я ещё в детский садик ходила. Раньше я жила с тёткой: такая, блин, выдра…
— Тётка-то?
— Ну… Ждёт, небось, не дождётся, когда я подохну. Уродина!
Мила плюнула в угол и смачно выругалась.
— Ого! — восхитился я. — Так, пожалуй, и я не сумею.
— Учись, пока я жива…
— Ты сама-то хоть школу окончить успела?
— А то! Не поверишь: до золотой медали чуть-чуть не хватило. Влюбилась не вовремя в одного мудака.
— Ну, а потом как жила?
— Когда этот гад меня бросил? В «кулёк» поступила, на хореографа.
— Это в училище, что ли, культуры?
— Ага.
Неожиданно Мила закашлялась. Кашель бил её сильно: она ничком рухнула на тахту, продолжая кашлять в ладони.
Когда, наконец успокоившись, Мила открыла лицо — оно было мокрым, измученным и постаревшим.
— Извини, со мной это бывает, — слабым голосом проговорила она. — Наверное, это от пыли…
— Да, конечно. Ты полежи, отдохни, — я погладил девчонку по мокрой горячей спине.
Какое-то время мы с ней молчали: был слышен лишь свист её лёгких. Потом я спросил:
— А откуда в тебе азиатская кровь?
— Ты про кожу и рожу? А отец у меня был бурятом — я на него похожа, как две капли воды. Говорят, это к счастью…
XLI
Жить в квартире, похожей на свалку, не хотелось, и я настоял на генеральной уборке.
Мы повыбрасывали из захламлённого логова Милы целые горы разнообразного мусора, банок, коробок и пыльной слежавшейся ветоши — в которой я, кстати, нашёл два крысиных гнезда. Целый день мы таскали и сбрасывали в овраг допотопные кресла с торчащими из сидений пружинами, дырявые эмалированные тазы — в таких моя бабка варила варенье — безногие тумбочки, вёдра без дна и кастрюли без ручек, откуда-то взявшийся остов гоночного велосипеда, множество разных бутылочек, банок и склянок — из которых порой изливалась зловонная чёрно-зелёная жижа — стопки жёлтых газет, перевязанных толстым ворсистым шпагатом, перекидные календари середины прошлого века и рулоны обоев, которые ждали, да не дождались, пока их развернут и наклеят на стены. Одно только перечисленье предметов, которые нам пришлось выбросить, и то могло вызвать недоумение: откуда всё это взялось?
Можно было подумать: из этого дома не выносили различные вещи, чтоб их продать и купить себе зелья, еды или выпивки — а, напротив, сносили сюда бесполезную рухлядь и хлам со всех близлежащих дворов и помоек. Суть городской нищеты как раз в том, что она не бедна, а обильна предметами — в большинстве своём, правда, давно уже вышедшими из обихода. Это только богатые люди могут позволить себе иметь одну-две пары туфель, один плащ и один, скажем, костюм — потому что всё, сколько-нибудь обветшавшее или надоевшее, они выбрасывают или отдают безо всякого сожаления. А нищета задыхается от избытка предметов, не в силах расстаться с поношенным и прохудившимся хламом. И поэтому в доме у бедных людей собирается-копится всё, от продавленного дивана до сломанного зонта, от дырявой кастрюли до перегоревшего утюга. Порой даже кажется: именно груз тех предметов, с которыми люди боятся расстаться, и погружает их на унылое, пыльное дно нищеты.
Разгребая завалы в комнатах Милы — а ведь были ещё и кладовки, и кухня, и ванная — я находил там немало старинных вещей: хоть сейчас относи их в музей. Например, мне попался изогнутый рубель, весь тёмный от времени и покрытый затейливо-сложной резьбой: ну кто сейчас знает, что это за штука и для чего она предназначена? Ещё нашёл два допотопных утюга. Один представлял из себя тяжеленную чушку, отлитую из чугуна, с клеймом «Мальцев» на выпуклом чёрном боку. Этот утюг разогревали, ставя его на плиту. А в другой утюг засыпали горячие угли: его крышка вместе с деревянною ручкой откидывалась на шарнире, а по бортам, словно иллюминаторы у корабля, располагались отверстия для поддува.
Отыскал и старинный безмен, и — откуда он взялся? — светец для лучины, огромный амбарный замок, весь изъеденный ржавчиной, чапельник, чугунные пестик и ступу и ещё несколько кованых старых железок, ни названия, ни назначенья которых я вспомнить не мог. Это всё я решил не выбрасывать — руки не поднимались отнести эту древность в овраг — а свалил в самой дальней кладовке. «Вдруг, — подумал, — какому-нибудь краеведу это всё пригодится? А, может, и я, пока жив, отнесу эти штуки в музей».
Интересно, что вещи, старея, сначала теряют свою изначальную ценность и становятся всего-навсего хламом; но потом, если им удаётся преодолеть некий срок и значительно пережить своё время —их ценность тогда начинает расти. Преодолевшие время предметы переходят в новое качество: если раньше ценилось лишь только их, так сказать, тело — утюг был всего-навсего утюгом, топор — топором, а лопата лопатой — то спустя некое время мы начинаем ценить как бы души предметов. Или, точнее сказать, души тех, кто их мастерил, их использовал, кто беседовал с ними во время работы, кто их ломал и чинил, продавал, покупал и закладывал в трудные годы; тех, кто сетовал, что неразумные дети и внуки не ценят таких замечательных, старых, надёжных вещей, а всё норовят завести себе что-нибудь помоднее. Предметы старинного быта тогда превращаются в то, что служит уже не потребностям тела — но радует душу…
Огромной радостью для меня было и то, что среди мусора обнаружилось несколько книг — причём именно тех, что мне были дороги, что я часто читал-перечитывал в прежние годы. Здесь были «Война и мир», «Преступление и наказание», «Путешествие в Арзрум», «Герой нашего времени», «Мёртвые души» и «Записки охотника». Каждый из старых, затрёпанных и пожелтевших томов я доставал и осматривал, сдувал пыль и выкладывал книгу на подоконник с таким чувством, будто встретил старинного друга. Даже Мила заметила, с какой нежностью я обращаюсь со старыми книгами, и насмешливо крикнула:
— Ты их ещё расцелуй!
— Дура ты, Милка, набитая, — вздыхал я. — Мало тебя, видно, в детстве пороли. Что ж ты книги — в мусор забросила?
— А они и есть мусор, — потянувшись-прогнувшись, Мила сладко зевала. — Кому от них прок? Может, нам с тобой? Что-то я сомневаюсь…
Спорить с ней я не стал. Вместо этого разложил книги по подоконнику именно в том порядке, в каком собрался их перечитать. «Начну, пожалуй, с Лермонтова, — решил я. — Как там начинается «Герой нашего времени»? Кажется, так: «Я ехал на перекладных из Тифлиса…»
XLII
В конце концов комнаты Милы приобрели вид довольно приличный. Всё в квартире работало: электричество было, вода — как холодная, так и горячая — тоже была, и канализация, после того, как я прочистил её куском жёсткой проволоки, заработала тоже исправно. Во всяком случае, в туалет стало можно зайти, не зажимая нос от зловония.
И вообще, весь этот каменный дом у оврага был построен на редкость добротно и мог бы служить ещё долгие годы. Кто сейчас кладёт стены толщиной в два с половиною кирпича, словно это стена не жилища, а крепости? И кто набирает полы из толстенных, отлично подогнанных досок шириною в полметра? Дом этот строился словно бы для иной по размаху и наполнению жизни — могучей, обильной людьми, основательной и долговечной — но по злому капризу судьбы жизнь в этом доме иссякла ещё до того, как потрескались стены и прохудилась надёжная кровля. Из восьми квартир были заняты только две: та, где жили мы с Милой, и ещё одна, на втором этаже, где обитала угрюмая, напоминавшая павиана, старуха.
— Осталась вот только я, — объясняла мне Мила, — да ещё Клеопатра Витольдовна.
— Как-как? Клеопатра Витольдовна? — переспросил я. — Ну и имечко: словно дама из рыцарского романа.
— А что ты думаешь? Мне рассказывали, что эта самая Клеопатра была редкой красоткой, и по ней сохло полгорода. Один полковник застрелился прямо под её окнами, когда она ему отказала. Так и покатился в овраг, — захихикала Мила. — Только ножки задрыгались…
— Выходит, вы со старухой — две роковые красавицы?
— Что, и я тоже красавица? — улыбалась польщённая Мила.
— Конечно, красавица. Ну, погляди на себя: неужели не хороша?
Я подталкивал Милу к настенному зеркалу. Потускневший старинный овал амальгамы отражал не просто такую же Милу, какой её видели все — худую, скуластую и вульгарную молодую особу — но создавал романтический образ восточной красавицы.
А когда, вскинув вверх руки, она начинала притоптывать и изгибаться в ритме медленного фламенко — нельзя было глаз оторвать от танцующей Милы. Танцовщицей она была удивительной: жаль, что я не могу передать на словах колдовство её танца. Казалось, что всё окружающее пространство начинает танцевать вместе с ней — что и стены, и воздух, и даже солнечный свет, пробивавшийся к нам через пыльные окна, начинают вибрировать следом за смуглой нагой танцовщицей…
Вообще, я всё больше привязывался к Миле. Порою она казалась сущим ребёнком — живым, непосредственным, очень смешливым — но порою в ней проступали черты настрадавшегося, много чего пережившего человека. Проживи-ка, действительно, жизнь сироты с нелюбимой и злобною тёткой, да ещё попади в наркоманские сети, посиди на игле — и попробуй-ка после всего сохранить ещё что-то живое в истрёпанной жизнью душе и в измученном теле.
Может, я ещё и потому так прикипел душой к этой девчонке, что порою казалось: мы с ней остались последними людьми на всём белом свете. Общаться нам было не с кем — Милы все сторонились — и мы с нею жили, как на необитаемом острове. Добывать кой-какую еду я умел — стеклянных бутылок в овраге валялось достаточно — да и Мила ещё получала какие-то деньги по инвалидности, так что вопрос пропитания нас не особо тревожил.
— Мы с тобой прямо как Адам с Евой, — смеясь, говорила она, — Только Адам староват, а у Евы бурятская рожа…
Похоже, что Мила сама всё сильнее привязывалась ко мне. Я всё чаще ловил на себе её восхищённый и преданный взгляд. По утрам, ещё толком-то и не проснувшись, она уж тянулась ко мне, прижималась с кошачьим мурлыканьем, тёрлась щекой мне о грудь — а я с напускною суровостью бормотал:
— Милка, брысь! Дай поспать…
Спать, конечно, она мне не давала — да я уж и сам не хотел отпускать из объятий горячее, гибкое тело…
До сих пор я не знаю: известно ли было девчонке, что я её спас? Однажды я, правда, заметил, как та же цыганка, которая показала мне, где живёт Мила, что-то ей объясняла, указывая на меня — и как Мила смотрела в мою сторону с выражением крайнего изумления. Впрочем, мало ли что могла говорить наркоманке цыганка?
Но я и сам как-то проговорился. Мила где-то достала маковую соломку, сварила в кастрюльке, пока я ходил прогуляться, потом процедила и остудила отвар — и, невинно моргая, попросила ввести эту гадость ей в вену.
— Ты же, кажется, доктор? — улыбаясь, она заголяла худую дрожащую руку. — Вот и покажи, как умеешь колоть.
— Ах ты, засранка! — не сдержавшись, я шлёпнул её по щеке. — Я тебя зачем с того света вытаскивал?! Чтоб ты снова врезала от передозы?
— Дурак ты, Распутин, — она потирала лицо, с сожалением глядя на бурый отвар, растекавшийся по полу. — Не всё ли равно, от чего подыхать?
Потом она хлюпнула носом, утерла кровавые сопли — стукнул я её всё-таки слишком сильно — и спросила:
— Ну ладно, колоться нельзя — а курить-то хоть можно?
— Хрен с тобою, кури, — буркнул я. — Извини, не сдержался.
— Да ладно, чего там! — Мила уже расплывалась в улыбке. — Уж как меня только не били…
С тех пор она обходилась анашой и таблетками димедрола. Конечно, её поначалу ломало, но она так боялась меня рассердить — вдруг я, вспылив, уйду? — что смогла пересилить синдром опиатной отмены. Возможно, что и болезнь помогала ей в этом: чахотка сжигала её, и я видел, что Мила и так всегда словно под кайфом. Её пересохшие губы всегда были полураскрыты, дышала она горячо, возбуждённо, и ей — разбуди её хоть среди ночи — хотелось всегда заниматься любовью.
Моя молодая подруга была ненасытна. Порой представлялось, что наша с ней жизнь превратилась в одно днём и ночью длящееся соитие — разделённое краткими промежутками сна. Помутненьем и бредом казался тот горький медовый наш месяц, что мы провели, почти не вставая с тахты. Находясь в одном шаге от смерти — по сути, уже умирая — мы спешили насытиться тем, чем насытиться люди не могут: ибо жажда, которую мы так хотели унять, разгоралась лишь только сильнее…
XLIII
Один англичанин, не помню, кто именно, сказал: «Рай — это постель в библиотеке с окнами в сад».
Так вот и моя жизнь в доме Милы поначалу казалась райской. Постели было хоть отбавляй — до сих пор поражаюсь: откуда в нас, умиравших, бралось столько прыти? — любимые книги для чтения у меня теперь тоже были, а райский сад мне вполне заменял удивительный мир оврага.
К тому же и осень в тот год была золотая. По утрам на траве возле дома лежал сахарный иней; лучи восходящего солнца быстро слизывали его с ещё зелёной травы, и иней тогда оставался лишь только в тени — в той зябкой тени, которая, всё сокращаясь, жалась к фундаменту дома и как бы тащила с собой сахар изморози.
С жёлтых лип, с красных клёнов оврага срывалась капель. Можно было подумать: небесный маляр красит листья в багрянец и золото, в сурик и охру — и капает с листьев не просто вода, а избыток небесных тех красок. Казалось, и небо раскрашивал сочною кистью тот незримый маляр — и оно тоже вот-вот начнёт капать синькой на землю…
Разве мог я в такие утра сидеть дома? Пока Мила спала, я шёл погулять, полюбоваться на золото и синеву. Проулки и улочки приовражья, и сам удивительный этот овраг, что врезался в старинный центр города — это всё составляло особенный мир, живописную смесь городских и природных пейзажей. Какая-нибудь незаметная тропка, цепляясь за корни заросшего склона, вела тебя вниз — и через десять шагов ты уже забывал о шумящем людьми и машинами городе. По оврагу можно было или подняться к рынку — туда, если честно сказать, меня не тянуло, и я появлялся на торжище только по крайней нужде — а можно было спуститься к реке.
Чаще всего я шёл вниз, на заросший крапивой и тальником берег. Любая река, сколько помню себя, вызывала во мне состояние, близкое к трансу: всегда легче дышалось у сильной, живой, непрерывно текущей воды. Даже мысли о смерти здесь, на речном берегу, становились простыми и вовсе не страшными. «Ну, умру, — думал я. — Эка невидаль… Не я, как говорится, первый, не я последний. Пора знать и честь: пожил, поработал, как дай Бог любому, да ещё напоследок побыл и героем-любовником — чего ещё ждать мужику? Теперь бы вот только уйти побыстрее, попроще — без поросячьего визга, как говорил один мой пациент…»
Илистый берег был топким, и выйти к воде можно было лишь там, где рыбаки набросали настилы из ивняка. Если рыба ловилась хорошо, эти рыбацкие гати поблёскивали серебром чешуи; там же, где клёва не было, валялись только окурки да смятые пачки из-под «Беломора» и «Примы».
Усевшись где-нибудь на пригорке, на солнышке, я без устали мог наблюдать за рыбаками — тем более, что и сам рыбачить когда-то любил. Ловили здесь большей частью на закидушки, и бель — густера да подлещики — шла порою неплохо.
Очень разными были те, кто рыбачил. Молодые и старые, то одетые модно и дорого, то оборванцы навроде меня, рыбаки различались не только по возрасту или одежде, но и по темпераменту. Кто-то не мог посидеть и минуты спокойно, метался от снасти к снасти, то и дело перезабрасывал донки, меняя насадку — другой же часами сидел неподвижно и вставал лишь затем, чтоб смотать закидушки, помочиться в кусты да неспешно уйти восвояси.
Однажды я видел, как у пожилого мужика сошла крупная рыба. Что-то широкое, как поднос, заплескалось у самого берега — и раздался звон лопнувшей лески! Рыбак секунд пять стоял неподвижно, а потом вдруг упал на колени прямо в жидкую грязь возле самой воды.
