Доктор
Роман
I
«Отчего же так холодно? — отец Яков, дрожа, посмотрел в темноту за окном кельи. — Может быть, что-то случилось в котельной?» Поток неотвязных забот одолевал его с тех самых пор, как иеромонаха Якова, молодого ещё человека, назначили замещать наместника монастыря — игумен Нил долго и тяжко болел — и даже утром, в час ранних келейных молитв, не отогнать было мысли о кухне, о прачечной или о том, где достать денег рабочим, ведущим ремонт лазарета.
Озябшие руки монаха ощупали рёбра остывшей сырой батареи. Тоска и тревога вдруг так усилились, что даже заныло в груди.
— О Господи... — вздохнул о. Яков и перекрестился.
В такие минуты, он знал, помогала молитва. Но, когда о. Яков подлил масла в лампаду — огонёк её вытянулся, озарив скорбный лик Богородицы — вновь осенился крестом и начал привычною шепчущей скороговоркой: «Царю Небесный, Утешетелю, Душе истины...» — как в дверь постучали.
— Кто там? — раздражённо спросил о. Яков, и сам не узнал свой пустой, сиплый голос.
— Молитвами святых отец наших… Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас… — забормотал кто-то за дверью. — Отец Яков, откройте!
Это был суетливый Василий, послушник, который всегда самым первым узнавал монастырские новости. Его бабье лицо выражало испуг: глаза бегали, губы дрожали от нетерпения доложить о случившемся.
— ...Холодно, спать не могу, — торопливо рассказывал он. — Дай-ка, думаю, добегу до котельной: вдруг там что случилось? И с фонариком, стал-быть — туда...
— Ну и что там?
— А там, отец Яков, страх Божий — там мёртвое тело лежит!
— Что за тело? — о. Яков вздрогнул, и оба — монах и послушник — перекрестились.
— А это Григорий, наш истопник — ну, тот, что с весны при котельной живёт. И он-то, сердешный, холодный уже — и котлы поостыли...
Поспешно надев телогрейку, скуфью, монах вышел вслед за Василием. На дворе ему показалось даже теплее, чем было в каменной келье. Поначалу в глазах зарябило от звёзд — но потом, опустив взгляд долу, о. Яков различил свет фонаря на глыбистой мёрзлой земле под ногами.
— Осторожнее, отец Яков, — бормотал задыхавшийся, тучный Василий. — Ступайте за мною, вот прямо по пятнышку света...
Он причитал на ходу, продолжая заботливо двигать перед о. Яковом пятно фонарного света. В это пятно попадали сухие травины, комки индевелой земли, отпечатки рубчатых подошв и суконный подол его, о. Якова, рясы. Всё это было настолько отчётливым, резким, что сама беспощадно-нагая отчётливость, как бы враждебность предметов, встречавшихся им — обостряла в душе о. Якова чувство тревоги.
Пока они медленно, словно бы крадучись, шли через ночь, монах вспоминал человека, что жил при котельной. Да, он попросился в истопники как раз на Страстной. Монастырь задыхался тогда от нехватки рабочих, на кухне и в прачечной мучились без горячей воды, и о. Яков был рад любому помощнику. Григорий — так он назвался — не просил ни жилья, ни, тем более, платы, сказав, что поселится прямо в котельной. Документов с ним, правда, не было никаких — но какой же бродяга имеет с собой документы? Ещё он сказал, что раньше был доктором, что болен тяжёлой болезнью — так что и помирать ему, скорее всего, придётся в монастыре. «Что ж, на всё воля Божья», — ответил тогда о. Яков. Почему-то он верил всему, что ему говорил измождённый, с седой бородой незнакомец. То ли скорбный, светящийся взгляд его глаз, то ли нервные длиннопалые руки, чуть не по локти торчавшие из рукавов телогрейки — но что-то в Григории было такое, что его отличало от прочих бродяг, попрошаек, блаженных, отиравшихся около монастыря. Потом о. Яков несколько раз собирался наведаться к истопнику, поговорить с ним пообстоятельней, не торопясь — но, как водится, не было времени. К тому же котельная заработала без перебоев, и о. Яков всё реже вспоминал и о ней, и о новом истопнике.
