Остался
1
Ехал через Москву транзитом, на день – другой, да так и остался.
Москва не отпускала. Подлипла к ногам размякшим от жары асфальтом. Заморочила путаным клубком улиц, замотала переходами метро, загорбатила мостами. Забила щекотливым тополиным пухом горло, глаза. И хотелось чихать и плакать – одновременно. И еще, посреди суматохи, сутолоки, гула Города: и чувство покоя, и наивного детского счастья, и сладостного одиночества. Разом. Словно в его душе разлегся толстый рыжий кот, как на теплых гранитах опекушинского Пушкина, и зевает. И потягивается, выпрастывая лезвия коготков.
Вроде и соскучился, но не обзвонил никого.
Разделения не хотелось. Все это, внутри, было необыкновенно хрупко. И обмирал, до того страшно было сломать, ненароком испортить тонкий механизм.
День.
Он шариком для пинг-понга катится, подпрыгивая по тенистым скверам, полупустым улицам, площадям, цокая об жаркие фасады, пустой и звонкий.
А кажется ему – он неподвижен.
Это Город, очумелой саранчой мотается, прыгает вокруг него на длинных, коленчатых ногах своих улиц; таращится в него, слепящими солнцем, тысячами окон своих огромных, безразличных глаз. Выпуклых, сетчатых глаз насекомого…
Он ошалело вдыхает терпкий настой сирени, сладкую дурь бензина, сутолоку, чужие разговоры, жесты…
Скользит безразличным взглядам по лицам, бедрам, лодыжкам, машинам, витринам, фасадам.
Ощупывает Город, вдыхает, трется об него; изнемогает им.
Шелест шин по горячему асфальту, чей-то окрик, разговоры, обрывки фраз – всё это, словно тополиный пух в его пустоте, сбивается в мягкие комки ускользающего смысла.
Но эта тягостная маета и нервозность в воздухе – желанны, как ласки женщины, но томят его, невыносимо.
Вечер.
И, кажется, где-то бренчит разбитое пианино и женский голос напевает: «…не слышны в саду даже…»
Пометавшись, доверчиво обмякает в корсете консерваторского кресла. (Это рефлекторное, из детства, как по Павлову: слюна на лимон.)
Рахманиновский зал. Последний ряд. Слева. У окна. И замирает…
И ощущение, которое не покидает его весь день – все это было. Много раз. И теперь, словно на «перемотке», показывают отснятый фильм. Как сеанс в Планетарии, когда за час проходят сутки: легкие сумерки; вечер; небо фиолетово – бордовое; загораются люстры; ночь; светает; люстры гаснут; небо бирюзово-розовое. Над соседней крышей выскочило солнце, словно закинутый туда, по-дури, жёлтый диск Фрисби. Он висит на антенне и покачивается… Солнечные лучи жёлтыми пальцами лезут в сводчатые окна зала: бегают по креслам, стенам, беспардонно щекотно ощупывают его лицо… И всё лицо словно в жёлтой пыльце…
2
В зал входят люди. Рассаживаются. Тут же встают и выходят. Музыканты выскакивают и исчезают со сцены, как кукушка в ходиках. Рабочие выкатывают, расчехляют, зачехляют и закатывают черное, блистающее тело рояля.
Он закрывает глаза: «…словно замерло всё до рассвета…» – выводит, фальшивя, сопрано аппетитной Верочки: соседка по коммунальному детству; на Яблочкова. И, если подойти незаметно сзади, то: «…Саша, ну перестань, я же все чувствую…» – и, не переставая бегать полными пальцами одной руки по костяшкам клавиш, другой, не больно била ладошкой по моим пальцам, бегающим по ней, точно обшлепывала комаров на теле и – «…ляляля – ля, ляля –ляля, ля…, – Матусовский, понял, дурачок. Подпевай…, а то матери твоей всё скажу…»
Он сидит неподвижно в этом гулком, бледно зеленом огромном зале и… оказывается на улице. В толпе. На Бульварном. У Большой Никитской.
Снова сумерки. Мужчины. Женщины. Запахи духов. Толпа трется об него, крутит волчком…
А кажется ему – он неподвижен.
Это огромный Город, бешено, с грохотом и хрустом крутится вокруг него, как сотня балерин на каменных пуантах.
Ночь.
Он в вагоне метро. Вагон почти пустой. Он на огромной скорости несется по черным туннелям. Станция. Яркий свет. Скрежет тормозов. Двери с металлическим стуком распахиваются - «…Осторожно, двери закрываются, следующая станция…».