— Скотина безрукая! — слышал я его сдавленный крик. — Убить меня мало: я тридцать лет ждал такого леща!
XLIV
Насмотревшись на рыбаков, я подумал: а почему бы не порыбачить и мне? Всё равно я часами сижу у реки. К тому же и о пропитании надо было заботиться: не всё же нам проживать инвалидную пенсию Милы да собирать по оврагу пустые бутылки?
Две закидушки я выменял на мешок стеклотары на рынке, где алкаши торговали всякою всячиной — от потрёпанных книг до ржавых гвоздей. А ещё одну донку нашёл у реки: прежний хозяин, как видно, поленился распутать её и выбросил, даже не срезав крючки и грузило. А я никуда не спешил и постепенно расплёл-разобрал этот спутанный ком из капроновой лески.
С тремя закидушками уже можно было рыбачить всерьёз. Уловистые места мне были известны: не зря же я несколько дней наблюдал за рыбаками? С насадкой проблем тоже не было: покопавшись на мусорном склоне оврага, я набрал отличных червей.
— Ты зачем притащил эту гадость? — брезгливо увидела Мила наживку, кишащую в банке.
— Как зачем? Рыбу буду ловить.
— Ры-ыбу? Ну ты, блин, рехнулся! — расхохоталась она.
— Смейся, смейся, — ответил я Миле. — Вот завтра посмотрим, кому будет смешно.
И первый же выход принёс мне удачу. Утро, помнится, выдалось пасмурно-тёплое, с дождиком. Рыбаков почти не было, кроме меня и ещё старика с сизым пористым носом, который не столько ловил, сколько пил самогон да дремал, завернувшись в прозрачную плёнку.
Клёв начался, едва я насторожил донки, подвесив на гибкие прутья лозин колокольцы. Густера, как известно, берёт всегда смело, с уверенной длинной потяжкой. На первой поклёвке колокольчик не успел и позвякать: удилище гибко согнулось, нырнув концом в воду.
— Не сорвись, не сорвись! — приговаривал я, выбирая тугую, дрожащую леску.
Наконец через толщу воды я увидел проблески кувыркавшейся рыбы, потом, подняв лесу повыше, дал густере глотнуть воздуха — и потащил её, одуревшую, прямо на илистый берег.
Пятую или шестую густёрку я выводил уже поспокойнее; но всё равно сердце прямо-таки обрывалось, когда колокольчик, подпрыгнув на леске, начинал тренькать взахлёб. Я даже дождь перестал замечать: мне было жарко и весело.
В ловле случались и паузы — видно, рыбная стая на какое-то время отходила от ямы, куда я забрасывал донки — я тогда просто сидел и смотрел на рябую от мороси реку. Колокольчики донок чуть-чуть позвякивали даже и безо всяких поклёвок, от тяги речных, сложно спутанных струй. Стоило вслушаться в их перезвон, как начинало казаться, будто сама река хочет что-то сказать — что она словно ведёт со мной утешительную беседу.
Но внезапно в то тихое звяканье врывался поспешный трезвон — и я, подскочив, бежал делать очередную подсечку. Даже старика с сизым носом, что тихо дремал, накачавшись с утра самогоном — и то разбудила моя беготня. Сонный, он долго и тупо смотрел на мою возню с донками. Но потом, видно, лень пересилила: поплотней завернувшись в гремящую плёнку, он снова затих под кустом ивняка.
Наверх, к дому Милы, я поднимался с тяжёлым пакетом. Конечно, я вымок до нитки, иззяб — но радость удачной рыбалки согревала мне сердце.
— Ё-моё! — изумлённо воскликнула Мила, когда я вывалил в таз тяжёлые слитки серебряной рыбы.
Из голов и хвостов мы сварили уху, остальное пожарили — так что улова хватило на три дня сытой жизни. Теперь уже Мила сама вызывалась нарыть мне червей и притащила откуда-то лоскут плёнки — чтоб я укрывался им в дождь.
Правда, таких же удачных рыбалок уже не случалось, но я ни разу не возвращался с реки без улова. Уж чего-чего, а ершей-то, бывало, всегда на уху натаскаешь. Вообще, мне везло.
— Вот счастливчик! — завидовали мне местные рыбаки. — У тебя и снастей-то порядочных нет, а рыба прёт к тебе, как дурная. Не жмись, борода, — открывай-ка народу секреты!
Я в ответ только посмеивался да просил поделиться крючками.
— Бери-бери, нам не жалко, — рыбаки были люди добрые. — Может, и соточку выпьешь?
— Отчего же не выпить? Коли нальёшь — так и выпью…
У воды почти всегда было людно, особенно в тёплые дни: одни уходили, другие являлись на смену, и коловращенье людей у реки продолжалось до позднего вечера. Утром, ещё в темноте, рыбаки занимали удобные выходы и песчаные пляжи; ближе к обеду проснувшиеся бомжи начинали обшаривать берег в поисках стеклотары; в конце дня к реке подходили рабочие ближних заводов, телеграфного и электромоторного, чтоб распить после смены бутылочку да потрепаться с друзьями «за жизнь». Потом, ближе к ночи, к реке забредали влюбленные пары: женский смех, шёпот, шорохи раздавались тогда в чащобе прибрежного ивняка. Чуть не круглые сутки река принимала гостей: на её берегах всегда кто-то ел или спал, обнимался с подругой или караулил поклёвку, палил костерок или просто смотрел на текущую воду.
Самыми шумными и весёлыми изо всех, кого я встречал у реки, были парильщики. Городские старинные бани — судя по кладке, им могло быть лет двести — располагались в сотне метров от пляжа. Время от времени человек шесть распаренных мужиков выбегали из банных дверей и спешили к реке, чтоб упасть в посвежевшую к осени воду. От розовых лысин и плеч валил пар, и радостный гвалт оглашал речной берег. «Как бы это и мне постегаться веничком?» — думал я, с завистью глядя на древнее здание бани, на его занесённые паром оконца. Аж всё тело моё начинало зудеть от желанья попариться. Но билет стоил дорого: откуда мне, нищему, было взять столько денег?
Помог неожиданный случай. Как-то в солнечный и почти жаркий полдень — хоть стоял уже самый конец сентября — я решил искупаться. Разделся и подошёл к воде в то же самое время, когда к реке выбежали парильщики. На небольшом пляжике сразу сделалось тесно и шумно. Раскрасневшиеся мужики резвились и брызгались, словно малые дети. И я вдруг подумал: «А отчего бы и мне не вернуться сейчас вместе с ними в парилку? У человека в трусах ведь билета не спросишь — да и кто там нас будет считать?»
Кассирша, действительно, на меня даже не посмотрела — а уж в мыльном-то зале, скинув трусы, я и вовсе сделался неотличим от других мужиков. Оказывается, чтобы замаскироваться — всего-то лишь навсего мне надо было раздеться.
XLV
Тому, что я был худым, как скелет, никто особенно не удивился: не всем же быть толстяками?
Зато я удивился порядкам, царившим в той бане. Все здесь подчинялись особому, Бог весть когда заведённому ритуалу. В парилку заходили партиями человек по десять и запирали дверь на засов. Отпарятся, выйдут, проветрят-помоют парную — и только потом совершается новый заход.
Внутри парной тоже делали всё по команде: и забирались на полок, и начинали там парить друг друга, и все разом потом выходили наружу. Поначалу мне это казалось смешным — что за армейские правила для свободных и голых людей? — но потом я настолько проникся разумною строгостью здешних порядков, что и сам стал покрикивать на нарушителей дисциплины: ты куда, мол, полез — без команды?
Меня сразу приняли здесь за своего: то ли из-за седой бороды, то ли из-за того, что я мог выдержать пар любой силы.
— Эй, борода! — кричали мне, бывало. — Ну, ты как, идёшь с нашей партией? Местечко тебе как раз есть: восьмой номер, за печкой.
Хорошо терпел пар я, скорее всего, потому, что болезнь понижала чувствительность кожи. Меня, наверное, можно было и в печь посадить на лопате — как это делала Баба-Яга со своими гостями.
— Ты, никак, из железа? — хрипел мой напарник. — Ничем тебя не проймёшь: заколдован ты, что ли?
— Ага, заколдован, — смеялся я, беря веник. — Ну, что: начинаем?
— Давай!
И я начинал парить задыхавшегося напарника, который ничком распластался по доскам полка…
Самым эффектным моментом во всём банном цикле был тот, когда поддавали «на выход». Помыв-протерев парную, отворяли и раскалённую дверцу печи, и входную парильную дверь — и тот, кто делал пар, громко кричал:
— Па-абереги-ись!
Набрав полшайки горячей воды, он с силой зашвыривал воду в малиновый сумрак печи — и падал на четвереньки, чтоб не попасть под чудовищный, с гулом проносящийся над головой выхлоп пара! Тогда содрогалась вся печь — аж звенела, откинувшись к стенке, железная дверца — а гулкая мыльная зала наполнялась клубами тумана…
— Нет, ты видел? — восхищённо кричал мой напарник Серёга. — Чуть стёкла не вышибло — так садануло!
Торопясь, один за другим все ныряли в дверной невысокий проём. Туго шаркал засов, отделяя всех нас не только от мыльного зала — но словно ещё и от собственных жизней и судеб, оставшихся где-то снаружи. В эти минуты мы жили одним настоящим, и нам было важно одно: как сумеет Аркадий управиться с печкой и паром?
И Аркадий старался: как будто танцуя шаманский магический танец, он то заглядывал в раскалённое жерло, то, подняв руки, ощупывал пар над полком — а затем, набрав четверть шайки воды, бросал воду в печь. Там раздавался хлопок, камни глухо урчали — и всех обжимало волною горячего пара…
Удивительно, до чего обострялось моё восприятие — как подробно, отчётливо видел я всё, на что падал мой взгляд. И подсохшие, как бы ворсистые доски полка, и мокрый каменный пол в пятнах лаковых листьев, и помятая шайка с качавшимся диском воды, и железная дверца печи, что со стоном ходила на петлях — это всё виделось с совершенно особой, прощальною резкостью. Наверное, я хотел насмотреться на то, что останется в мире, когда в нём не будет меня.
Аркадий командовал:
— Ну, пошли!
Как встают из окопа в атаку — так и мы, приподняв головы над полком, медлили, прежде чем сунуться в пекло. Но потом как-то разом, с решимостью смертников лезли наверх, чтоб упасть на горячие доски. Словно пули и вправду свистели над нами — так мы прижимались к полку, так боялись поднять свои головы и вдохнуть обжигающего пара.
Что заставляло нас лезть в это пекло и крутиться под веником на раскалённом полке? Ведь никто нас силком не тащил — наоборот, люди даже платили, чтоб здесь оказаться — зачем же мы так торопились ещё на земле и при жизни познакомиться с муками ада? Ведь, наверное, только в аду тело может так нестерпимо гореть, только в аду каждый вдох обжигает и горло, и ноздри — и так слезятся от страшного жара глаза…
А всё дело, видимо, в том, что за этими муками нам словно брезжила некая райская даль — но к ней нельзя было выйти иначе, как только пройдя через адское пекло парной…
XLVI
Но и рыбалки, и посещения бани были лишь передышками в жизни, которая делалась всё тяжелее. Мила таяла на глазах, и не надо было быть доктором, чтобы понять, что она умирает.
Конечно, я знал, что СПИД в сочетании с туберкулёзом прогрессирует быстро — но не думал, что всё происходит настолько стремительно. Казалось, внутри Милы горит некий костёр — и сжигает её. Позвонки, ключицы и рёбра выступали так, что могли вот-вот прорвать истончённую кожу. Лицо Милы стало из смуглого восковым, и через кожу ввалившихся щёк уже проступали зубы.
Говорила она теперь задыхаясь, словно куда-то спеша, и даже короткие фразы ей давались с трудом. Термометра у нас не было, но и на ощупь я чувствовал, как Милу по вечерам лихорадит: дыханье её становилось горячим, а губы сухими. Тяжелее всего было то, что Мила, несмотря на всё нараставшую слабость, почти ежечасно хотела заняться любовью: тормоза окончательно, видно, сорвало в несчастной её голове.
А разве я мог отозваться на её откровенные просьбы — когда видел, во что превратилось её отощавшее тело, и знал, что дни Милы уже сочтены? Она обижалась и плакала или ругала меня на чём свет стоит.
— Ты такая же сволочь, как и все остальные! — задыхаясь, грозила она пожелтевшим своим кулачком. — Вы все, мужики, эгоисты… Как хочется вам — тогда вынь да положь… А как хочется мне — так ты на рыбалку уходишь…
Я и впрямь норовил отлучиться из дома, потому что терпеть все капризы и прихоти Милы не мог. А уйти совсем тоже было нельзя: как я мог бросить эту девчонку, пока в ней ещё теплилась жизнь? Вот и получалось, что я, как ни жалел её — всё-таки ждал её смерти как избавления. Не будь я врачом, я бы, может быть, счёл эти мысли циничными; но жизнь доктора приучила к тому, чтобы видеть всё, как оно есть — и не слишком стыдиться себя самого.
Незадолго до смерти Милу успела навестить её тётка — действительно, гнусная жирная баба. Вошла она, не постучавшись, даже не поздоровавшись, и по-хозяйски придирчиво оглядела квартиру.
— Ишь ты, прибралась в кои-то веки, — усмехнулась она. — А сама-то ты думаешь убираться отсюда? Ты, Милка, или уж помирай, или куда-нибудь сваливай — мне эта квартира нужна.
— Пошла вон! — слабым голосом проговорила Мила.
Та брылястая баба только расхохоталась.
— А это ещё что за хрен? — уставилась она на меня, словно только заметив. — Жених, что ли? Ты, Милка, смотри, кобелей не приваживай — потом их отсюда не вытуришь…
Я медленно встал — голый, какой и лежал с Милой под одеялом — и враз побледневшая тётка отпрыгнула к двери.
— Я тебя умоляю: прибей эту стерву, — прохрипела, закашлявшись, Мила. — Видеть её не могу…
Я двинулся к тётке, глядя прямо в её оловянные злые глаза. Та, как-то странно захрюкав, исчезла.
— Хороши у тебя родственнички, нечего сказать, — обернулся я к Миле.
— Да ну её к лешему, — проговорила она едва слышно. — Я ведь им тоже много крови попортила…
Мила сделалась тихой, серьёзной.
— Скажи мне — я скоро умру? — спросила она и сама же ответила: — Да, наверное, скоро — иначе бы тётка ко мне не пришла… Она же сюда, как стервятник на падаль…
— Не говори глупостей, — я погладил её по лысеющей голове. — Ты, конечно, простыла, у тебя воспаление лёгких — но это пройдёт.
— Правда-правда? — она взяла меня за руку и посмотрела серьёзно и недоверчиво, как смотрит ребёнок на пошутившего взрослого.
— Ну конечно же, правда, — я изо всех сил старался держаться.
— И ты меня вылечишь?
— Вылечу, — твёрдо ответил я ей.
XLVII
Как она умирала, я, слава Богу, не видел.
Утро я, как обычно, провёл на реке. Стоял самый конец октября, было холодно, задувал низовой сильный ветер, временами шёл дождь — в такую собачью погоду даже ерши не клевали. Я возвращался с пустыми руками, продрогший до самых костей. Мечта была только одна: поскорее добраться до дома, набрать ванну горячей воды, отогреться в ней, а потом выпить чаю. «Хорошо, если Мила заснула, — думал я, поднимаясь по скользкой тропе. — Тогда можно будет и мне отдохнуть».
Но, ещё раздеваясь в прихожей, я ощутил сладковатый и приторный запах, мне очень знакомый. Я поскорей прошёл в комнату.
Обнажённое тощее тело лежало ничком на полу, в луже крови. То, что Мила уже неживая, было видно и по её позе, и по парафиновой бледности кожи. Осторожно, чтобы не поскользнуться, я присел на корточки и перевернул Милу на спину. На испачканном кровью лице застыла улыбка. Я обтёр ей лицо рукавом, прикрыл ещё мягкие веки — и стало похоже, что улыбается спящая.
Осмотрев тело, я не нашёл никаких повреждений. Значит, умерла она от лёгочного кровотечения, умерла быстро, без боли — скорее всего, не успев даже и осознать, что с ней происходит.
Не могу сказать, чтобы я в ту минуту был убит горем: скорей, я испытывал чувство зависти к Миле. Смерть и прежде меня не пугала — то ли я привык к ней, работая доктором, то ли так тяжела была жизнь? — а сейчас, когда я сидел над ещё не остывшею Милой, смерть и вовсе казалась мне чем-то простым и желанным.