«Теперь-то не поговоришь, — вздыхал о. Яков. — Теперь никогда не узнаешь: что это был за человек и как Бог привёл его в монастырь?» К чувствам тоски и тревоги, что переполняли его, прибавилось чувство досады, стыда и ещё страх собственной смерти — которая, не дай Бог, будет столь же внезапной, как смерть того человека, на последнюю встречу с которым они теперь шли.
Луч фонаря скользнул по угольной куче, затем вспрыгнул на невысокую дверцу, нашарил скобу замка, ручку — и о. Яков с Василием, пригибаясь, вошли в кочегарку.
Тело лежало у топки, раскинувшись навзничь по крошеву угля. Едва ощутимым теплом ещё веяло от распахнутой топочной дверцы — поэтому, может быть, и о. Яков подумал: «А вдруг он ещё жив?»
Но ледяная щека, до которой монах осторожно дотронулся, не оставляла сомнений: покойник.
— Не суетись, наведи свет на лицо, — задержал о. Яков дрожащую руку послушника с фонарём. — Или дай-ка, я лучше сам посвечу.
Поражала значительность мёртвого лика. Черты его были искажены: одной половиною губ мёртвый как бы улыбался — а другой угол рта был скорбно опущен. «Инсульт, — догадался монах. — Моя мать умирала с таким же вот перекошенным ртом».
Всё в лице мёртвого было крупным, породистым: уши, нос, складки грубых морщин и седая, по грудь, борода. Залысины делали очень высоким, внушительным лоб. Глаза были полуприкрыты — казалось, что мёртвый доселе сурово следит за живыми.
— Непростой, видать, был человек, — зашептал Василий. — Вон какие глазищи! А лоб? Я таких лбов и не видывал...
И он снова поспешно перекрестился — как зачарованный, не сводя глаз с мёртвого. О. Яков поводил пятном света вокруг, освещая котельную. Колена изогнутых, сдвоенных труб и их чёрные тени, словно переплетённые змеи, зашевелились во мраке. На одной из остывших труб уже мерцал иней.
В углу помещалась постель: на трёх деревянных составленных ящиках лежала куча тряпья, а изголовьем служил серый дерюжный мешок, чем-то туго набитый. Рядом был стол: тоже ящик, стоявший на четырёх кирпичах и покрытый истёртой клеёнкой. Из стакана, залитого стеарином, торчал огарок свечи. На столе о. Яков увидел четыре истрёпанных толстых тетради, одна из которых была раскрыта. Нагнувшись над нею и подсветив фонарём, монах полистал исписанные страницы. Почерк был крупным, размашистым.
«Что это? — удивился о. Яков. — Похоже на исповедь или дневник... Если так — надо взять почитать».
— Вот что, — сказал он Василию, напряжённо дышавшему рядом. — Ступай к привратнику и сообщи с его телефона в милицию. И поскорее: вот-вот зазвонят к заутрене.
— Ох, батюшки, я и забыл: нынче ж праздник! Отец Яков, вы уж простите меня: я вам всё утро испортил.
— Да ты-то, Василий, при чём? Ладно-ладно, ступай. И фонарь забери: я и так добреду.
Когда о. Яков, забрав тетради, вышел снова во двор — там уже посветлело. Звёзды сделались мельче, а на краю небосвода обозначились кроны деревьев и башни их древнего монастыря — те, что помнили ещё Смутное время.
Не успел о. Яков пройти двух десятков шагов, как с колокольни Введенского храма донёсся гудящий удар. Сердце монаха забилось поспешно и радостно — в такт переливчатых, бодрых звонов, сопровождавших гул главного колокола. Трезвон ширился, рос и о. Яков чувствовал, как его словно приподнимает, волна за волной, колокольный размеренный звон: с каждым гулким, могучим ударом из души уносило тоску — и он сам, о. Яков, становился как будто крупнее и чище.