Двери лязгают.
Снова туннель.
Мрак.
Поезд мотает.
Он проваливается в сон…
Сон:
Чёрный ветер врывается в открытые черные форточки вагона и люди с бледно-голубыми фарфоровыми лицами, напротив, глядят сквозь него на ползущие в черном окне, влажными гадами, кабели подземки и ветер играет их фарфоровыми волосами, и они извиваются фарфоровыми змеями; неподвижно. Каждая фарфоровая волосинка звенит на свой лад, как ложечка в граненом стакане подстаканника, который поставила на трясущийся вагонный столик, вымуштрованная, неулыбчивая проводница.
Ему страшно.
Он оцепенело ждет, когда поезд выскочит из туннеля на перрон.
И кажется – никогда.
Но поезд выскакивает. И это всегда неожиданно. Хоть и было уже тысячи раз.
«Боже, до чего хорошо, – говорит мужчина напротив, переворачивая шелестящую газетную страницу, – самое время умереть».
Поезд со скрежетом тормозит. «…Волжская…» – говорит безразличный железный голос в его голове. Двери распахиваются. Мужчина, поверх газеты, внимательно смотрит на него…
Он опрометью выскакивает из сна на перрон станции.
– Осторожно, двери закрываются, – говорит за спиной механический женский голос, – следующая станция Марьино. Двери лязгают. Состав с воем набирает скорость и длинной, синей-белой гусеницей, пропихивается в черноту туннеля.
Он идет по сводчатому, гулкому вестибюлю. Никого. Только на скамейке, в рекреации, у лестницы к турникетам – парочка.
– А так, приятно? А так...
– Круто. Прикинь, а поезда-то в центр уже не будет.
3
– Зашибись.
– Дурак. Меня же, блин, мать убьет. Лех, у тебя бабки на тачку есть?
Женщина-контролёр в стеклянной будке-презервативе, скользнула по нему безразличным взглядом, поверх розовой пудреницы, и продолжила подводить губы алой помадой: то вытягивая их вперед гузкой, то раздвигая в клоунской улыбке.
Он толкнул стеклянную дверь тамбура и вышел в теплую, июньскую ночь.
Пустынная, верхняя аллея парка. Никого. Справа, за деревьями – корпуса больницы; слева, внизу под овражком, за черными кронами деревьев – Люблинские пруды: оттуда доносятся невнятные голоса, шорохи.
Неожиданно для себя свернул с аллеи, воровато оглянулся и, раскинув руки, опрометью помчался вниз, в темноту, что-то крича и размахивая руками… Мокрая от росы осока приятно холодила его голые ступни в сандалиях. Он падал, вставал, бежал дальше...
И то редкое, что можно пересчитать по пальцам одной руки, глупое ощущение абсолютного, детского счастья, несло, кувыркало и било его по щекам. Со всего маха. И хотелось плакать и смеяться: одновременно.
– Во, псих-то, – донеслось слева из кустов, – мужик точно «сбрендил». Серега, он чего?
– Купаться хочет! Вер, ну давай, давай…
Когда за последними деревьями распахнулся сверкающий пруд, он уже выдохся и
к воде подходил шагом, на ходу стаскивая через голову рубаху, и, прыгая на одной ноге, стряхивал другой, в мокрую траву, джинсы. Как в детстве.
Из под прибрежных кочек, заросших осокой и хилым камышом, прыснули во все стороны крякающие утки, с пищащим следом выводками.
Он опустил босые ноги, одну за другой, по щиколотку, в сверкающую лунную дорожку. Мурашки знобко побежали вверх, по телу. В озере, прямо перед ним, плеснула рыба и пошло рябью отражение: и Города, заглядывающего в озеро из-за черных деревьев парка тысячами окон своих многоэтажек; и неба, со всеми его звездами и планетами, определяющими судьбы людей в этом Городе; и его глупого счастливого лица.
Он сделал еще шаг, потом еще и, когда вода поднялась до груди, лег на спину и, разбросав руки, начал медленно крутится в воде…
А казалось ему – он неподвижен.
Он, эта большая сильная птица, парящая раскинув крылья, меж двух своих Городов: Верхним и Нижним.
И тело его было: серебряное сверху, от неверного света луны; и черное снизу, от темного придонного ила.
И Нижний Город бесшумно ходил под ним сильной Рыбой – Омулем, и таращил ему в душу круглый рыбий глаз.
А Верхний Город крутился вокруг Черным Селезнем, плещась в звездном небе, крякая и гудя.