И ещё, помню, было странное чувство, что Мила до сих пор меня слышит. Проницаемость смертной черты и условность той грани, что нас отделяет от мёртвых, впервые так ясно представилась мне.
— Тебе-то теперь хорошо, — говорил я, обращаясь к умершей. — А я вот сижу, как дурак, и не знаю, что делать…
Она так улыбалась, как будто и впрямь меня слышала. Увлекаясь всё больше, я начал рассказывать ей свою жизнь. Рассказал ей о бабке Матрёне Ивановне, о её героической жизни крестьянки, рассказал об отце и о матери, о покойной жене Валентине, о сыне и внучке — рассказал даже то, как влюбился на старости лет, и рассказал, до чего довела меня эта любовь. Казалось, что Мила меня понимает — что ей, даже мёртвой, становится легче, когда рядом звучит человеческий голос.
Охрипший мой голос замолк, когда комната уж погрузилась в глубокие сумерки. Я подумал, что теперь мёртвую надо обмыть — и что, кроме меня, сделать этого некому.
Я поднял на руки почти невесомое тело и понес Милу в ванную. Пустив воду, начал мыть мёртвую — причём так осторожно, словно она могла чувствовать прикосновения рук.
— Давай-давай, милая, — приговаривал я. — Надо помыться: нельзя же лежать такой грязной…
Гораздо трудней было вымыть полы: я извёл на это все тряпки, какие сумел отыскать. Перенеся тело Милы обратно в комнату и положив на кушетку, я набрал ванну горячей воды. Когда погрузился в неё, вода покраснела, но я слишком устал, чтоб её поменять. Я слышал шум продолжающей литься воды, но совершенно не чувствовал, как она горяча. Ничего, кроме страшной усталости, я тогда не испытывал. Вода с шумом лилась через край, и всё вокруг было в тумане. На то, чтобы встать, закрутить разболтавшийся кран, кое-как отереться и выйти из ванной — ушли все мои силы.
Если б не эта предельная слабость и не овладевшая мною апатия — я бы, может, и вскрыл себе вены. Тем более, я уже лежал в ванне — что мне мешало уйти без особых мучений? Но, вместо эффектного жеста на древнеримский манер, я лишь рухнул ничком на кушетку, где лежало обмытое тело покойной, и заснул рядом с ней до утра.
Проснулся, когда уже было светло. В комнате похолодало — пар валил изо рта — но я вместо холода чувствовал жар во всём теле. Спросонья я попытался накрыть одеялом лежащую рядом Милу.
— Ты ж замёрзнешь, подруга, — пробормотал я, но, прикоснувшись к её ледяному плечу, вспомнил, что Мила уже умерла.
Я встал, торопливо надел ещё влажную после вчерашней рыбалки одежду и стал собирать рюкзачок, с которым обычно искал стеклотару. Положил в него нож, пакет соли и спички, затолкал женский вязаный свитер — он Миле был больше не нужен, а мне мог пригодиться — сгрёб с подоконника наши последние деньги — рублей пятьдесят и какую-то мелочь — прихватил ещё пару носков, рукавицы и яркий оранжевый шарф. По сравнению с тем, каким оборванцем я заявился сюда, теперь я был оснащён более-менее сносно: пара армейских ботинок, пуховик (я нашёл его в мусорном баке) да жокейский картуз с козырьком.
Я торопился уйти из печального этого дома, в котором всё ощутимее был запах смерти. Уже стоя у двери, я обернулся, посмотрел на белевшую в утреннем сумраке Милу и сказал ей:
— Ну ладно, пока! Бог даст, скоро свидимся…
На улице было пронзительно холодно, лужи замёрзли. Ветер гнал мусор и катил по асфальту пустые пластиковые бутылки. С усильем шагая на ветер, я дошёл до ближайшего телефонного автомата и набрал номер службы спасения.
— Слушаю вас! — отозвался женский приветливый голос.
Я назвал всё, что нужно: и улицу, и номер дома, и имя-фамилию умершей, и даже болезнь, от которой она умерла.
— Постойте-постойте! — испуганно крикнули в трубку, — А вы-то сами кто будете? Как ваша фамилия?
— Это неважно, — сказал я, бросил трубку и зашагал неизвестно куда — против злого и пыльного ветра.
XLVIII
Я не рассчитывал, что протяну хотя бы до Нового года. Различаться могли лишь варианты ухода: или, что было всего вероятнее, я бы замёрз где-нибудь под забором, или отравился, распивая с таким же бродягой, как я, какую-нибудь жидкость для выведения пятен. Они, кстати, смешно назывались — «Максимка», «Кирюшка» — и кто только выдумывал эти названия?
Смерти я не боялся, готов был отдать концы в любой день и час — но я не хотел помогать своей смерти, не хотел её ни торопить, ни облегчать ей задачу. Я жил в лихорадочном, словно хмельном состоянии: мысли путались, руки дрожали, и я часто беседовал то сам с собою, то с некой невидимой спутницей, чьё присутствие рядом я постоянно тогда ощущал. Может быть, этой спутницей и была моя смерть? Помню, странный кураж владел мной: я будто дразнил нерешительно-вялую эту старуху, которая всё не решалась меня ухватить костяною рукой. Я, кого уже все, кто когда-либо знал меня прежде, числили в мёртвых, словно затеял со смертью игру и играл в неё с азартом умалишённого. Казалось: старуха с косою то ходит вокруг, то стоит за моею спиной — но что-то мешает ей сделать последний, решительный взмах. «Чего ж ты, сестрица, боишься? — бывало, подначивал я. — Будь смелее!»
Может, такое вот запанибратское отношение к смерти и приводило её в замешательство? «Вот незадача, — досадовал я. — У всех смерть как смерть и приходит всегда даже раньше, чем звали — а моя оказалась застенчива, как гимназистка…»
В самом деле: там, где другой уж давно бы за-гнулся, я умудрялся остаться живым. Даже тогда, когда я, переходя реку, провалился под лёд и меня затянуло течением — я сумел-таки, оттолкнувшись от дна и пробив головой ледяную непрочную корку, схватиться за прутья прибрежных лозин и по ним подтянуться на берег. Вот уж воистину: кому суждено быть повешенным, тот не утонет. Задыхаясь, я стоял на четвереньках рядом с чёрной водой, уносившей стеклянное крошево льда, и чувствовал странный азарт и прилив неожиданных сил. «Врёшь: ещё потягаемся!» — хрипел я, дрожа.
Мороз был такой, что одежда мгновенно схватилась коростою льда. Я встал, громыхая штанами и курткой — как будто они были из жести. Удивительно, но внутри ледяного гремящего панциря мне стало жарко. Только вот борода примерзала к груди.
Я побежал вверх по глыбистой обледенелой тропе. Одежда гремела; пар валил от меня, как от кухонной выварки. Дорога, взобравшись на пойменный склон, привела в дачный посёлок: до горизонта тянулись ряды аккуратных игрушечных домиков. Здесь было так же безлюдно, как и на речном берегу.
Забежав во двор ближней дачи, толкнул дверь: она распахнулась, и я ворвался внутрь домика. Дощатые стены, казалось, развалятся от моего топота, хриплой одышки и кашля.
На столе увидел записку. «Господа бомжи! — было крупно написано в ней. — Всё, что можно было украсть — давно украдено. Пожалуйста, соблюдайте порядок и чистоту. Осторожнее с печкой! Заранее благодарны. Хозяева».
Я засмеялся — хоть зубы мои выбивали чечётку. Вот уж не думал, что кто-нибудь мне напишет письмо, да ещё столь церемонное. «Ай да хозяева! Только что же вы не написали, где у вас спички?»
Спички обнаружились на подоконнике. Там же стояла и недопитая бутылка «Столичной» — которую я, не раздумывая, перелил себе в горло.
В маленькой печке-буржуйке была заготовлена даже растопка: оставалось поднести спичку. А рядом лежала и горка поленьев — так что уже через пару минут в печурке гудел и метался огонь.
Я разделся, развесил одежду на стульях и на печной тёплой трубе. На себя голого было страшно смотреть: не человек, а какой-то анатомический препарат, состоящий из кожи, костей да седой бороды.
— Да, ожирение мне не грозит, — бормотал я, сидя на корточках возле гудящей печи. — А как огорчался когда-то из-за лишнего веса!
Я думал о том, как играет судьба человеком: вот только что я тонул в зимней реке и почти неминуемо должен был пойти на корм ракам — теперь же, спустя четверть часа, сидел возле жаркой печи и совсем не хотел умирать. Впервые за долгое время я не ощущал, чтобы кто-то стоял за моею спиной. Вот разве там, за окном, за дощатыми стенками дачи, где всё сильней задувал зимний ветер — там будто кто-то, вздыхая, ходил и скрёб по стеклу голой веткой.
— Накося выкуси! — показал я в окно свой трясущийся кукиш.
XLIX
Я бы, может, и целую зиму прожил в этом домике. Всё здесь умиляло: и занавески на окнах, и низкий топчан, на котором я мог поместиться, лишь подогнув ноги, и разномастные чашки, из которых я пил кипяток.
Я очень боялся здесь что-нибудь повредить. Уж так не хотелось обидеть хозяев этой кукольной дачи, которые, видимо, столько сил положили, чтоб выстроить здесь свой игрушечный мир — и которых я представлял в виде пары приветливых пенсионеров, этаких старосветских помещиков на современный манер. Он, скорее всего, отставной инженер, человек рукодельный и добрый, она — пожилая учительница, обожавшая чистоту и порядок. С ними я б с удовольствием выпил чайку, поговорил бы о том о сём — у нас наверняка обнаружились бы общие интересы.
Но вместо двух милых, интеллигентных людей судьба приготовила мне иное: встречу с отрядом ОМОНа. Вот уж думать не думал, что мне, словно дикому зверю, придётся бежать от облавы и путать следы.
В том дачном посёлке, где я оказался, обитали в немалом количестве и другие бродяги, находившие здесь кров и пищу. И, конечно, не все вели себя так аккуратно, как я: случалось, и мебель ломали, чтоб сжечь её в печке, и вскрывали погреба с овощными запасами, и выносили с дач всё, что можно было продать или обменять на самогон. По сути, зимой населенье посёлка менялось: хозяева уезжали в свои городские квартиры, а на их место со свалок, с городских чердаков и подвалов, с кладбищенских папертей и заброшенных строек собирался отпетый, отверженный, грязный народ — и до весны занимал пустовавшие дачи.
Но это был всё же народ, это были живые, несчастные люди. И вместо того, чтобы, как на врагов человечества, насылать на них взвод ОМОНа с собаками — не лучше ли было построить ночлежки да наладить раздачу бесплатного супа на улицах города?
Та позорная спецоперация началась глухой ночью. Я дремал на топчанчике возле печи. Вдруг сквозь путаный сон я услышал далёкие крики, стрельбу — как потом оказалось, то были ракетницы — и урчанье моторов. Словно там, у шоссе, гремел бой, и тревожные звуки сражения всё приближались.
Я подскочил к окошку, но ничего там не увидел, кроме сиявшей луны и искристого снега. Внутренний голос скомандовал мне: «Собирайся!» Какое-то волчье, звериное чувство опасности оживало в душе, и оно, это древнее чувство, руководило моими поступками.
Рассовав по карманам аляски нехитрый свой скарб — нож, спички, соль — я всё же успел напоследок поставить и стол, и топчан на их прежнее место — так, как стояли они до меня. Шум моторов и крики раздавались всё ближе. Ясно светила луна — да ещё время от времени в чёрное небо взлетали осветительные ракеты. Тени домов и деревьев тогда становились двойными: сначала они сокращались, а потом вновь росли — по мере того, как по небу спускался сияющий шар.
Выскочив на мороз, я постарался держаться в тени, не выходя на сверкавшие инеем двор и дорогу. Моторы урчали совсем уже близко, в двух-трёх домах от меня. Неприятней всего было то, что послышался лай: хриплый, сдавленный, словно собак душили. «Это они с поводков рвутся, а их пока не пускают, — догадался я. — Но скоро, видимо, спустят…»
Во мне было то, что, должно быть, живёт в душе зверя, которого травят. Одновременно хотелось бежать — и сражаться; все чувства — чутьё, слух и зрение — так обострялись, что я мог различить, например, сколько звёздочек на погонах переднего милиционера, шагавшего с чёрной хрипящей овчаркой на поводке. Это был лейтенант, и он недавно, как видно, выпивал и закусывал: я чувствовал запахи водки и чеснока.
«От людей-то уйти я смогу, — думал я, отступая за дачу. — А вот как быть с собаками? Ведь порвут — в лоскуты…» Такого конца не хотелось: обидно было после всего, что мне угрожало, оказаться разорванным псами.
«Воронок» притормозил у соседнего домика. Мне было видно, как два дюжих парня выволокли из дверей скулящего мужичка, швырнули на снег у машины и стали пинать. Один из ментов возмущённо кричал:
— Ты, гад, будешь знать, как кусаться! А ну, отвечай: кто ты есть? Где твой паспорт?
— Я-то кто? — верещал мужичок, стараясь залезть под колёса машины, где его было труднее достать. — Я человек — а вот вы кто такие?
Я побежал к лесу. Снег скрипел под ногами. «Вдруг пальнут?» — подумал я и заметался зигзагами, словно этим надеялся обмануть вероятную пулю. Кто-то бежал по скрипящему снегу рядом со мной, и я не сразу сообразил, что это моя собственная тень.
Но вместо выстрела меня догнал окрик:
— Стой, гад! Кому я сказал?!
Молодой голос сорвался в фальцет.
— Да оставь ты его: пусть уходит, — сказал кто-то постарше, и в этом усталом, с хрипотцою голосе я расслышал сочувствие.
— Как «уходит»? Михалыч, ты что? А приказ?! Ты забыл, что мы должны сдать десять душ?! — не унимался фальцет. — Да ну тебя на хрен с твоей добротой: я спускаю собаку!
Я уже вбегал в лес, как услышал меня настигающий лай. Оглянулся: овчарка стелилась по лунному снегу, и больше самой собаки была её серая тень. «Травят, как волка!» — мелькнуло в моей голове, и я выхватил нож.
На моё счастье, пёс оказался трусливым. Когда я, выставив лезвие, резко присел — пёс завизжал, прыгнул в сторону и утонул в наметённом снегу. Потом он выпрыгнул из сугроба и с грозным рычаньем понёсся вглубь леса, делая вид, что он гнался совсем не за мной.
«До чего же мы все хотим жить: что собаки, что люди», — подумалось мне. И я вдруг расхохотался: видимо, через смех перегорало во мне напряженье погони. Надо мною взлетела какая-то птица, с ветвей долго сыпался снег — а я всё смеялся и долго не мог успокоиться…
L
Потом был провал: темнота забытья. Всплывают какие-то только обрывки, по которым мне трудно восстановить то, что было.
Провалы памяти случались и раньше — видимо, так развивалась болезнь, поражавшая мозг — но в этих записках такие провалы опущены, и поэтому все мои похождения предстают в более-менее связном виде.
На самом-то деле всё было не так. Вот и после облавы я погрузился в беспамятство и пробыл в нём несколько дней или даже недель. Как я жил, чем питался и как спасался от стужи, вспомнить уже не могу. Наверное, что-то я всё-таки ел, что-то пил и куда-нибудь прятался на ночь — но это происходило на уровне примитивно-животных инстинктов. А меня самого — существа, сознающего, что происходит — как бы вовсе и не было.
Помню какие-то только фрагменты. Так, помню бетонный колодец, трубу теплотрассы и клоки стекловаты, торчавшие из-под обмотки трубы. Здесь было сыро, тепло; я лежал, обнимая трубу, и стеклянные иглы приятно кололи лицо. Порой слышался шорох и писк — это крысы обнюхивали меня, проверяя: не умер ли я, не пора ль приниматься за трапезу? — но я пока мог их стряхнуть.
Помню глинистый влажный подвал, скудный свет из окошка и ржавые трубы, из которых сочилась вода — а я набирал эту воду в ладони и жадно глотал.
Помню гулкий чердак, весь усеянный голубиными высохшими скелетами — чердак, сквозь который тянул пыльный зимний сквозняк. Вообще, помню холод: беспощадный и злой, пробиравший до самых костей, от которого ныли не только застывшие руки и ноги — но, главное, ныло и мучилось сердце.
Что ещё отражалось в моих, смутно видевших мир, отупелых глазах? Помню шлагбаум на переезде, позёмку, метущую через рельсы, будку обходчика и огромного серого пса, почему-то лизавшего мою руку. Что за пёс это был и откуда он взялся — или это был волк? Мы куда-то с ним шли, пробирались в сугробах, месили сыпучий податливый снег. Волк был стар и измучен — и шёл за мной неотвязно, как будто он был моей собственной тенью…
LI
Я уж и сам себя не узнавал в длинных стёклах витрин, вдоль которых я брёл — в никуда. В этих стёклах, сиявших огнями, проплывал, словно призрак, сутулый оборванный старец с седой бородой. Бывало, он долго смотрел на меня, я смотрел на него, и никто из нас не мог вспомнить: да где же он видел вот эту туманную тень человека?