Менялся и мир, что лежал в зябкой утренней мгле. Недавно пустой и потерянный, весь какой-то чужой сам себе — он наполнялся, удар за ударом, энергией жизни. Упорно и радостно бившие колокола словно выковывали новый, уверенный день — из тревожных, сомнительных сумерек утра.
II
Отец Яков даже не представлял, как ему будет трудно в монастыре. Он был человеком любви — или гнева; а монастырский быт, весь этот сложный, бурлящий людской котёл, для любви оставлял места мало — зато ежедневно поддерживал гнев, раздражение и недоверие к людям.
Расположенный на том самом «сто первом километре», куда столица выбрасывала отсидевших по тюрьмам людей, монастырь до сих пор подвергался нашествию освободившихся уголовников. Донимала и «чистая» публика. Паломники и экскурсанты, больные и новобрачные, окрестные жители и бизнесмены, у которых не ладилась личная или торговая жизнь — все стремились в старинную эту обитель. Казалось, что люди везут свои беды, грехи со всех концов света — и что стены монастыря, несмотря на могучую их толщину, вот-вот не выдержат напор бесконечных грехов и несчастий. Почти ежедневно случались скандалы и кражи, из гостиницы для паломников то и дело выносили пустые бутылки и даже шприцы (наркоманы нередко наведывались сюда), и о. Яков большую часть своих сил и времени тратил на то, чтоб поддерживать хоть какой-то порядок. «Словно это и не монастырь, — вздыхал он, крестясь, в час вечерних молитв, — а, прости Господи, вшивый рынок какой-то...»
Побыть с самим собою наедине, разобраться в своих мыслях и чувствах не оставалось ни сил и ни времени. Порою казалось: он вовсе и не живёт здесь, в монастыре — а видит мелькающий, путаный сон. И, как часто бывает во сне, всего тягостней было чувство бессилия, невозможность что-либо исправить в том хаосе, в котором он вдруг оказался.
Время, когда он служил в храме, было для о. Якова лучшим временем дня. Покой самозабвения опускался тогда на него: то блаженное состояние, когда тебя самого со всеми тревогами и бытовыми заботами уже как бы и нет — а есть гулкий храм, весь наполненный блеском подсвечников, ламп и окладов, полный клубящимся ладанным дымом, есть густой бас диакона, от которого даже колышется пламя ближайших свечей, и есть множество ликов, внимательно-скорбно следящих с икон за неспешным течением службы. Литургия была, как река — и о. Яков плыл в ней, забывая себя. Что делать и что говорить, когда выходить на амвон, а когда возвращаться в алтарь, он не думал: всё совершалось само по себе, словно и не о. Яков вёл службу — а, напротив, сама литургия, сам её древний порядок и чин направляли и руки, и речи иеромонаха. О. Яков был только малою частью чего-то огромного, древнего — и вот именно эта причастность к старинному таинству службы наполняла иеромонаха самозабвенным, блаженным покоем.
Он бы хотел, чтобы служба совсем не кончалась — чтоб густые басы монастырского хора всегда продолжали гудеть под высокими сводами храма, чтобы вечно был слышен треск тонких свечей, и мерцал бы их свет, так волшебно умноженный позолотой иконных окладов, чтобы лился и лился таинственный, древний поток литургии...
И четыре, и пять часов долгой службы порой пролетали как один миг — а потом, когда служба кончалась и о. Яков, сняв облачение, выходил на крыльцо опустевшего храма, он не сразу осознавал, где же он оказался. Озираясь, он думал: зачем этот двор, эти люди, снующие мимо с озабоченным выражением лиц, к чему эти груды красного кирпича и штабеля сырых досок — и чего, например, хочет вот эта растрёпанная старуха, вдруг повалившаяся перед ним на колени?
— Встань, матушка, встань, — растерянно бормотал о. Яков, поднимая рыдающую старуху. — Не меня проси, Бога проси...
Он что-то делал, ходил, говорил — но в душе его долго ещё сохранялось недоумение перед этим назойливым, суетным миром, который был так непохож на высокий, торжественный мир литургии и храма, но в котором ему, о. Якову, опять надо было трудиться и жить.