И было ему хорошо меж них и покойно…
– Сереж, ну ты дурак, да? – Кричала с берега высоким фальцетом женщина, – а как мокрый потом будешь?
И кто-то плюхнулся в воду и теперь, фыркая и гулко шлепая по воде руками, приближался к нему, и орал:
– Эй, мужик, ты где? Я к тебе, блин…
Он лежал, закинув руки за голову, и небо, кружась, как в планетарии, вливалось в него, как в воронку, своими звёздами. Тысячами малюсеньких галогенок. Как в дорогом офисе его знакомой Ирины – квартирного менеджера.
Он хотел было вывернуть одну. Так, на память. И потянулся. Но передумал. Да и рука мокрая. И со всплеском бросил руку обратно в воду. И небо в воде – заморщинилось.
4
– Господи, а хорошо-то, как. И правильно, что остался, - он снова закинул руки за голову, – самое время умереть.
Москва июнь 2011 года (Рахманиновский зал) –
СПБ ноябрь 2012 год
Сказка про стёганое ватное одеяло
Посвящается моей троюродной сестре,
Татьяне, её анатомическому атласу Человека
и нашему стеганому ватному одеялу. С любовью.
В подмосковном городке Кучино, в своём большом двухэтажном доме, жила-была его тётка Зина, по матери. И было у неё два сына и дочь. У старшего её сына, Володи, было три дочери. И у каждой было стёганое, ватное одеяло. Алое, изумрудное и сиреневое. По старшинству. Как в сказке.
В среднюю сестру, Ольгу, с низким грудным голосом, русыми волосами и еле заметным светлым пушком на золотистой от загара коже, он был влюблён. С детства. Безотчетно.
И страдал, и терзался этим – без взаимности.
И глаз не смел, поднять на неё: и только краснел, и заикался. От того, зажмурившись, и вспомнить ее толком не мог. Ни как.
Только запах ее кожи, верно, как жаркий настой трав на летнем лугу: в звенящих цикадах; в шелестящих пергаментными крылышками стрекозах; в неповоротливых, жужжащих увальнях шмелях; в суетливых пчелках; в жалящих до крови слепнях и оводах. До слез.
Только запах ее кожи, верно, как прохлада вечерних туманов, на лугах за карьером: где эхо тонет как звонкая монетка, брошенная на тюфяк; куда сунешь руки по локоть и пальцев не разглядеть. Отродясь.
А ему просто хотелось подойти и, закрыв глаза, лизнуть ее, как шоколадный пломбир в вафельном стаканчике, за одиннадцать копеек, любимый. Его на углу желтого лабаза продавала грудастая тетка в белом халате – поверх красной кофты и синих ситцевых шаровар; и белом чепце.
Младшая из сестёр, Любаша (которую он и не замечал вовсе), была влюблена в него; до дури. А со старшей, Татьяной, уже взрослой, и работавшей главной медсестрой в хирургическом отделении клиники Вишневского, и имевшей, к его смятению: маленькие крепкие грудки с вечно торчащими алыми столбиками сосков из розовых ареол; жировики на лице, которые она постоянно чем-то смазывала и расчесывала до крови, и которые, от чего-то возбуждали его безотчетно; гладкие, зачёсанные назад русые волосы, крепко собранные на затылке в хвостик; чёрные короткие юбки, которые вечно ползли складками вверх, на ее немного полных, фигуристых ногах, и она смущенно оправляла их, безнадёжно;
анатомический атлас человека, в коричневом коленкоре с тиснением, который она подсовывала ему на страницах с гениталиями и, тут же захлопывала, и хихикала – их связывала тайна.
То самое: алое, стеганое, ватное одеяло.
Весной, когда солнце уже припекало, из дома тетки, во двор, выносились зимние вещи и разбрасывались по двору. Нелепые и чумные, на дурном весеннем солнце, вещи лежали, на едва пробившейся острой травке, а они ходили по этим одеялам, перинам и ватникам босыми ногами, с воплями дубася и тузя их, чем ни попадя.
А сверху им на головы падали, кружась, розовые лепестки цветущей вишни и яблони. Ноздри, щекотно дурманила мать – мачеха, торчащая наглыми желтыми головами, среди чахоточно-бледной весенней зелени. Осоловелые пчёлы метались, жужжа, от лона одного цветка к другому и шлейфы» желтой, чихотной пыльцы стелились за ними, как триколор дымовых шашек, за истребителями «Витязь» на автосалоне в «Жуковском». Пчёлы раздвигали быстрыми лапками тычинки и пестики и погружали дрожащие хоботки в густой тягучий нектар…
– Как в кино про любовь, – вздыхала Татьяна, – для взрослых. Про это… Я смотрела вчера в клубе, за станцией. И делала ему глаза. И, взопрев, точно пьяные, не сговариваясь, незаметно ото всех, они заползали под ее стёганное, уже ветхое одеяло. И замирали.