Но неожиданный случай встряхнул меня, и я снова стал помнить всё связно: как будто моя голова отдохнула за то время, что я провёл в полубеспамятстве. Или, может быть, в ходе болезни наступила ремиссия — перед очередным погруженьем во тьму?
Но, как бы то ни было, я могу продолжать более-менее связный рассказ о своих похождениях. Иногда, впрочем, я спрашиваю себя: а зачем я всё это делаю? Зачем провожу ночь за ночью в попытках припомнить всё то, что случилось со мной — зачем пишу историю собственной болезни? Может, это всего-навсего придурь больного — и любой, кто найдёт потом эти тетради, бросит их в печь?
Может, это и придурь. Но всё дело в том, что я начинаю порой сомневаться в реальности собственной жизни. Мне кажется: ничего из того, что случилось со мною — на самом-то деле и не было. То есть не было ни болезни, ни скитаний моих по вокзалам и свалкам, ни жизни в вертепе разбойников (но это уж я забегаю вперёд) — и что даже меня самого как бы вовсе и не было в мире. Только лишь записав, закрепив свою жизнь на бумаге — я смогу быть уверен, что жил и поэтому вправе теперь умереть.
Итак, продолжаю рассказ. Уже поздней ночью, в рассеянном свете ларьков и реклам, я шаркал обочиной грязной дороги в поисках места ночлега. Ни людей, ни машин не встречалось: окраина города будто вымерла.
«Не залезть ли в мусорный бак? — думал я, приближаясь к черневшим контейнерам. — А что, это идея: где гниение, там и тепло! Если зарыться в мусор поглубже, то до утра вполне можно и продержаться…»
И я начал заглядывать в ящики с мусором, выбирая, в какой бы из них мне забраться. После жизни на свалке бродильный, с кислинкою запах отбросов был мне даже приятен. Никакого смущенья по поводу несколько необычного места ночлега я не испытывал. «Эка невидаль: мусор! — рассуждал я, руками нашаривая место, где помягче. — А разве все наши тела, обречённые смерти — не мусор? Вот я и сложу сейчас один мусор — к другому…»
Я уж совсем был готов лезть в контейнер — как из-за поворота дороги вылетел чёрный джип. Свет фар скользнул по мне и на мгновение ослепил.
Машина остановилась неподалёку, и из неё вышли трое. «Ну, это явно «братва», — подумал я. — И какого рожна им здесь нужно?» Все, как один, коренастые, в кожаных куртках, эти трое стояли и ждали кого-то. Один из них поглядывал на часы и ругался:
— Ну и где, блин, эти козлы? Забили стрелку на два — а уже четверть третьего!
Эта бритоголовая троица мне кого-то напомнила: словно я уже с ними встречался. Меня они не замечали: я для них был таким же отбросом, как и содержимое мусорных баков.
Послышался шум ещё одной, приближавшейся из-за поворота машины. Троица в кожанках как-то враз напряглась.
— Наконец-то нарисовались… — пробормотал самый нетерпеливый.
Подкатил точно такой же джип. Не глуша мотора, он притормозил, дверь открылась, на асфальт осторожно спустилась нога в чёрной лаковой туфле, потом раздалось два хлопка — и машина, взревев, унеслась по ночному шоссе.
Произошло всё так быстро, как будто приснилось: и чёрный лоснящийся джип, и нога в чёрной туфле, брезгливо коснувшаяся асфальта, и хлопки выстрелов. Вот только один из троих уже не стоял, а лежал, и было видно, как снег под ним быстро темнеет. Двух его спутников словно ветром сдуло: я так и не понял, куда они подевались?
Не знаю, зачем я туда побежал? Сработал, наверное, старый врачебный рефлекс: видишь раненого — надо помочь!
Я выдернул из его брюк ремень — и попытался затянуть жгут на бедре, выше хлюпавшей раны. Парень кричал и пытался меня оттолкнуть — а текло из него, как из поросёнка. Нечем было как следует закрутить жгут, да и рана была высоко, почти в самом паху — так что кровотечение даже усилилось. «Ну, понятно: вены-то я пережал, а артерий прижать не могу…» Оставалось одно: придавить перебитый сосуд напрямую. И я сунул кулак прямо в тёплое месиво из лоскутов кожи, одежды и измочаленных мышц.
Кровотечение вроде затихло. Парень тоже затих. Я чувствовал, как в мой кулак толкается бедренная артерия. «Хорошо, если перебита только глубокая, — с трудом вспоминал я топографию магистральных сосудов бедра. — А если общая или поверхностная — парень останется без ноги. Если, конечно, вообще останется жив…»
— Где вы там прячетесь, мать вашу?! — крикнул я в темноту. — Что же вы, ссыкуны, своего кореша бросили?
Из придорожной канавы наконец вылезли эти двое. Грязь стекала с их кожаных курток.
— За с-сыкуна ответишь, — пробормотал, заикаясь, один.
— Ишь ты: смелый стал! — хмыкнул я. — Ну-ка, быстро в машину его!
Спотыкаясь и огрызаясь один на другого, они понесли раненого к машине. Я старался, шагая за ними, не отпускать свой кулак: потому что, едва нажим становился слабее, кровь снова текла.
Кое-как разместились на заднем сиденье.
— Ну и куда теперь? — спросил тот, кто уселся за руль.
— Как куда? До ближайшей больницы.
— До какой, б-блин, б-больницы? — закричал другой, нервный. — Валет полгода как в розыске. За-светится — ему сразу хана!
— Значит, сдохнет ваш кореш.
— Я т-те дам «сдохнет»! Я с тебя, с-сука, шкуру спущу!
— Штаны сперва выстирай — ты уж, небось, обмочился.
Заверещав, этот нервный придурок хотел ударить меня — но его схватил за руку тот, кто сидел за рулём.
— Оставь его, псих! Ты же видишь: он знает, что делает, — водитель посмотрел на меня с уважением. — Ты кто, мужик? Фельдшер, что ли?
— Я доктор.
— Ишь, ты! А чего — ну, в прикиде таком? Натурально — бомжара…
— Долго рассказывать.
— Ясно… Слушай, док: нам в больницу нельзя. Засветится — крышка Валету. Давай-ка я вас к Анатолию отвезу — у него есть, кажись, кой-какой инструмент. Ну, бинты там, зажимы…
— Вези, куда хочешь — только быстрее!
LII
Сколько мы ехали, сказать трудно. Моё внимание было занято раненым, и за дорогой было следить недосуг. Парень то что-то мычал, то опять отключался. На его заострившемся, сером лице уже проступала та смертная маска, которая говорит о серьёзной кровопотере.
Да и какое мне, в сущности, было дело до того, куда ехать? Уж если я хотел ночевать в мусорном баке, да и вообще не собирался на этом свете задерживаться — то не всё ли равно, где я окажусь? «С этим парнем вот только б успеть разобраться, — думал я, меняя свои затекавшие от напряжения руки на его окровавленном, липком бедре. — Дураку и всего-то лет двадцать, не больше…»
Зарулили в ворота какого-то особняка. Громкий голос скомандовал:
— Выноси!
Наверное, это и был Анатолий, хозяин: такой же крепыш, как и все эти парни — но с неожиданно умным выражением глаз. Его здесь все слушались с полуслова, и, когда он скомандовал: «Так, все лишние — вон!», то двор опустел.
— Куда Валета тащить? — спрашивал, озираясь, водитель.
Нам показали. Я старался не отставать, чтобы не ослаблять нажим кулака. Мы спустились в подвал, в хорошо освещённую комнату с биллиардным столом.
— Вот сюда, на диван, подойдёт? — спросил у меня отдувавшийся, мокрый от пота водитель.
— Нет, удобней на стол. Заноси, заноси! — подгонял я нерасторопных парней.
Тут только хозяин, спустившийся следом за нами, рассмотрел меня и спросил с изумлением:
— Ё-моё! А это ещё что за пугало?
— Это не пугало, — отозвался водитель. — Ты не поверишь, Толян: это доктор.
— Не бреши!
— Чтоб я сдох! Он чего-то там в ране, видишь, прижал — а то бы Валет уж давно ласты склеил…
— Значит, это лепила? — с недоверием хмыкнул хозяин. — А чего ж он в лохмотьях?
— А ты разве не знаешь, Толян, как у нас медики бедно живут? — захохотал водитель.
Заржали и все, кто здесь были — кроме меня и раненого.
— Нечего зубоскалить! — крикнул я им. — Нужно воду, бинты, инструменты.
Меня послушались и засуетились. Пока я обрабатывал руки, прижимать рану — через сложенное полотенце, быстро темнеющее от крови — я поставил водителя. Он побледнел, и рука его мелко дрожала.
— Не бзди! — подбодрил я его.
На руки мои, на отросшие чёрные ногти было страшно смотреть. Маникюрные ножницы тут же сломались — пришлось взять другие, побольше. Потом я оттирал руки обувной щеткой, обильно намылив её — но в кожу пальцев грязь въелась намертво. Плохо было и то, что пальцы почти потеряли чувствительность. Но других, новых рук мне взять было неоткуда.
— Перчатки найдутся? — спросил я хозяина. — Тащи сразу несколько пар.
Принесли и перчатки, и ящик с отличными инструментами: откуда-то здесь оказался армейский набор. В нём были зажимы и ножницы, зонды и скальпели, иглы Дюшана и крючки Фарабефа. С такой укладкой можно было развернуть медсанбат.
— Ну, что: поехали? — пробормотал я, подходя к столу. — Давненько, давненько я не брал в руки шашек…
Одежду с раненого срезали, как я приказал. Зелёное биллиардное сукно уже почернело от крови.
— Да, сукнишко попортили… — бормотал я, осторожно приподнимая над раною полотенце.
Сначала мне показалось, что кровотечение остановилось: в месиве сгустков и мышц алой крови не прибавлялось. Но уже через пару секунд выбило тромб из артерии — и в лицо мне ударила кровяная струя!
— Ч-чёрт! — крикнул я.
Краем глаза я видел: отпрянули все, стоявшие рядом. Хорошо, я держал наготове зажим — и защёлкнул его как раз там, откуда била струя. «Интересно, что я схватил? — пронеслось в голове. — Хорошо, если можно будет просто перевязать. А с сосудистым швом не управлюсь — уже руки не те…»
Убрав сгустки, я нашёл и другой конец перебитой артерии: из него текло не так сильно, и я смог рассмотреть рану внимательней. Кажется, это всё же была глубокая бедренная артерия — то есть перевязка её не должна была вызвать гангрены. «А там — кто его знает? — думал я, продолжая сушить и разглядывать рану. — В этом месиве чёрт ногу сломит. Надо расшириться, сделать ревизию…»
— Новокаин, шприцы есть? Тащите!
Здесь было всё, чего ни попросишь — и приказы мои исполнялись мгновенно. Обколов рану новокаином, я широко рассёк кожу до самого паха. Рана расширилась раза в четыре.
— Ты чё, мужик, охренел? — возмущённо воскликнул кто-то, сопевший у меня за плечом. — Гадом буду: он хочет Валета зарезать!
— Не гунди! — оборвал я его. — И не дыши над ухом: мешаешь!
Оперировать без помощника было трудно, и я поставил держать крючки одного из этих парней.
— Хоть какой-то от вас будет прок, — бормотал я, выделяя бедренные сосуды. — Только не грохнись в обморок! А то знаю я вашего брата: с виду вроде здоровый мужик, а чуть крови понюхал — и лапки кверху…
Руки мои, как они были ни покалечены — всё же помнили, что и как надо делать. Словно у рук была своя память, и в ней всё былое хранилось надёжнее, чем в прохудившейся голове. Вот только распухшие, огрубелые пальцы с трудом пролезали в кольца зажимов и ножниц, и двигалось всё еле-еле, словно работал не я, а неловкий стажёр.
Наконец бифуркация бедренной была выделена, и я с облегчением убедился, что зажим лежит на глубокой артерии — той, которую можно перевязать. С лигатурой возился долго. Пальцы плохо чувствовали натяжение нити, и я дважды порвал капрон. Только с третьей попытки лигатуры легли так, как нужно. Потом ещё долго копался в размочаленных выстрелом мышцах. Вообще, этот парень был очень мясистым — как и все коренастые эти ребята. «Похоже, они из одного только мяса и состоят, — думал я, сводя рану редкими швами. — Одно слово: бычки!»
К концу операции раненый, как ни странно, был ещё жив.
— Ну, как он? — спросил Анатолий, хозяин. — Ещё поживёт?
— На всё воля Божья, — ответил я так, как всегда отвечал на такие вопросы.
— Что ему нужно? Ты говори, мы достанем.
— Ему бы покапать, — сказал я, снимая перчатки. — Полиглюкин найти сможете?
— Нет проблем! Эй, ребята — в аптеку, за этим, как его… полиглюкином!
Скоро стояла капельница, струйно лился раствор — правда, вены так спались, что я еле-еле сумел их найти — и раненый наконец-то очнулся.
— Что это было? — прошептал он сухими губами.
— Ты, Валет, с того света вернулся, — негромко сказал, наклоняясь к нему, Анатолий. — Вон того, бородатого, благодари…
— А кто это?
— Хрен его знает: говорит, что лепила.
И Анатолий похлопал меня по плечу:
— Ты, мужик, молодец. Мы в долгу не останемся. За Валетом теперь, я так понимаю, надо смотреть — ну, всякие там перевязки, уколы? Вот у нас пока и поживёшь, а там будет видно.
Я был не против. Да и раненого мне было жаль. Это уж дело известное: если кого оперировал — то он становится кем-то вроде родного. Вот и на этого парня, с его заострившимся бледным лицом, я смотрел сейчас, как на собственного ребёнка: хотелось и обругать его, и пожалеть, и помочь дураку. Валет разглядывал всех так удивлённо, растерянно, словно только что вновь появился на свет и не мог понять: кто есть кто в этом мире?
— Ладно, хозяин, — сказал я Анатолию. — Покажи, где мне помыться да куда потом кости бросить? Хорошо бы ещё одежонку сменить: а то я, видишь сам, обносился…
LIII
«Вот это попал: с корабля да на бал! — думал я, опускаясь в горячую ванну размером с бассейн. — А ведь собирался спать в мусорном баке…»
На моё отощавшее тело было страшно смотреть: словно не человек, а обтянутый кожей скелет шевелился под слоем голубоватой воды. «И в чём только душа держится?» — с изумлением разглядывал я самого себя. Ведь мы, бомжи, практически не видим себя обнажёнными, и облик собственного тела нам чаще всего неведом. Это разве уже после смерти бродяги похмельный прозектор, вскрывая оттаявших из-под наста «подснежников», увидит бомжовские голые мощи. А так — мы живём, не снимая просаленной и пропотевшей одежды, которая стала нам чем-то вроде второй, дополнительной кожи.
После купания мне, по приказу хозяина, выдали кое-какую одежду — и в том числе длинный махровый халат.
— Ты, док, похож на восточного звездочёта! — захохотал, увидев меня, Анатолий. — Настоящий старик Хоттабыч!
Постояв перед зеркалом, я согласился: похож. Роскошный халат составлял контраст с измождённым лицом: я смахивал одновременно на шаха — и на бухарского нищего.
Роскошь, в которой я вдруг оказался — да ещё после жизни на свалках, вокзалах и в подворотнях — могла бы, наверное, и повредить чью-нибудь неокрепшую психику. Но на меня резкая перемена декораций не произвела особого впечатления.
Анатолий был этим разочарован: он рассчитывал, видно, меня поразить. На следующий день он устроил мне что-то вроде экскурсии по особняку — показал тренажёрные залы, бассейны, солярий и сауну.
— Что скажешь, док? — спрашивал он. — Хорошо я живу?
— Живёшь ты херово, — отвечал я ему напрямик.
— Почему? — изумлялся хозяин. — У меня же всё есть!
— Да нет у тебя ни хрена… Разве это — обводил я рукою вокруг, — чего-нибудь стоит? Ведь это всё прах…
Анатолий посмеивался — чего, дескать, стоит мнение нищего? — но я чувствовал, как он уязвлен. А чего б он хотел? Чтобы я, как все остальные, лизал ему задницу?