Иногда было чувство, что он погружается в чан с нечистотами: настолько был резок контраст между чистым, восторженным настроением храмовой службы — и той мелко-суетной жизнью, что мутно кипела вокруг.
Вот и сегодня: едва он, отслужив, пришёл к себе в келью — как прибежали из кухни.
— Отец Яков, идёмте скорей — там опять безобразят!
— Что такое?
— Двое урок напились за трапезой — а теперь требуют, чтобы их поселили в гостиницу.
Когда о. Яков, катающий желваки по напрягшимся скулам, быстро вошёл в трапезную — пьяных там уже не было.
— Где они?
— Только что вышли, отец Яков, — ответил послушник, гремевший посудой. — Покурить им, видите ли, захотелось...
Те двое, одетые, как попугаи, в цветастые куртки, стояли, пошатываясь и сыто икая, на ступенях Введенского храма — и оба курили. Татуированные перстни синели на их пальцах вперемешку с литыми печатками, рты сверкали золотом фикс, а на оголившейся, потной груди одного синело не меньше десятка церковных куполов: по одному на каждый год отсидки. Вот этот-то, с куполами на жирной груди, был особенно мерзок: лысый, огромного роста, с лицом, перечёркнутым шрамом. Он посмотрел на подошедшего о. Якова хмельным и насмешливым взглядом.
— Ты, батя, не бзди, — гигант положил на плечо о. Якову руку. — Мы ещё по бутылочке скушаем, да пойдём себе баиньки. Есть у вас тут номера поприличнее?
Монах, резко дёрнув плечом, сбросил тяжёлую руку. Пьяный гигант помрачнел.
— Что это здесь какие-то нервные все? — спросил он худого курившего рядом напарника. — Что шестёрки на кухне, что этот монашек... Я так не люблю: я люблю, чтоб со мной по-хорошему!
И он, пожевав сигарету, с досадою сплюнул: комок жёлтой слюны шлёпнулся на ступень храма.
Никто не успел понять, что случилось: через мгновение жирный гигант лежал на спине, его ноги дёргались, а изо рта текла кровь. О. Яков и сам с недоумением, как на что-то чужое, посмотрел на свой собственный, в кровь, разбитый кулак.
Второй уголовник куда-то исчез, а вокруг о. Якова и поверженного гиганта засуетились люди.
— Оттащите его за ворота, — пряча саднящий кулак в подол рясы, приказал о. Яков послушникам. — Пусть там полежит, пока не очухается. И помойте ступени...
Его всё сильнее знобило: как будто вся ярость и напряжение краткого боя достигли своей высшей силы вот только сейчас, когда всё было кончено. От высокого, чистого настроения службы не осталось и следа. С окаменевшим и серым лицом о. Яков пошёл к себе в келью, стараясь ни на кого не смотреть. «Что ж за люди-то, Господи? — думал он. — Да и сам-то хорош: распустил кулаки, как мальчишка в уличной драке...»
До самого вечера мучился он отвращением к людям и к себе самому: он был словно отравлен всем тем, что случилось сегодня. «Похоже, я болен, — вздыхал о. Яков. — Но что может вылечить эту болезнь?» На глаза вдруг попались тетради, которые он ещё утром принёс из котельной. «Что это? Ах да: записки покойного истопника...»
И он раскрыл верхнюю из лежавших на подоконнике четырёх тетрадей. Первое, что поразило его и чего не заметил он раньше — это то, как разгонистый почерк Григория был похож на его собственный. «Надо же, — удивился монах. — Словно я сам всё это и написал...» Почерк был неразборчив — но о. Яков легко разбирал строчку за строчкой, как будто читал своё собственное письмо.
Чтение всё сильнее его увлекало. Он пододвинул поближе настольную лампу и сел поудобнее. Было чувство, что кто-то находится с ним, о. Яковом, в келье, вместе с ним перелистывает тетрадь — и это незримое чьё-то присутствие утешало монаха, уставшего от одиночества.