И лежали там неподвижно какое-то время, вдыхая друг друга. И, притихнув, ждали, когда начнет шевелиться и елозить сильное, чешуйчатое тело Змея, между ними.
– Понарошку» или «взаправду? – спрашивала Татьяна.
– Взаправду, – отвечал он.
– Не боишься? – спрашивала Татьяна.
– Нет, – отвечал он.
– Как у взрослых? – спрашивала Татьяна.
– Как у взрослых, – отвечал он.
Они доверчиво закрывали глаза и разевали рты, как при причастии, в ожидании от служки просвирки. А Змей, приподняв голову, глядел им в лицо, своими мудрыми, желтыми глазами и выкатывал из пасти два яблока. Одно за другим. И гибким, раздвоенным языком осторожно вгонял яблоки им в рот: словно бильярдные шары в лунку. И они с хрустом надкусывали, и набрасывались друг на друга, и зло, беззастенчиво тискались. Где ни попадя.
А потом, запыхавшиеся и обессиленные, лежали под приподнятым на руках одеялом, и им казалось, что вокруг ночь, а лучи солнца, сочащиеся сквозь комья сбитой ваты – это их звёзды; за облаками. Было жарко, душно и блаженно.
– Как в кино, – выдыхала Татьяна.
А снаружи «взаправдашняя» жизнь громыхала, гудела и орала в тысячи глоток, обтекая их Одеяло, как вода нос корабля. А они лежали, замерев: то ли боясь пошевелиться и быть обнаруженными; то ли в тайне желая, что бы откинули одеяло и крикнули:
– Ах, вот вы где…
И раскроется их страшная тайна.
Он цепенел. И в голове орали, строили гримасы и кувыркались, как два клоуна на арене: «Понарошку» и «Взаправду».
И в этом их состоянии не было: ни любви, ни страданий, ни душной потаенной похоти; а только чужая, сладостная воля; безотчетная.
И от того, было легко, свободно и счастливо в этом искушении так, что было неловко себе в этом и признаться…
А Ольга с Любашей печально глядели на него и таяли, как нелепые «Петушки» из жжёного сахара, во рту…
Так же, не сговариваясь, они незаметно расползались из-под одеяла, ящерицами, унося в сердце эту странную, печальную тайну сладостного одиночества и отчуждения. Даже в самых крепких объятиях.
На всю жизнь.
И вслед за ними, шурша сильным, серебристым телом по бледной траве, выползал их Змей и, медленно извиваясь, скрывался под клетью дровяного сарая.
А они кидали ему в след свои огрызки яблок и смеялись…
И снова, со всеми били палками, до изнеможения, под дурным весенним солнцем, злые и счастливые, старые лежалые вещи и стёганные ватные одеяла, взбивая в них комья ваты, так: что бы всегда, в самый солнечный день, глядя сквозь них на небо, можно было видеть свои звёзды. На всю жизнь.
И потом, с другими, этими томливыми ночами, когда, прильнув, они замирали, и поднимали глаза к своим звёздам, и те, доверчиво шептали:
– Ты меня любишь?
– Да… А ты? – отвечал он.
– Очень! А ты? – отвечала она.
– Очень, очень... – предательски всплывало в памяти то «ватное одеяло» и он обмирал от сладостного предчувствия, что сейчас откинут этот чёрный бархатный полог, с пришпиленными к утку звёздами, и крикнут:
– Ах, вот вы где… – и в глаза брызнет дурное, бесстыжее солнце: и зажмуривался, и становилось неловко, и легко. Хотелось встать и, не оборачиваясь, уйти, как из маленькой, душной комнаты… Навсегда.
И если бы он был производителем старых, ватных одеял, то требовал нашивать на них логотип: зачёркнутое крест-накрест небо с медным пятаком солнца по середине и злыми лучиками, торчащими из него (как рисуют все дети); и внизу надпись – «Осторожно!».
Так, на всякий случай.
Как текст Минздрава на пачке сигарет: «Курение приводит к бесплодию!».
Станица Должанская – СПБ-Городсолнца
Октябрь 2011 – январь 2012