Хозяин вертепа представлял из себя тот тип нового русского, который, разбогатев на криминальных делах, теперь решил вести жизнь легального бизнесмена. Он занимался, кажется, оптовой хлебной торговлей и теперь вбивал свои деньги — которых, по всему судя, у него было, как у дурака махорки, — в обустройство особняка.
Но о том, что же именно нужно для полной, насыщенной жизни, представление он имел очень смутное — и поэтому наполнял свой дворец чем ни попадя. Биллиард? Ну, давай биллиард — как-нибудь погоняем шары… Тренажёрные залы? Давай сразу два — в одном не поместятся все тренажёры. Солярий? Пусть будет солярий. Тир? А как же без тира — нельзя же совсем позабыть криминальное прошлое…
— У тебя, Анатолий, хоть дети-то есть? — как-то спросил я его.
— Дети? Есть, как не быть, — Анатолий вздыхал. — Сын и дочка от первой жены.
— Ну и где же они?
— Далеко… Ладно, док, не трави ты мне душу! Иди-ка вон лучше Валета перевяжи.
— Об этом-то я не забуду, не бойся…
На перевязках мне помогала Любаша, смазливая бойкая девка. Она раньше работала медсестрой, потом перешла в проститутки, потом стала жить в этом особняке — в роли не то массажистки, не то содержанки хозяина.
— А чего здесь не жить? — щебетала она, подавая мне инструменты. — Толян мужик добрый, башлей не жалеет. Опять же — почти каждый вечер гости бывают.
— Такие гости — как в горле кости, — рычал, стиснув зубы, Валет. — Док, а полегче нельзя? Я же всё-таки не из железа…
— Терпи! — покрикивал я на него. — Раз болит — значит, ткани живые…
На перевязках внимание Любаши больше привлекала не рана, а фиолетовый фаллос Валета, который тоже контузило выстрелом.
— Ух ты! Прям как у негра! — захохотала Любаша, увидев его в первый раз. — Вот так баклажан!
— Ты, что ль, видала у негров? — пробормотал смущённый Валет.
— А то! Я, Валетик, видала такое, что тебе и не снилось.
— Хватит болтать, — обрывал я Любашу. — Подай-ка лучше турунду с перекисью.
— Готово! — Любаша мгновенно протягивала, что я просил. — Что, доктор, не позабыла я, как надо работать?
— Не позабыла, — работать с этой весёлой и бойкой девицей было приятно. — Может, вернёшься опять в хирургию?
— Да что я, док, с дуба упала? — смеялась Любаша. — Я ж теперь за одну ночь заработаю столько, сколько в вашей больничке за месяц. У вас в хирургии одно хорошо: молодые врачи…
LIV
Около двух недель я наблюдал жизнь вертепа. Обслуга, которой здесь было немало — все эти дворники, горничные, истопники, повара — жила своей, почти незаметной для прочих жизнью. На кухне, к примеру, свет не гасили ни ночью, ни днём — потому что едва ли не круглые сутки там шла стряпня.
А у охраны хозяина — у полудюжины крепких парней, которые сопровождали Анатолия на всех его выездах — у них был свой режим суток. Охрана вставала поздно: хорошо, если их день начинался с полудня — и начинался он с тренировки в атлетическом зале. Конечно, этим парням надо было держать своё тело в порядке: это же был их рабочий, можно сказать, инструмент.
Меня как-то позвали посмотреть одного крепыша, подвернувшего кисть — и потом ещё несколько раз я, по просьбе хозяина, присутствовал на тренировках. Тяжёлое, надо сказать, это было зрелище. Уже один запах пота, пропитавший спортзал — вызывал резь в глазах и желание выйти да подышать свежим воздухом.
Тренажёрный зал был битком набит штангами, стойками, тягами, поршнями, блоками — которые, громыхая, скрипя и сверкая, ходили вверх-вниз и создавали поэтому впечатление не спортивного зала, а заводского цеха. Лоснящиеся от пота тела были словно распялены на всех этих лязгавших, мерно двигавшихся механизмах: здесь шёл непрерывный процесс обработки живой человеческой плоти. Бугры мышц округлялись и опадали, дыхание туго рвалось из напрягшихся губ, на руках и на шеях вздувались вены. Казалось, людей здесь пытают и вот-вот расчленят на отдельные части — на руки и ноги, на бицепсы-трицепсы — да уже и сейчас я здесь видел как будто не целых людей, а продукты их полураспада.
«Разве это спортзал? — думал я, глядя на потных, распятых под штангами, шумно пускающих газы парней. — Нет, это фабрика плоти… И чем больше её нарастает — тем меньше места остаётся душе…» Здесь работала словно огромная мясорубка — её поршни ходили вверх-вниз, стойки звякали, тяги скрипели…
Аппетит, нагулянный на тренировках, был зверский — и охранники ели так много и жадно, как будто последний раз в жизни. Главным продуктом здесь было, конечно же, мясо. И странное чувство порой посещало меня, когда я видел чью-нибудь мускулистую руку, лежащую на столе среди жареных груд того мяса, которое поглощали жующие рты. Казалось, что голая эта рука тоже есть всего-навсего блюдо, есть то, что вот-вот будет схвачено в крепкие зубы — и мне представлялось порой, что участники пира пожирают самих же себя…
— Что, док, не ешь? — спрашивал кто-нибудь, утирая рот тылом ладони. — Или, может, объедки на свалке вкуснее?
Весь стол начинал хохотать, а я удручённо смотрел на их потные лица, жующие рты и никак не мог встретить глаз — хоть бы чьих-нибудь глаз, посмотревших не вскользь, а спокойно и прямо.
По вечерам в особняк приезжали девицы. Это была как бы новая порция мяса — только на этот раз блюдо было живым. Девочки, спору нет, были красивые. Они выбирались из джипов на снег — и, скрипя каблучками, смеясь и визжа, торопились к парадному входу. В своих ярко-воздушных нарядах они были похожи на райских птиц, невесть как очутившихся здесь, на заснеженном зимнем дворе.
Но райскими пташками они оставались недолго. Платили им, в конце концов, не за наряды и не за их юный щебет и смех — а за молодые, тугие тела. И очень быстро нарядные эти девицы лишались одежды и оказывались, в чём мать родила, в сауне или в бассейне — а то и ложились на стол, между блюд с недоеденным мясом. А все их одежды, разноцветные и эфемерные эти юбчонки да блузки, чулки, пояса — валялись, то на столе меж бутылок, то на коврах или креслах; и были они, в самом деле, похожи на яркие перья поспешно ощипанных птиц…
Тяжело было жить в этом мире. На свалке, ей-Богу, и то жилось лучше. Там, по крайней-то мере, я встречал много счастливых людей — например, Демьяна или Николая — да и сам себя чувствовал человеком почти что счастливым.
Здесь же, в особняке Анатолия, счастливых людей не встречалось совсем — разве вот только Любаша, чей глупый и радостный смех хоть немного, но согревал атмосферу вертепа. Зато остальные напоминали ходячих покойников.
Взять хоть Петровича, истопника, с которым меня поселили в одной комнатёнке. Весь какой-то тугой, со свекольного цвета лицом — об такую-то морду, по присказке, только щенят было бить — Петрович всегда был чем-нибудь недоволен. О чём бы он ни говорил — о своём ли здоровье (которое, кстати, было отменным), о погоде или о хозяине — с его лица не сходило выражение злобной обиды. Он во всём видел только дурное — даже не замечая, как изо рта его, словно жабы, вылетают одни лишь брезгливые, злые слова.
— Помолчи, ради Бога, — просил я его. — Тебя как послушаешь — жить неохота.
— Вот и не живи, — огрызался Петрович. — Больно ты нужен кому-то …
Но ему я был всё-таки нужен. Петровичу не с кем было поговорить, и он изливал мне обиды, которыми жизнь непрерывно язвила его.
— Любка, сучка, опять настучала хозяину, — бормотал он, копаясь в своём сундучке. — Будто я уголь налево сбываю. А ты это видела? Ты сперва докажи!
Его взгляд наливался тяжёлым огнём, и Петрович рычал:
— Ну, Любаша: вот этого я тебе никогда не забуду…
Похоже, он ничего никогда и не забывал, сохраняя в душе все эти козни, интриги, наветы врагов — и как будто гордился их смрадным запасом.
Меня он тоже возненавидел. Причем мне было даже смешно: настолько необъяснимой была эта ненависть. Ведь казалось бы: человек я здесь временный, ни на чьё место не покушаюсь, ничей кусок хлеба не отнимаю, веду себя тихо — так почему же Петрович смотрел на меня с такой злобой?
Помню вечерний один разговор. Петрович успел где-то выпить — от тугой его морды шёл жар, как от печки, и резко пахло сивухой — а теперь уминал в своём углу сало. Он отпластывал ножиком толстые ломти, вылущивал гладкий зубок чеснока, ломал хлеб — а потом отправлял это всё в свой губастый, без устали чавкавший рот. Но, как ни смачно он ел — на лице его сохранялось привычное мрачно-обиженное выражение.
Вдруг он поднял на меня свой тяжёлый и немигающий взгляд. Я спокойно смотрел на него — даже, кажется, чуть улыбался.
— Да что ж ты счастливый такой? — процедил он сквозь зубы.
— Кто счастливый? Я, что ли? — удивился я.
— Ну, не я же… — Петровича всего передёрнуло. — Ты погляди: аж глазёнки, бля, светятся…
Он задышал напряженно и часто, как будто его душили.
— Была б моя воля, — добавил он хрипло, — я бы всех вас, таких вот блаженных — в мешок да и в воду!
— За что?
— Как за что? — изумился Петрович. — Жить нормально мешаете…
Набычась и хрипло дыша, он подался вперёд. Чесноком, перегаром смердел его рот. И он бы, наверное, кинулся на меня с кулаками, если б на дне его глаз я не видел животного страха — такого же необъяснимого, как и его беспричинная злоба…
LV
Раненый поправлялся, и я уж подумывал, как бы покинуть недоброе это местечко. Для моего самолюбия было важно уйти самому прежде, чем меня вытурят. Но стояли морозы, и было трудно решиться покинуть и тёплую койку, и сытую жизнь — чтобы снова искать свою смерть где-нибудь в подворотне. Для этого надо было быть или героем, или святым — а ни тем, ни другим я, конечно же, не был.
Похоже, судьбе надоело моё малодушие, и она меня подтолкнула самым грубым и неожиданным образом: особняк загорелся.
Как случилось, что пожар вспыхнул в полночь и во мгновение ока охватил все три этажа? И кто был виновником бедствия: то ли окурок, то ли искра короткого замыкания — или, может быть, кто-нибудь из врагов Анатолия подпустил ему красного петуха?
Связно вспомнить картину пожара я не могу. В таких ситуациях сознание часто работает фрагментарно — так, что память потом сохраняет только обрывки пережитого; а уж в моей-то худой голове и подавно почти ничего не могло удержаться.
Помню, как я бежал коридором сквозь дым, прижимая ко рту чью-то шапку-ушанку. Двери хлопали, люди метались, истошные крики и кашель звучали в дыму.
Помню, как кубарем покатился с крыльца, упал лицом в снег — и как, задыхаясь, хватал ртом воздух. Снег, в который я ткнулся, краснел от багрового пламени, всё сильнее гудевшего за моею спиной. Помню звон стёкол и резкие звуки, похожие на хлопки выстрелов: видимо, это лопался шифер пристройки. Из окон второго и третьего этажей прыгали люди. Кто-то, стеная и корчась, остался лежать на багровом снегу. Я хотел встать, подойти, но увидел: у ворот стоят две пожарных машины, и люди с носилками бегут через двор. «Обойдутся и без меня», — решил я и, хромая, пошёл прочь от пылавшего особняка. Моя чёрная тень всё куда-то рвалась от моих заплетавшихся ног — но никак не могла оторваться.
Отойдя шагов триста, оглянулся на ярко пылающий дом. Уже весь особняк был охвачен огнём. Языки пламени вырывались из окон, взмывали над крышей: было похоже, что красный гигантский петух заполошно бьёт крыльями — и вот-вот взлетит в чёрное небо…
Поразительно: дом, ещё час назад воплощавший всё самое грубо-телесное в мире — на глазах превращался в мираж, исчезающий призрак! И душа говорила мне: в этом есть нечто страшное, но справедливое — есть какая-то высшая правда. Весь этот мускульный, жрущий, потеющий мир был, по сути, иллюзией — и пожар, запылавший в ночи, её разрушал. То, что было ничем, возвращалось в ничто; ни потуги пожарных машин, поливавших огонь из брандспойтов, ни вся оголтелая та беготня, что кипела вокруг — ничто не могло защитить и спасти обречённый, пустой, исчезающий мир.
А потом особняк враз осел. В ночь взметнулся громадный сноп искр — и в небе как будто прибавилось крупных мерцающих звёзд. Но обманные звёзды быстро погасли — остались гореть только те, настоящие, под которыми я и побрёл в опустевшую, звонко-морозную ночь…
LVI
Как я жил после пожара, пересказать не могу: какой-то туман застилает мне память. Как-то, наверное, жил — раз дышу до сих пор да ещё пишу эти воспоминания.
Удивительно, как я не замёрз где-нибудь в подворотне или придорожной канаве? Или, может быть, как раз вот такая животная и безрассудная жизнь и включает в нас тайные силы, резервы? Находящийся в здравом уме человек вряд ли вынес бы то, что выпало мне; да разве и стал бы такой человек упираться, держаться за жизнь? Он сказал бы неведомым силам, терзавшим его: «Довольно! Я вам не игрушка и не подопытный кролик. Как хотите, а я помираю — и пошли вы все к чёртовой бабушке!»
А я так не смог — и остался ещё на какое-то время игрушкой судьбы. Со звериным упорством я переползал из подвала в подвал, жёг костры и вытаскивал хлебные корки из мусорных баков. Странно, но я перестал ощущать рядом смерть — хотя раньше почти всегда различал среди прочих назойливых звуков её костяные шаги. Может, гнусная эта старуха уже и сама опасалась меня: так я стал дик и ужасен?
Помню немногое. Так, перед мысленным взором появляется жестяная гремящая банка из-под кока-колы, которую я гоню по асфальту пинками. Откуда взялась эта банка и чем она так привлекла мой рассеянный взгляд? Неизвестно. Но, упорно пиная её по асфальту, я вспоминаю другую консервную банку, из детства — которую я точно так же рассеянно-тупо гнал перед собой. Та банка была тяжелей и гремела иначе — надпись «Сайра в томате» чернела на рыжем боку — но каждым ударом в жестянку из-под кока-колы я высекал из воспоминаний, как искру, ту давнюю детскую банку. Как будто и вся моя жизнь поместилась меж этих двух банок — как будто и сам я катился, не зная куда, под пинками судьбы…
Или вот, например, обнажённая эта девица на глянцевой яркой обложке журнала. Я пытаюсь поджечь извлечённый из урны журнал — больше нечем поддерживать гаснущий мой костерок — но огонь, не цепляясь, скользит по обложке. «И в огне она, бесова дочь, не горит», — бормочу я, вертя журнал так и эдак, надеясь, что он мне подарит хотя бы немного тепла. Грудастая девка корчилась, как саламандра, в огне и всё строила мне свои блядские глазки — словно даже и на костре эта ведьма пыталась меня соблазнить. В конце концов, после долгих попыток зажечь эту скользкую бабу, мне удалось лишь обуглить её, превратить в негритянку…
Вообще, если что и осталось от тех утонувших в беспамятстве дней и ночей, так это костры. Только тот, кому выпала доля бомжа, может понять нашу тягу к огню. Костёр для нас есть сама жизнь: мы живём от костра до костра. Так порою и думаешь стылою ночью, нависнув всем телом над чахлым огнём: «Сколько дров есть сейчас у тебя — таков, стало быть, и запас твоей жизни…» Я тяну свои руки к огню — но они, как ни странно, не чувствуют жара. Могу даже взять уголёк и держать на ладони, пока не запахнет палёным — а больно мне так и не будет.
На руки мои теперь было страшно смотреть: это нечто корявое, чёрное, в язвах и ссадинах, в корках. Невозможно представить, что эта вот кисть была некогда гибкой и сильной.
Всё искажалось в моём восприятии. Детали, которые замечал мой потерянный взгляд, вдруг начинали расти, вытеснять остальное — и вот уж весь мир для меня состоял из какой-нибудь трещины в мокром асфальте, или подтаявшей льдины с отпечатками чьих-то подошв, или из донца разбитой бутылки, в котором играло по-зимнему низкое солнце…
Даже лица людей рассыпались. Я видел, скажем, один только пористый нос, или рот, полный жёлтых зубов, или красное, в чёрной поросли ухо — но меня не хватало на то, чтоб из этих деталей составить живое лицо человека. Мой измученный мозг уже не имел сил для этого — он фиксировал только распад, разрушение мира…
LVII
Неизвестно, когда и где меня подобрали и довезли до больницы. Надо думать, я валялся на тротуаре и кто-нибудь из сердобольных прохожих вызвал «Скорую». Впрочем, может быть, дело и не в милосердии, а просто-напросто моё грязное окоченевшее тело мешало ходить, его надо было убрать — а кто, кроме «Скорой», стал бы возиться с бомжом?