III
...«Счастье мать, счастье мачеха, счастье бешеный волк... » Так говорила покойная бабка, Матрёна Ивановна — и мне почему-то всё чаще вспоминаются эти слова. В них вроде нет очевидного смысла — но всё же сквозит смысл иной, тот, который не так просто выразить мыслью и словом.
Так вот и эти записки, которые я — для себя неожиданно — взялся писать. Очевидного смысла в них вроде и нет — кому нужно знать, как жил бомж, пусть даже бывший хирург? — но мне самому перед смертью, уже недалёкой, хочется снова увидеть свою миновавшую жизнь. Увидеть не в том хаотически-путаном виде, в каком её воскрешают капризные и непослушные воспоминания — а увидеть изложенной более-менее связно. Ведь нам, людям, нужно не просто прожить свою жизнь от рожденья до смерти, но нужно ещё и осмыслить её: нам нужно сознанье того, что пройденный нами путь был не случаен и не напрасен.
И, чувствую, надо спешить. Провалы беспамятства — те, что случались и раньше, всё учащаются, и мне всё трудней отнимать у забвения то, что оно поглощает так жадно и вместе с тем так равнодушно. Пока лето, пока ночи теплы и работа в котельной не слишком обременяет меня — постараюсь усердно, как и подобает монастырскому труднику, писать свою летопись.
Если бы кто-нибудь из моих прежних знакомых повстречался со мною сейчас — он бы ни за что меня не узнал. Теперь я похож на скелет, обтянутый жёлтою кожей, с седой бородой и трясущимися руками: не человек, а выходец с того света. А всего год назад я был доктором, человеком довольно известным в том городе, где я жил — и, уж конечно, мой облик тогда был другим. Я был осанистый, крупный мужик с животом и двумя подбородками, лицо моё было всегда чисто выбрито и благоухало хорошим одеколоном, белый халат всегда был отглажен — сама внешность моя излучала уверенность, бодрость, желание жить. «На вас, Григорий Александрович, только посмотришь — так сразу и сил прибавляется», — бывало, говорили мне пациенты.
Двадцать пять лет — полный рекрутский срок — я отработал хирургом. К сорока стал заведующим отделением, оперировал много и с удовольствием — в общем, вёл жизнь успешного доктора, на которого молодые медсёстры смотрели влюблённо, а молодые коллеги — ребята, как правило, самолюбиво-ревнивые — тем не менее, всегда признавали за лидера и за неплохого врача.
И вот что интересно: те двадцать пять лет, что я отработал в больнице, сейчас вспоминаются как один всего-навсего день. Как будто я утром, совсем молодым человеком, вошёл в хирургический корпус больницы, провёл долгий день в палатах, перевязочных и операционных — а вечером, уже в сумерках, с больничного крыльца утомлённо спустился пожилой доктор Днепров. Конечно, так промелькнуть может только счастливая жизнь: только самозабвенье живой, интересной работы позволяет не замечать даже время.
Больница притягивала, словно магнит. Случалось, гуляя с семьёй в воскресенье по городу, я испытывал неодолимую тягу зайти в отделение и проведать больных — хоть в этом и не было никакой неотложной нужды. И я говорил жене Вале и сыну Серёже:
— Возвращайтесь домой без меня — а я забегу на работу.
— Сто, дуса неспокойна? — спрашивал, шепелявя, мой маленький сын, повторявший мои же собственные слова.
— Неспокойна, Серёженька, — смеясь, отвечал я ему. — Вот вырастешь, станешь врачом — тоже будешь в свои выходные наведываться в больницу.
— Нет, врачом тогда быть не хочу, — отвечал мой сынок, рассудительный не по годам. — Я хочу лучше на самолёте летать!
И по утрам, когда шёл на работу, я всегда чувствовал притяженье больницы. Уж казалось бы: что хорошего ждёт меня там, где скопилось такое количество боли и горя, где придётся выслушивать бесконечные жалобы, мять животы, отдирать в перевязочных набрякшие кровью повязки и часами потеть за операционным столом? А вот поди ж ты, я всегда прибавлял шагу, когда видел семиэтажную эту громаду, напоминавшую грузный корабль, что плывёт над гудящей машинами улицей, над людьми и домами, над всей городской суетой.