Таких бедолаг, бесчувственных и почти бездыханных, нередко возили и к нам, в наш приёмный покой. Вот уж все были счастливы, когда «Скорая» среди ночи подбрасывала подарочек: тело, покрытое ледяною коростой, с диагнозом «общее переохлаждение». Его можно было катать, как бревно — а одежду, как обледенелую кору, проще было не снять, а стесать топором. Но, если бедняга был ещё жив, тащить его в морг было рано. Приходилось его раздевать, отмывать — начиная оттаивать, бомжи становились зловонными — и поднимать в отделение, чтобы вливать в его перемёрзлые вены подогретый раствор глюкозы. Одно хорошо: на замёрзших бродягах не было вшей, потому что мороз проводил дезинсекцию лучше, чем санитарки в приёмном.
Через несколько дней, когда оттаявший бомж более-менее приходил в себя, а на его почерневших руках и ногах обозначались границы отморожения, приходилось ему ампутировать пальцы рук или стопы, а иногда укорачивать все четыре конечности сразу. Потом, как положено, начиналась тяжёлая пневмония, с которой справиться мы уже не могли — и в итоге всех наших усилий страдалец, покрытый пролежнями и повязками, всё равно оказывался на столе в морге.
Как тут было не злиться — заранее зная итог предстоящей немалой работы? Но, должен сказать, я никогда не отказывал в госпитализации вот таким «отморозкам» — так что сёстры в моём отделении недовольно ворчали: «Ну, опять шеф собирает бомжей со всего города!»
И вот так получилось, что не отказали и мне — когда пришел мой черёд замерзать на снегу. Пока мной занимались в приёмном, сознание временами ко мне возвращалось. Я помню, как разрезали, а потом отдирали обледенелые тряпки, примёрзшие к коже. Ножницы громко хрустели, ломая замёрзшую ткань — а на распухшие красные руки девочки-санитарки, которая всё это делала, было больно смотреть. Хотелось сказать ей: «Оставь, не калечь себе руки — всё равно я уже не жилец…» Но ни губ, ни языка я не чувствовал — как не чувствовал вообще ничего, кроме странной, мучительной жалости к людям, хлопочущим возле меня.
Потом меня обмывали. Терли мыльною тряпкой, вертя с боку на бок, и серая пена стекала на кафельный пол. В настенном зеркале я встретил собственный взгляд: он был мутным, бессмысленным, словно взгляд замороженной рыбы. Я никак не мог понять связи между собою самим — и вот этим лежащим на красной клеёнке бесчувственным телом с распухшими стопами и кистями.
Потом меня долго куда-то везли. И опять было чувство, что везут не меня, а чужое, ненужное тело. Мелькали гудящие длинные лампы, стены и потолки, какие-то люди в халатах — и вдруг, неожиданно, доброе чьё-то лицо, наклонённое близко ко мне…
Потом я отключился — а очнулся в большой многоместной палате с высокими потолками. В сумерках было трудно понять: не то ещё вечер, не то уже утро? Мне что-то капают в вену, и ту руку, к которой прилажена капельница, я начинаю уже ощущать — кожа плеча неприятно зудит — хотя остальное всё тело бесчувственно. Я попробовал что-то сказать — но послышалось только мычание.
— Гляди-ка: немой-то очнулся, — проговорил кто-то рядом со мною. — Может, позвать медсестру?
— Ни к чему: помычит да затихнет, — отозвались с другой стороны. — Верка и так сегодня набегалась — пусть отдыхает…
«Про кого они говорят?» — не понимал я.
Подошла медсестра, наклонилась — отвиснувший вырез халата открыл налитые тяжёлые груди — и поправила иглу капельницы.
— Подснежник-то наш, кажись, оживает, — сказала она.
Лёжа в сумрачной гулкой палате, я скользил как-то мимо реальности — мимо всех этих окон, обшарпанных стен, мимо коек с больными, скользил даже мимо себя самого — и в этой свободе скольжения было что-то забавное. «Нет, вы меня не поймаете, — улыбался я мысленно, сам не зная чему. — Вы ещё слишком живые, а я уже нет…»
LVIII
То забываясь, то приходя в себя, я болтался меж жизнью и смертью — и так прошло несколько дней.
То ли меня так неплохо лечили, то ли час мой ещё не настал — но, когда я однажды очнулся, обвёл взглядом палату и почувствовал, что хочу есть, то с огорчением понял: ещё поживу. Было досадно, что я опять упустил шанс помереть без особых мучений.
В палате, в её густых сумерках больные о чём-то беседовали, и я стал слушать их разговор.
— Нет, ребята: все беды — от баб, — хрипел тот, кто лежал у окна.
— Напрасно ты, Михаил, на них бочку катишь, — пытался его урезонить другой, добродушный. — Есть разные бабы, и добрые тоже.
— Всё одно: бесово племя! — хрипел обозлённый мужик. — Я-то знаю, у меня теперь жизненный опыт.
— И что же за опыт?
— Да была у меня одна: всю душу из меня, стерва, вынула…
Мужик помолчал, решая, стоит ли рассказывать дальше — но и сумерки, и атмосфера больницы располагают людей к откровенности.
— Она на заводе у нас контролёром работала, — заговорил он опять. — Такая глазастая, бойкая… Веркою звали.
— Красивая?
— Нет, что ты! Нос длинный, худая — груди почти нет… Я-то люблю, когда баба потолще. А тут — хрен его знает, какая собака меня укусила? Как мимо Верки пройду — становлюсь сам не свой: будто я отравился… И она, смотрю, тоже мне глазки строит. Заигрывает, короче…
— Ну, а дальше?
— Дальше всё, как положено. Переспали, короче, мы с ней у неё на квартире…
Голос у окна смолк, потом скрипнула койка, звякнул стакан — и рассказ продолжался:
— Таких баб у меня раньше не было. В постели крутилась, как флюгер. Ты не поверишь: недели за две, как у нас началось, я похудел килограмм на пятнадцать.
— Страстная, значит, была?
— Не то слово. Да дело-то даже и не в постели — я к ней, понимаешь, душой прикипел!
— Да, это гиблое дело…
— Вот-вот. Ни о чём, кроме Верки, и думать уже не могу — только Верка в глазах и стоит.
— Ну, а как дом, семья?
— Да какая там, к чёрту, семья? Я ж тебе говорю: ум за разум зашёл. Жена с дочкой уехала к матери, дом стал не дом — натуральный бомжатник.
— Ясно… Ну, а как дальше?
— А никак. Верка, сучка, рога мне наставила.
— Да ты что? Быть не может!
— Ещё как может, — голос возле окна то ли закашлялся, то ли отрывисто засмеялся. — Я-то уж, дурень, жениться собрался на ней, а тут: оп-паньки, получите и распишитесь!
— Как это?
— А вот так. У нас в цеху — как раз перед восьмым марта — была пьянка-гулянка. Ну, как обычно: нарезались все до свинячьего визга. Я-то много не пил — к ночи силы берёг — а вот Верка, та выпила. Щёчки красные, глазки блестят, и смеётся без умолку… А потом гляжу: нету Верки, куда-то пропала. Может, думаю, плохо ей стало? Пойду-ка её поищу. А у нас в цеху, рядом с женским сортиром, бытовка такая: ну, где халаты висят. Прохожу рядом, слышу: за дверкою кто-то пыхтит, и похоже, что не один. Я ещё ухмыльнулся: надо же, думаю — всюду любовь! Потом баба, которую пялили там, застонала — а у меня сердце и оборвалось: голос-то Веркин!
— Да ну?!
— Вот те и ну… Дверь рванул так, что крючок отскочил. Вижу: мастер наш, Пётр Иннокентьевич, юбку Верке задрал и имеет её откровеннейшим образом… — рассказчик снова не то засмеялся, не то закашлялся. — Теперь-то я понимаю, как это было смешно. Мастер жирный, как боров, а Верка худая, как жердь. Видели б вы эту пару — вы бы точно со смеху уделались…
— И что же ты сделал?
— А ничего. Дверь прикрыл да вернулся к столу. Выпил пару стаканов — а потом и не помню, что было.
— А дальше? Как, в смысле, жил?
— Да херово, конечно, мне было… С женой так и не помирился, пока в эту больницу с прободением язвы не загремел. Тут-то она навестила меня: вдруг, подумала, я помираю? Баба она вообще-то хорошая, добрая…
— А что, Михаил, — вступил в разговор кто-то новый, лежавший у двери. — Я слышал, тебе завтра повторную операцию собираются делать?
— Собираются, да. И вот тоже, я думаю — всё из-за бабы.
— Как так?
— А вот так, — человек у окна заворочался, койка его заскрипела. — Николая Аркадьича, доктора нашего, видел? Ну, того, кто меня оперировал?
— Видел, конечно.
— А рыжую Аньку, сестру?
— Ту, что в коротком халате? Ну, видел: красивая девка. И что?
— А то, что Аркадьич влюблён в неё, словно мальчишка.
— Да ну?! Он же старый совсем!
— А ты посмотри: когда Анька рядом стоит, он становится потный, краснеет, волнуется и городит тогда невесть что…
— Точно-точно, я тоже заметил!
— Ну, вот… Я так думаю: он и тогда, когда ночью меня оперировал, больше думал про Аньку, а не про операцию. Сшил, небось, в моём брюхе что-то не так — поэтому и осложнение получилось.
— Ну ты, Миш, сказанул! — засмеялся мужик у дверей. — Получается, Анька во всём виновата? Что-то совсем у тебя крыша съехала.
— Ты за своей крышей смотри, — вздохнул Михаил. — А Аркадьича я не виню: я его понимаю…
LIX
Скоро я мог есть уже без помощи санитарки: руки, хотя ещё слушались плохо, но ложку держали.
Трудно сказать, почему меня миновала гангрена: возможно, я пролежал на морозе не так уж и долго. Но, как бы то ни было, я избежал горькой участи многих бомжей: отбывать на тот свет укороченным.
А вот речь долго не восстанавливалась. Язык оставался чужим, и во рту клокотала невнятная каша из звуков. Меня поэтому принимали здесь за немого.
— Ну, чего ты бубнишь? — говорила, бывало, сестра, не разбиравшая моего мычания. — Если нужно чего, так напиши на бумаге. Или ты, бедолага, и грамоте не разумеешь?
Когда миновала опасность для жизни, мне больше не ставили капельниц, и лечение ограничилось тёплой постелью да больничной едой.
Но сильнее лекарств, благотворнее даже еды и постели на меня действовала доброта здешних женщин: сестёр, санитарок, буфетчиц. Можно было подумать, что в эту больницу для бедных нарочно собрали работать одних только добрых, хороших людей.
До сих пор с благодарностью вспоминаю Кузьминичну, постовую сестру. Это была громогласная крупная женщина — «не баба, а царь-пушка», как выразился кто-то из больных. На тяжёлом, бровастом лице Кузьминичны обыкновенно бывало настолько суровое выражение — что, казалось, она тебя вот-вот прихлопнет, как муху. «Ух, страшенная баба!» — подумал бы тот, кто не знал её ближе. Но на самом-то деле такая свирепая внешность скрывала редкостную доброту. Кузьминична словно боялась, что всякий встречный и поперечный начнёт ей садиться на шею — и потому напускала на себя столь мрачный, пугающий вид.
— Ну что, симулянты? — рычала она, заходя к нам в палату. — Кому на укол — живо дуй в процедурную! А тебя, немой, что — не касается? Ишь, разлёгся тут, словно барин…
А потом, уже ближе к ночи, она заходила в палату с промасленным свёртком в руке и бросала его мне на кровать:
— На, пожри-ка домашнего, — приказывала она. — А то на тебя смотреть тошно: одни глазищи остались да борода…
Я что-то мычал ей в ответ, прижимал руку к сердцу, а она улыбалась одними глазами: такими синими и молодыми, что они казались чужими на морщинистом, грубом лице.
В пакете обычно лежали картошка и сало — а то пирожок или пара блинов. Я предлагал угощенье соседям — но они дружно отказывались:
— Нет уж, дед, ешь-ка сам, — смеялись они. — А то ведь Кузьминична сразу прибьёт, как узнает, что мы тебя объедаем…
Сил во мне прибавлялось, и я уже мог выходить из палаты — чтобы медленно, опираясь рукою о стену, шаркать вдоль коридора.
Обветшалая эта больница, как две капли воды, походила на ту, где работал я раньше. И ладно бы здание — типовой был проект, по которому, по всей-то стране, понастроены были десятки больниц — но сама атмосфера, сам дух этой народной больницы возвращал меня в прежние годы. «Да, больница для бедных, — думал я, шаркая длинным ночным коридором в зыбком свете мигающих ламп. — Для всех, значит, нас: для народа. А кто заболел, тот и беден: недаром же «бедный» — от слова «беда»…
Что мне встречалось на этих ночных одиноких прогулках? Я видел больных, выходивших курить на пожарную лестницу. Запах табачного дыма мешался с запахами лекарств и повязок, огни тлеющих сигарет то притухали, то разгорались, а голоса звучали так настороженно-тихо, как будто ночные курильщики боялись разбудить задремавшего духа больницы — того, от которого здесь зависели жизнь или смерть, исцеление или погибель…
Видел сестёр, которые урывали минуту среди всей суетни-беготни, которой полна их работа — уколы да клизмы, капельницы да перевязки — и садились на сестринский пост, чтобы дать отдых гудящим ногам. Так, бывало, покойная бабка Матрёна Ивановна говорила мне: «Ох и наломалась я, Гришенька, нынче: ноги гудят, словно колокола…» — и вынимала из пыльных калош свои страшно распухшие, словно и вправду чугунные, стопы… Вот и сёстры трудились навроде крестьянок: только полем их были палаты, а грядками — койки с больными.
Время от времени тихий пустой коридор оживал. Гудел лифт, гулко лязгали его железные двери — и по коридору гремела каталка. На носилках, стеная, лежала седая старуха с огромным, горой возвышавшимся животом — а санитарка, быстро толкая каталку, на ходу объясняла:
— Ничего-ничего, Господь милостив: может, и обойдётся. Сейчас снимок сделаем — а потом, с Божьей помощью, и операцию…
— Как операцию? Я не дамся! — хрипела старуха, хватаясь за воздух руками.
— А куда же ты, милая, денешься? — изумлялась разговорчивая санитарка. — Да ты не боись: у нас доктора — знаешь, какие? Одно слово — орлы!
Временами начинало казаться, что я снова доктор и что меня ждут больные. Видимо, вся атмосфера больницы, столь знакомая мне, так воскрешала былое, что я забывал о своём нынешнем положении. Стоило где-нибудь на этаже зазвонить телефону — как я начинал торопливо спускаться по лестнице. Перехватывая руками перила — ноги слушались плохо — я одолевал пролёт за пролётом, не позволяя себе передышки. Уверенность в том, что меня ждут, что я нужен кому-то, была несомненной и полной. Когда я, задыхаясь, торопился в приёмное, мне было нисколько не жалко себя самого, своих слабых ног и помороженных рук — но было страшно, что я не успею дойти…
Наконец я распахивал двери приёмного — и молодая сестричка удивлённо спрашивала:
— Тебе чего, дед?
Я оглядывал комнату с голыми стенами, стол, кушетку, окно — и осознанье реальности медленно возвращалось ко мне. Я видел свои почерневшие ногти на красных распухших руках, видел дырявые тапочки и казённые полосатые брюки. «Я что, никому здесь не нужен?» — соображал я наконец, и глаза мои наполнялись слезами…
— Ну что ты, дедуля? Не плачь, — говорила сестра. — Эка невидаль: ну, заблудился. Посиди-ка пока на кушетке — а я, как журнал запишу, провожу тебя до отделения.
Так я как-то сидел, отдыхая в приёмном. Неожиданно входная дверь распахнулась — холодом ночи пахнуло снаружи — и загремела каталка, тяжело переваливаясь через порог. Врач «Скорой» что-то кричал, торопясь сдать раненого, пока тот ещё жив. Санитарка с сестрой кинулись к носилкам, к хрипящему парню, в груди у которого — слева, чуть ниже ключицы — торчала ребристая чёрная рукоять ножа. Алая кровь пузырилась над раной. «Значит, лезвие в лёгком, — подумал я, так волнуясь, как будто мне самому предстояло его оперировать. — Нож как раз над дугой аорты: если попали туда — шансов выжить немного…»
Парень хрипел и отплёвывал алую пену. Молодая сестра потянулась к ножу, и мне показалось, что она собирается его выдернуть.