Я входил в неё с чувством, что будто ныряю в стремительный, сильный поток — и он подхватывал, нёс, не давал ни опомниться, ни оглядеться, ни даже подумать о чём-нибудь, кроме работы. Передо мной бесконечно мелькали знакомые и незнакомые лица, каталки и лестницы, гулкие коридоры больницы, шипящие струи воды и мыльная пена, вспухавшая между ладоней, в глубине раны хлюпала кровь, ритмично гудел аппарат для наркоза, и непонятно, что больше слепило и утомляло глаза: многоглазая лампа, чей диск висел над столом — или блеск инструментов в распахнутой ране? Как ни странно, но доктору, погружённому в операцию, думать, в сущности, не о чём: работа сама всё диктует ему. Надо шить — значит, шей; надо что-то отсечь — бери ножницы или скальпель; если вдруг струя крови выпрыгнула из раны — значит, надо искать, перевязывать повреждённый сосуд. Так хороший пловец на поверхности сильной, его подхватившей, реки — он, конечно, не думает, какой именно сделать гребок, как толкнуться ногой или выбросить руку; ему надо лишь чувствовать реку, надо не спорить с потоком, но грести, помогая реке, совпадая с движением струй — и тогда, может быть, тот пловец и сумеет достигнуть намеченной цели.
Так вот и я плыл в потоке работы, порой забывая о времени и о себе — пока в мой кабинет не входила Даниловна, старая санитарка.
— Чтой-то, Лександрыч, ты нонича припозднился? — говорила она дежурную фразу. — Не пора ли, голубчик, домой?
Она опиралась о швабру потешно и важно, как солдат о ружьё, и я порой думал, что это не просто хмельная старуха, которая моет полы — а ведунья, которая знает о жизни и времени больше всех нас.
— Виноват, засиделся! — отвечал я Даниловне, как рядовой генералу, и мы с нею дружно смеялись.
Уже в сумерках, оглушённый всем тем, что случилось в течение дня — уставшие ноги гудели, и ныла спина — я медленно пересекал двор больницы, потом шёл по улице вдоль чугунной ограды — с чувством, что я, утомленный заплывом, сейчас выбираюсь на берег, а больничный поток продолжает куда-то нестись, но уже без меня...
IV
В больнице я любил всё. Мне нравилось, как, например, валит пар из распахнутой форточки пищеблока, и как несколько прикормившихся возле больницы собак, скулящих и перебирающих от нетерпения лапами, ждут повариху Наталью — весёлую, толстую бабу — которая скоро вынесет миску с объедками.
Или мне нравилось наблюдать, как, наподобие белого флага, треплется сетчатый лёгкий мешок, что надет на трубу вентиляции прачечной — чтоб в него набивались летящие вата и нитки. Этот бьющийся белый мешок напоминал корабельный вымпел; и сходство больницы с ковчегом, спасающим множество самых различных людей — это сходство опять приходило на ум.
Мне даже нравилось, как гудят лифты, как хлопают двери и как мелкой дробью стучат в коридорах колёса каталок: все эти звуки говорили о том, что больница живёт и работает, дышит — и я вместе с ней тоже двигаюсь, тоже дышу.
В дежурные ночи, когда я лежал на диване в своём кабинете и слышал сквозь дрёму все звуки бессонной больницы — тогда я испытывал странное чувство: как будто громада больницы находится где-то внутри меня самого. С урчаньем гудели водопроводные трубы — казалось, гудящее это урчанье я слышу внутри своего живота. Скрипят где-то двери или половицы — а мне мерещится, что хрустят мои собственные суставы. По коридору стучат, приближаясь, колеса каталки: как будто во мне, всё сильнее и громче, стучит моё сердце...