— Ты что д-делаешь?! — крикнул я, заикаясь, и схватил её за руку.
— Так ты что, не немой? — изумилась она. — А мне говорили…
— Н-неважно, что там г-говорили! Парня быстро — в операционную!
— Нет, но как же? Сначала доктора надо позвать…
— Делай, что г-говорят! А врачам я сам по-позвоню. Давай-давай, шевелись!
Как ни странно, сестра с санитаркой послушались — и бегом покатили носилки к лифту. Было, видать, в моих роже и голосе что-то такое, с чем не поспоришь.
Я набрал номер хирургической ординаторской — список телефонов лежал под стеклом на столе — и мужской сонный голос ответил:
— Ну что там, Марин?
— П-поднимайтесь в операционную, там т-тяжёлое ножевое ранение!
— Ни хрена же себе! — голос сразу проснулся. — А кто это у телефона?
— Н-неважно. П-поторопитесь…
Я бросил трубку — и долго не мог успокоить дыхание и унять сотрясавшую тело тяжёлую дрожь…
LX
После той встряски в приёмном меня как озарило: «Я же ВИЧ-инфицирован — я опасен для тех, кто меня лечит…»
Теперь, когда я это вспомнил — оставаться в больнице я больше не мог. «Ещё слава Богу, что обошлось без ампутации, — думал я, лёжа ночью без сна в беспокойно вздыхавшей и бредившей общей палате. — Слава Богу, что я не запачкал других своей кровью… Но теперь решено: вот дождусь только дня — и уйду».
Казалось, рассвет никогда не наступит. Когда я задрёмывал, мне отчего-то мерещился старый волк со свалявшейся шерстью: худой, как скелет, он трусил по весеннему лесу меж кочек и луж. Лапы вязли в грязи, хвост висел, как полено. Наверное, волк хотел перед смертью забиться в чащобу, в болотную глушь, чтобы там умереть. Он дышал хрипло и часто, вывалив сизый язык — а слюна капала с жёлтых зубов. Вот он упал, но сумел-таки встать и тяжёлою рысью пробежал ещё сотню шагов. Потом он измученно лёг, нашёл мутным взглядом луну и завыл…
…— Эй, ты чего? — тряс меня за плечо сосед по палате. — Ты чего воешь?
— А? Что такое? — сквозь лесную чащобу, которую видел я до сих пор, проступили койки, окно, стойки капельниц — и я возвратился в палату…
Когда в час обхода усталый и грустный Аркадьич, наш доктор, подошёл к моей койке, я сказал ему, чуть заикаясь:
— Д-доктор, я ухожу. Спасибо вам, что п-подлечили.
— Так ты что, не немой? — удивился врач.
— Нет, г-говорящий.
— Ну, дела! А мы тебя за немого держали. Обманул, обманул… — Аркадьич, похлопав меня по руке, засмеялся, но глаза его оставались грустными, как у побитой собаки.
— Да, и вот ещё что, — сказал я, глядя мимо врача в потолок. — У меня ВИЧ, так что вы уж, на всякий п-пожарный, сестёр-то п-проверьте…
— ВИЧ? А откуда ты знаешь?
— Да уж как-нибудь знаю.
— Так-так, — Аркадьич, сдвинув колпак на затылок, озадаченно почесал лоб. — Удивил ты нас, дед… Что ж ты раньше молчал?
— Да я сам только вспомнил. Я ж у вас тут без п-памяти был…
Уходил я после обеда. Сердобольные санитарки и сёстры собрали кое-какую одежду, нашли ботинки, ещё вполне крепкие — это, наверное, кто-нибудь помер, а обувь его не забрали — да ещё вручили мне пакет с пловом, оставшимся от обеда.
— Хоть будет сегодня, чем пузо набить, — проворчала Кузьминична. — Я к тебе, честно сказать, привязалась. Вот только обидно, что ты говорящий. Держали тебя за немого, жалели — а ты вон чего учудил!
— Так что же, — я даже заулыбался, — г-говорящие, что ли — не люди? Жалеть их не надо?
— Ну, не скажи: немых всё же жальче, — засмеялась Кузьминична. — Опять же, и слова худого не скажут…
LXI
За те три недели, что я провалялся в больнице, уже наступила весна. Город встретил меня грязью, лужами, вонью оттаявших свалок и бензиновым чадом машин.
И я вдруг почувствовал, что оставаться в городе я не могу. Городская весна и всегда-то была для меня тяжела; а сейчас, когда я был уверен, что эта весна — уж точно последняя в моей жизни, оставаться среди городской суеты было просто невыносимо.
«Да и помереть-то спокойно мне здесь не дадут, — думал я, ковыляя к вокзалу. — Только свалишься — отволокут, глядишь, в ту же больницу. Вот будет смех и позор! Нет уж, увольте: ушёл — так ушёл насовсем…»
Последний вагон дизель-поезда, в который я влез, подтянувшись на поручнях — распухшие ноги болели и слушались плохо — вагон оказался пустым. Было похоже, что этот вагон только что вывели из-под бомбёжки — настолько он был раскурочен, разбит.
Когда дизель тронулся, и кирпичные стены пакгаузов поплыли за грязным стеклом — показалось, что всё это было когда-то со мной, только очень давно. С унылыми городскими окраинами — с ангарами, будками и заводскими цехами, с кран-балками, что возвышались над грудами ржавого лома — я расставался легко, как с мучительным сном. Сырой свежий ветер, тянувший в разбитые окна вагона, так меня утешал — словно в тех перелесках-полях, куда нёс меня поезд, меня ожидала какая-то новая жизнь. «Странно мы, люди, устроены, — думал я, глядя в мелькавшую рябь чёрно-белых прозрачных березняков. — Умом понимаешь, что больше тебе ничего не покажут, что всё уже кончено — а душа всё равно ожидает чего-то…»
Громыхнул под колёсами мост, промелькнуло коричнево-пенное, мускулистое тело реки — и опять мы катили над волнами бурых полей, уже совершенно свободных от снега.
Я вспомнил о плове, который мне дали в больнице. Есть совсем не хотелось, но выбросить этот последний подарок не поднималась рука, и я стал есть прямо пальцами, запуская их в жирный пакет. Нараставшая сытость туманила голову; управившись с пловом, я лёг на лавку и задремал.
Меня разбудили и вытолкали из вагона в каком-то посёлке (название я позабыл), где рядом с железнодорожной платформой была автостанция.
«Спас-Углы» — прочитал я табличку на заляпанном грязью борту автобуса. Водитель курил, открыв дверь кабины. «Спас-Углы» — это мне подходяще», — решил я и обратился к шофёру:
— Слушай, друг: не подбросишь до Спас-Углов?
— А какого ты там рожна позабыл? — водитель угрюмо взглянул на меня.
— Я-то? А я тамошний, — соврал я. — Ну, то-есть, родом оттуда.
— Тогда залезай, — водитель вздохнул, бросил в лужу окурок и хлопнул разболтанной дверью кабины.
— Только, это… — сказал я ему уже из салона. — У меня денег нет.
— Ну, ты красавец! — почти восхитился водитель. — Да что ж за день нынче: все ездят бесплатно!
— Что ж, вылезать?
— Да уж ладно, сиди. Скажи, дед, спасибо, что мне всё равно в эту сторону ехать.
И мы покатили. На выезде из посёлка в автобус подсело ещё несколько человек. Все они были знакомы с водителем, по-свойски здоровались с ним, а после, усевшись напротив друг друга, продолжали давно, видно, начатый разговор о посадке картошки.
— Я, знаешь, каким удобрением пользуюсь? — перекрикивал шум мотора хмельной краснолицый мужик. — Я по две кильки бросаю в каждую лунку. Картошки потом собираю — ведёрко с куста!
— Да ты что?! — изумлялся его собеседник. — Я б не выдержал, сам бы всю кильку сожрал!
— А я так и делаю, — хохотал краснолицый. — Две штуки в лунку, а две — себе в рот!
Пока я их слушал, мне было не так одиноко. Но стоило мне ненадолго отвлечься от их оживлённой беседы, приникнуть к окну — как опять я себя ощущал одиноким измученным волком, которому нужно одно: помереть без помех и без чьих-либо взглядов.
Места, где мы ехали, были красивые. Над чёрно-белою рябью березняков розовел дым ветвей, за которым сквозила небесная синь. По низинам блестела вода. Минут через сорок автобус притормозил, и водитель мне крикнул:
— Дед, вылезай! Я в Спас-Углы не поеду: сам видишь, дороги какие. А деревня твоя за бугром, километра четыре отсюда.
Я долго смотрел вслед автобусу, который, всё уменьшаясь, то появлялся вдали на пригорке, то исчезал. Казалось, что этот автобус увозит последнюю связь с человеческим миром.
«Ну, что: двину в сторону Спас-Углов? — спросил я себя самого, переминаясь на грязной обочине. — Пожалуй, что так — не стоять же на месте?»
День угасал, и красневшее солнце клонилось к закату. Я ковылял, увязая в отмякшей земле. Ноги тут же промокли. Просёлок местами почти исчезал; приходилось брести наугад по прошлогодней траве и по талой воде. Название «Спас-Углы» меня чем-то манило. «Как будто и вправду я родом оттуда», — думал я, отирая вспотевший, пылающий лоб.
Скоро я изнемог. Стало ясно, что до темноты мне к деревне не выйти. «Ночевать где-то здесь? — думал я, озираясь и трудно дыша. — Но у меня нет даже спичек. А хоть бы и были — костра в этой сырости не развести…»
На счастье, за перелеском мне встретился стог соломы-старновки.
— Ну, слава те, Господи, — бормотал я, разрывая руками пещерку в сопревшем, мышами пропахшем стогу. — Мне опять повезло: будет где ночевать…
LXII
В стогу я лежал, как зародыш внутри набухающей почки. Меня окружал прелый дух прошлогодней соломы — и жизни в нём было больше, чем тления. Чем-то даже бродильным, хмельным пробивало сквозь хлебную прель — и во мне, пока я лежал в полудрёме, бродили хмельные и лёгкие мысли. Казалось, что я невесомо лечу сквозь пахучую тьму, сквозь мышиные шорохи-писки — и совершенно не чувствую тела, которое, если честно сказать, уж давно опостылело мне…
Подо мною журчала вода — ручеёк пробивался под стогом — а вверху переливом звучали протяжные крики гусей. Это всё наполняло меня волнующим, острым томлением счастья. Казалось, меня ждёт бесконечная, полная радости жизнь — и ожиданиям этим ничуть не мешало сознанье того, что я скоро умру.
Временами я всё же задрёмывал — и во сне видел крыши домов, колокольню вдали над темнеющим липовым парком и видел блистающий пруд с рыбаками, тащившими бредень. «Что за деревня? — спрашивал я самого же себя. — Ах, да: Спас-Углы…» Потом мне мерещилось стадо коров, что мычащим потоком заполнило деревенскую улицу — и я слышал отрывисто-сочное щёлканье пастушьих кнутов. Эти удары всё чаще врывались в мой сон — пока я, проснувшись, не понял, что это погоныш, болотная курочка, громко свистит где-то неподалёку.
Вот он-то, погоныш, меня окончательно и разбудил. Я вылез из стога. Восток розовел, а на западе тлели последние звёзды. Деревья стояли в тумане. Всё вокруг было сочным, напитанным влагой: на каждой торчащей соломине стога висела тяжёлая светлая капля.
«Ну, что: пора двигаться дальше?» — спросил я себя самого. Казалось, я стал себе посторонним. Будто в эту вот ночь, что провёл я в стогу, душа окончательно отделилась от тела — и я теперь с недоумением наблюдал за самим же собой. Я видел, как бородатый, худой человек медленно бродит у стога, пытаясь определить: где дорога? На лице его видно улыбку, какой улыбаются дети или безумцы: улыбку застенчиво-тихого счастья.
Вот он вышел на грязный, водою залитый просёлок и побрёл по нему. Разбуженный чибис порхнул из кустов ивняка и заметался над полем, крича:
— Чьи вы? Чьи вы?
— Чьи мы? — переспросил бородатый, нетвёрдо ступающий странник. — Убей Бог, не помню, приятель…
Со взгорка открылась деревня. Но это было совсем не то райское место, которое я видел ночью во сне. На склоне лепилось пять-шесть домишек. Внизу, под обрывом, шумел полноводный ручей. Домишки, казалось, вот-вот соскользнут под обрыв. «Вот тебе и Спас-Углы, — подумал я озадаченно. — Похоже, что их самих надо спасать: ещё две-три весны, и дома рухнут…»
Скользя по размякшей дороге, спустился к ручью, перешёл его вброд и медленно стал подниматься к деревне. Несколько раз я упал: было трудно карабкаться в гору. Я уже задыхался, когда, наконец, поравнялся с крайней избушкой. Нестерпимая жажда палила мне грудь. Неподалёку увидел колодец: его невысокий сруб словно плыл в озерце розоватой воды, отражающей небо.
Вода внутри сруба была тёмной и чистой. Я сначала обмыл грязные руки снаружи — и только потом, перегнувшись внутрь сруба, начал жадно зачерпывать воду.
Вдруг послышался чей-то насмешливый голос:
— Ты попей воды холодной — и забудешь про любовь!
Я выпрямился и огляделся, но в первый миг никого не увидел: взошедшее солнце слепило глаза. Лишь заслонившись от солнца рукой, увидел старуху с ведром, в телогрейке и в огромных резиновых сапогах. Чтоб глубоко не увязнуть в грязи, она непрерывно переступала, и было похоже: старуха танцует. Она с любопытством разглядывала меня, вслух рассуждая:
— Ишь, тощщой-то какой… И бородища-то, гля — как у лешего! Видать, заблудился — иначе чего бы ему здеся делать?
Продолжая топтаться в грязи, она не сводила с меня внимательных глаз.
— А ты, видать, будешь моложе меня, — заключила старуха. — Тебе, должно, лет всего шестьдесят… Угадала ай нет?
— Пятьдесят, — буркнул я, отирая намокшую бороду.
— Всего-то! — махнула рукою и засмеялась она. — Я-то буду постарше…
Действительно, вид у неё был очень древний — лицо потемнело и ссохлось, словно у мумии — но поразительно юными были глаза и насмешливый голос.
— Давай, бабка, воды тебе наберу, — предложил я. — Мне отсюда удобнее.
Она, шмыгнув носом, передала мне ведро.
— Смотри только не упусти, — строго предупредила она. — А то на вас, ротозеев, вёдер не напасёшься.
Зачерпнув из колодца воды, я предложил старухе:
— Может, до дома ведро донести?
— Что ж, донеси, — разрешила она.
И мы с ней пошли по пустынной деревне.
— Отчего же вы так называетесь? — спросил я старуху.
— Как?
— Ну, смешно: Спас-Углы…
— Раньше ещё смешней было, — засмеялась старуха. — Спас-Турлы. А потом, как царя-то прогнали, мы стали Углами. Почему, говоришь? А хрен его знает: всего, мил-человек, не объяснишь…
— Это верно, — согласился я с ней.
LXIII
Живые, пронзительно-синие глазки старухи то с любопытством поглядывали на меня, то окидывали деревенскую улицу.
— Всего шесть хат осталось, — поясняла она, семеня рядом. — Да и в тех-то никто не живёт. Хорошо, если летом приедут, а зимою — живой души не докличешься.
— Что ж: совсем никого?
— Да почти что. Глухая Матрёна не в счёт. Она уж с печи не встаёт: не иначе, как скоро преставится. А Петруха Антипов — его не поймёшь. То он вроде живёт, печку топит, то где-то бродит — ну, вот навроде тебя. Но Петруха и смолоду был дураком — чего с него взять?
У меня было странное чувство, что я давно знаю эту старуху и знаю людей, о которых она говорит. И даже деревня, в которой я никогда не бывал, казалась знакомой. «Вот сейчас повернём, — думал я, с трудом поспевая за быстро шагавшей старухой, — и за домом должна быть большая ракита…» Действительно: старая, в три обхвата ракита, покрытая жёлто-зелёною дымкой листвы, стояла за поворотом дороги.
— Пришли! — объявила старуха.
Я, конечно, не ждал здесь увидеть богатых хором — но ветхость её похилившейся, крошечной, в землю вросшей избушки поразила даже меня.
— Как ты в ней помещаешься? — спросил я хозяйку.
— Как нужда поприжмёт — так и в мышиную нору залезешь! — засмеялась старуха.
Вслед за ней я протиснулся в низкую дверь. В сенцах нащупал рукой угол лавки и с облегченьем поставил ведро.
Поначалу в избушке было темно — пока я не привык к водянистому свету, который цедило окошко размером в четыре ладони. Стал виден угол печи, стол, на котором мерцали бутыли, и пучки сухих трав, которыми были увешаны стены.
— Вот так и живу! — сказала старуха. — Ты пока отдышись.
Хозяйка исчезла за печью, а я сел за стол. Запахи мяты, полыни, укропа наполняли сумрак избы. Я попал словно в логово древней ведуньи — а бормотанье старухи, копавшейся где-то в запечье, напоминало причёты или заклинания. И опять начинало казаться, что я уже был в этом логове Бабы-Яги…
— Угощать тебя буду! — с потешною важностью проговорила старуха, усаживаясь напротив. — Такого, как мой, ты навряд ли где пробовал.
Чмокнула пробка, и резкий запах сивухи наполнил избу. Хозяйка разлила пахучее зелье по кружкам, пробормотала:
— Ну, дай Бог тебе счастья, мил-человек, — и решительно выпила.
«А старуха-то пьяница», — подумал я и, не чуя подвоха, глотнул самогон. На горле как будто сомкнулись горячие клещи, и я чуть не выкашлял зелье обратно.
— Ну, бабка! — наконец сумел выдохнуть я, — Чего уж я только не пил… Но такого! Признавайся: чего ты туда намешала?
— А энто секрет! — засмеялась старуха. — Что, понравилось?
— Не то слово… — я всё не мог отдышаться. — А закусить, что ли, нечем?
— Не, я закуску не признаю: она градус крадёт, — пояснила старуха.
И она снова разлила зелье по кружкам. Увидев, что я замотал головой, она была явно разочарована.
— Да ты только понюхай, как пахнет! — с обидою проговорила хозяйка. — А горит — лучше чистого спирту!
И она тут же устроила мне демонстрацию. Вспыхнула спичка, и синее пламя — точь-в-точь такого же цвета, как ясные глазки старухи — легко заплясало над кружкой. «Нет, она точно колдунья, — думал я, глядя на старуху уже соловеющими глазами. — Не ест ничего, пьёт эту отраву: так обычные люди не могут…» Сумрак хаты мерцал, озарённый синеющим пламенем, стены и потолок то приближались, то отдалялись. Пучки трав шуршали по стенам — казалось, что ветер тянул через сумрак избы.
— Как тебя хоть зовут? — спросил я заплетающимся языком.
— Меня? Анькой кличут, — послышался звонкий, совсем не старушечий голос. — А кто и Анчуткой…
Я с изумлением видел, как на меня смотрит юный, кого-то мучительно напоминающий взгляд… Лицо старухи менялось: оно то расплывалось в нечёткое, зыбкое, как простокваша, пятно — то опять собиралось во что-то творожисто-плотное. С каждой секундою это лицо становилось моложе: я уж не видел ни грубых морщин, ни обвиснувших щёк — видел один только взгляд синих радостных глаз…
Потом стол взлетел вверх, к потолку — и я отключился.
LXIV
Очнувшись, увидел изнанку стола: столешница снизу была не остругана, грубо-шершава.
Я попросил:
— Ради Бога, воды…
Послышался звонкий, насмешливый голос:
— Ты гля-ка: живой! А я-то уж думала: гость мой загнулся…
Старуха подала мне чашку, и я с опаской спросил:
— Это не самогон?
— Не боись! — засмеялась хозяйка. — Тут травки усякие — чтоб тебя в ум привести.
Питьё пахло мятой, полынью. С каждым глотком было легче дышать, и голова прояснялась. «Ну, точно, как в сказке про Бабу-Ягу, — подумал я, допивая старухино зелье. — Опоила сначала мёртвой водою, теперь вот живой, а что будет дальше — одному Богу известно…»
Силы ко мне возвращались, и я сумел сесть на лавку. В углу я увидел стальной змеевик самогонного аппарата.
— Да у тебя здесь целая винокурня, — сказал я старухе.
— Что ты! — радостно закивала она. — У меня тут, когда первач каплет, такой стоит дух — мыши ползают пьяные!
— А еды у тебя никакой, часом, нет? — спросил я старуху, почувствовав рези в пустом животе.
— Еды-то? — хозяйка, казалось, была озадачена. — Это надо подумать…
Она почесала корявыми пальцами голову и оглядела избу быстрым взглядом.
— Вспомнила — у меня же в сенцах корки киснут!
Отлучившись и быстро вернувшись, старуха поставила передо мною глубокую миску. В ней чавкала серая жижа, и от неё исходил дрожжевой кислый дух.
— Что это?
— Хлеб, картохи, ещё там чего-то… Это я для самогону затёрла. Да ты лопай, не бойся. Поросят-то я раньше, бывало, этим кормила — и здоровущие, черти, росли!
— Спасибо, конечно, — я всё не решался приниматься за угощение, несмотря на мучительный голод. — А из чего же ты самогон будешь делать?
— Об этом, мил-человек, не тужи, — опять засмеялась старуха. — Самогон-то я из чего хошь могу выгнать — хоть из куриного бздёха!
— Ну, раз так… — и я начал есть.
Пальцами я выуживал из лохани то склизкую хлебную корку, то сизую половину картофелины. Я громко чавкал, и жижа текла по моей бороде — а старуха с живым любопытством следила за трапезой.
— Ишь, как лопает, — говорила она обо мне, словно о постороннем. — Оголодал, видать — пока шлялся по белому свету…
Поразительным был её взгляд: синий, радостный, яркий. Никто никогда не смотрел на меня так, как эта старуха: с насмешкою и сочувствием одновременно.
— И давно ты одна? — спросил я, продолжая жевать.
— Не помню. Лет тридцать — а, может, и больше.
— Дети-то есть?
— Сынок был, Ванюша. От тифа сгорел.
— Давно?
— А ещё в ту войну, в гражданскую…
— Какую-какую?
— Ну, в гражданскую, когда красные с белыми бились. Сыпняк тогда всех косил. Вот и Ванечку моего — ему пять годков было — я уберечь не смогла. Да и как, ты скажи, уберечься? Вошь, зараза, кишела кишмя. Я уж её и бутылкой давила, и камнем, и Ване рубашки меняла почти каждый день — он у меня такой чистенький был — а вот всё одно не спасла…
— Так тебе же, выходит, больше ста лет?!
— Может, и так: я годов не считаю…
LXV
Сон, что я видел, ночуя в старухиной тесной избе, был очень сложным: казалось, в одну эту ночь я ещё раз прожил свою жизнь. Главное, снилось всё одновременно: детство, молодость, зрелость и старость. То есть вся моя жизнь, представлявшая ранее некую ленту событий, протянутых из младенчества в старость, вдруг смоталась в причудливо-сложный клубок, который я видел весь сразу. «Так вот она — жизнь, — думал я. — Правда в том, что вся жизнь — в настоящем, что времени — не существует!»
Очнулся я утром. В оконце бил яркий сноп света. Пыль плясала в лучах; от стеклянных бутылок на стены ложились зеленоватые блики.
«Где же старуха?» — подумал я, приподнимаясь на лавке. Её здесь присутствие явственно мной ощущалось — хотя, сколько я ни осматривался, увидеть хозяйку не смог. Заглянул даже в запечье, но и там никого не нашёл. Анчутка как провалилась сквозь землю. Но я чувствовал, что старуха незримо присутствует здесь, продолжая за мной наблюдать.
Я вышел во двор и оглядел деревенскую улицу. Как и давеча, было безлюдно. Низкое солнце слепило глаза, а небесная синь была сочной, густой. Я пошёл по едва видной тропке задворками опустевшей деревни. Чувство присутствия рядом старухи меня не оставляло. Синева неба напоминала её живой взгляд; белесые клочья сухой прошлогодней травы были точь-в-точь как её седые космы; корявый сук яблони, на который я чуть не наткнулся, напомнил её сухощавую руку. Казалось, старуха таинственно растворилась во всём окружающем, стала частью его.
Я смотрел на дома против низкого солнца, и деревня как будто бы таяла в солнечном блеске. Но я теперь знал: ни старуха, ни эта деревня, ни вообще что-либо, существовавшее некогда в мире — не может вот просто так взять и исчезнуть. Нет, думал я, это всё остаётся и где-то живёт. Только мне, пока я таков, каков есть, трудно проникнуть туда, в те пространства, где всё продолжает существовать. Я пока отгорожен от нетленного мира какою-то словно преградой — но, раз сохраняется всё, что когда-либо было, то и я сам не должен исчезнуть бесследно. «Бог сохраняет всё…» — повторял я, как заклинание, и на душе становилось легко и спокойно. Необходимость бессмертия, Бога впервые в тот день мне явилась не как результат рассуждений, не как отвлечённая мысль — но как очевидность, как ясная и несомненная истина. У истины этой в тот день было как бы лицо, был живой человеческий взгляд — который смотрел на меня, улыбаясь…
Я не могу на словах передать то огромное, важное, что я чувствовал в это ясное утро на окраине солнечной, тающей в дымке деревни — но в душе моей произошла глубочайшая перемена. Может быть, ради именно этого утра, ради этих вот мыслей и чувств совершалось всё то, что случилось со мной. Я тогда в первый раз ощутил: если в мире есть Бог — значит, в нём есть и я. И моё пребывание в мире — не просто случайность, не просто каприз своевольной судьбы; нет, во всём, что случилось со мной, несомненно, содержится некий высокий и радостный, всё озаряющий смысл…
LXVI
В тот же день, к вечеру, вышел к монастырю. Привратник, улыбчивый лысый гигант в серой штопаной рясе, остановил меня:
— Ты куда, дедушка? Служба кончилась — вон уж расходятся все.
— А нельзя ли у вас тут заночевать? — спросил я его.
— Заночевать-то? Наверное, можно, — ответил, подумав, привратник. — Вот погоди, настоятеля только спрошу.
Он скоро вернулся: большой, добродушный, похожий на Деда Мороза.
— Ну, слава Богу: отец игумен благословил! — сообщил он мне с искренней радостью. — Можешь остаться.
Я успел ещё и поужинать. В трапезной, кроме меня, гороховый суп и перловую кашу доедали ещё несколько человек. Мать с испуганным бледным младенцем лет трёх; двое старушек, о чём-то всё время шептавшихся; и ещё горбун в чёрном плаще, уплетавший и кашу, и суп с поразительной жадностью.
Нас торопил суетливый послушник в замызганной рясе:
— Побыстрей, побыстрей! — ворчал он, собирая посуду. — Что ж мне: всю ночь убираться за вами?
Я вышел вместе со всеми. Первые звёзды уже зажигались на зеленеющем небе. Горбун, натянув на торчащие уши широкополую шляпу, куда-то заковылял, опираясь о толстую трость. Под плащом, как рюкзак, выпирал его горб. «Он, наверное, тоже в гостиницу», — подумал я и пошёл следом за ним.
Комната, где ночевали паломники, имела казарменный вид: армейские двухъярусные кровати стояли вдоль стен. Под потолком тлела дежурная синяя лампочка.
Горбун сдёрнул шляпу и плащ, с обезьяньей ловкостью влез на верхнюю койку, поворочался там и затих. Я выбрал место поближе к окну — на панцирной сетке лежало мышастое, вдвое сложенное, одеяло — и, словно в яму, упал в тишину и забвение сна…
Проснулся рано, ещё до того, как зазвонили к заутрене. Горбун, было слышно, храпел наверху. Я себя чувствовал на удивление бодрым: голова была ясной, и руки почти не дрожали. «А что, если мне попроситься остаться при монастыре? — подумал я. — Тут меня хоть похоронят по-человечески — а то в лесу так и будешь валяться, пугать грибников…»
Монастырь, несмотря на столь ранний час, был уже полон жизни. Двое послушников тащили в прачечную большую корзину белья. Где-то тюкал топорик, звякали ведра, и было слышно, как льётся струя из водоразборной колонки.
За воротами загудел и проехал грузовичок. Три бледных монаха вышли, крестясь, из дверей храма.
Вообще, монастырское утро мне чем-то напомнило утро больницы: ощущением трудно прожитой ночи — в сочетании с ясной, решительной бодростью наступавшего дня. Ведь монастыри, как и больницы, не знают отдыха круглые сутки: здесь молятся, там оперируют. И у всех, кто выдержал трудную ночь, в душе живёт чувство, что все они общим усилием как бы сделали утро возможным, приблизили и утвердили рассвет.
«Где найти настоятеля?» — думал я, обходя монастырь. На воротах дежурил всё тот же привратник.
— Настоятель-то где? — переспросил он меня, улыбаясь. — А во-он он, гляди: катится, как колобок…
Посмотрев, куда он показывал, я увидел невысокого толстяка в чёрной рясе, шагавшего в сопровождении целой толпы мирян и монахов. Краснолицый и крепкий, как гриб-боровик, он на ходу отдавал приказания. Речь отца Нила лилась плавно, округло — и так же округло и плавно двигались белые руки.
— Поосторожнее, дети мои, поосторожнее, — говорил он, напирая на «о». — У нас тут всё ветхое, тронешь — развалится. Так вы больше работайте не кувалдой, а лаской. На ласку-то всякая вещь отзывается — верно я говорю?
Но, несмотря на елейные речи, быстрые глазки о. Нила были жёстки, остры. «Не такой, видать, ты и масляный, гриб-боровик», — подумал я, выжидая момент, когда можно будет к нему обратиться. Но он сам заметил меня и спросил:
— А ты с чем пожаловал, братец?
Не отводя глаз, я выдержал жёсткий взгляд настоятеля:
— Нельзя ли пожить здесь у вас? Если надо — согласен работать.
— А ты, мил-человек, не убивец ли, часом, не душегуб? — спросил он меня с леденящею ласкою в голосе.
— Нет, Господь миловал, — отвечал я ему.
Взгляд настоятеля повеселел — о. Нил, видно, решил, что мне можно верить — и он забормотал прежней окающей скороговоркой:
— Ну ладно, ну ладно… Мне сейчас недосуг — а ты сходи к отцу Якову, моему заместителю. Скажи: я остаться благословил. А уж он тебе, братец, укажет, чем надо заняться…»
LXVII
Разобрать рукопись дальше не было никакой возможности. Буквы то лезли одна на другую, то растягивались в волнистую линию.
Отец Яков долго смотрел на последнюю исписанную страницу: её перечёркивал косой след карандаша. Потом, видно было, грифель сломался и карандаш, соскользнув, надорвал угол страницы: он болтался на тонкой бумажной полоске. «Так вот и вся наша жизнь», — вздохнул о. Яков.
Ровно неделю он разбирал по ночам эту исповедь доктора. И теперь, когда чтение было закончено, ему стало вдруг одиноко и горько оттого, что умолк собеседник, который беседовал с ним эти долгие ночи.
Было ясно: теперь он, отец Яков, не сможет так просто взять да и выбросить эти четыре тетради. «Конечно, я должен всё это перепечатать, — монах смотрел на тетради, лежавшие перед ним на столе. — Иначе никто никогда этих записей не прочитает — а жаль…»
Несмотря на позднюю ночь — на часах была половина четвёртого — о. Яков решил начать прямо сейчас. «Всё равно не засну», — думал он, выходя на заснеженный двор и направляясь в сторону канцелярии. После вечернего снегопада всё было волшебно переменившимся: паперть храма, скамейки и клумбы, зубцы древних стен. Шапки снега искрились в фонарном желтеющем свете, и что-то праздничное, рождественское чудилось в этом сиянии, в морозном и чистом до сладости воздухе. Скрип шагов раздавался так громко, что о. Яков боялся кого-нибудь разбудить. Оглянувшись, он видел свой собственный след, чёткий и одинокий, пересекавший заснеженный двор: он был похож на строку, что легла на белевшее поле страницы.
Отперев канцелярию, включив свет и компьютер, о. Яков долго сидел перед светлым экраном, грел дыханием руки — и всё не решался начать. «Как назвать эту папку? — думал он, и в его памяти всплыло лицо мёртвого доктора, жизнь которого монах теперь знал почти так же, как и свою. — Ладно, назову её «Доктор», а там будет видно…»
Раскрыв первую из тетрадей, о. Яков привычно пробормотал: «Господи, благослови!», перекрестился и тронул озябшими пальцами клавиатуру. Курсор побежал по белому полю экрана, оставляя слова: «Счастье мать, счастье мачеха, счастье бешеный волк…»
2005–2008 гг.