Можно было подумать, больница была мной самим — а я, в полудрёме лежащий внутри её чрева, был целой огромной больницей, был чем-то таким, что вмещало в себя и больных, и палаты, вмещало пожарные лестницы и коридоры, гулкие залы реанимации и оперблока — то, что вмещало весь этот родной и любимый мной мир.
Но больше всего я любил оперировать. Уже в раздевалке, где мы облачались в просторные, тёплые — только-только из автоклава — штаны и рубахи, я начинал себя чувствовать лет на десять моложе. Вот странно: при всей любви к чистой, добротной одежде — я и в других терпеть не мог затрапеза и неаккуратности — затрёпанное бельё оперблока мне всегда нравилось. И пусть мы, хирурги, потешно выглядели в этих штопаных, драных, линялых портах и рубахах — ни дать ни взять оборванцы в исподнем — но мне было приятно напяливать эти лохмотья. Неужели тогда, в мои самые благополучные годы, я уже как бы предчувствовал, что меня ожидает судьба оборванца-бродяги?
Переодевшись, шёл мыть руки. Шипела тугая струя, обмылок мелькал в потиравших друг друга ладонях, и серая пена вспухала меж пальцев. Казалось, я мою сейчас не одни только руки — но очищаю и душу. Всё суетно-мелкое, лишнее — будто смывалось струёю воды. Пожалуй, нигде, кроме как в оперблоке, я не бывал так спокоен и собран, никогда так отчётливо не сознавал, что я в мире есть и я миру — нужен. И круглое зеркало, что висело над раковиной, подтверждало моё ощущение: в нём отражался спокойный, уверенный взгляд человека, которому ясно, зачем он живёт.
Подняв руки — с локтей капало и на подоле рубахи расплывались мокрые пятна — я быстро входил в операционную залу.
— Добрый день! — бросал я в её гулко-кафельное пространство.
Мне вразнобой отвечали врачи, санитарки и сёстры — и только больной, что лежал на столе обнажённый, с дыхательной трубкой во рту, не мог ничего сказать. Несмотря на обилие здесь и людей, и приборов, и самых разнообразных предметов, от пластмассовых вёдер до ярко сияющих ламп, пространство, в котором мы все находились, казалось огромным и гулким — как в храме. Здесь каждый звук, каждый жест становился как будто весомей себя самого.
Меня и облачали, будто священника в храме. Подавали халат — я вставлял руки в его тёплые рукава — завязывали на затылке тесёмки марлевой маски и надевали на руки перчатки. Нужный размер попадался нечасто — пальцы мои были слишком длинны — и я, как на что-то чужое, секунду-другую смотрел на тугие, резиной облитые кисти.
В эти секунды всегда становилось немного не по себе. Казалось: вдруг я не смогу сделать то, чего от меня все ждут — вдруг пошатнётся моя репутация блестящего, как выражались больные, хирурга?
Но тревога всегда проходила, стоило взять в руку скальпель и сделать разрез. Трудно поверить, но в эти минуты в душу приходит покой, именно ради которого, может быть, хирурги так любят операционную. Странное, вроде бы, дело: откуда приходит этот покой к тем, кто делает самую беспокойную в мире работу? Но по мере того, как всё глубже ты погружаешься в рану — электрокоагулятор пищит, струйки сизого дыма взвиваются от обугленных тканей — ты так облегчённо поводишь плечами, так шумно вздыхаешь, как будто с тебя сняли ношу, убрали тот груз, что лежал на плечах — и теперь ты спокоен и счастлив. Ты уж не ты, не тот прежний и часто тяжёлый себе самому человек, одинокий, стареющий, грузный — но ты вдруг становишься частью чего-то живого, огромного, частью того, что сейчас подхватило тебя и несёт в бесконечном и сложном потоке работы. Тебе сейчас нужно одно: не противиться этой таинственной силе, а с ней совпадать — тогда вся операция будет идти так, как нужно, как будто сама по себе. Ты увидишь, что руки твои надсекают, пальпируют, вяжут и шьют уже словно сами собой — а ты лишь удивляешься, глядя на них, до чего же сноровисто, ловко всё получается. Вот это и есть настоящее счастье хирурга: когда, кажется, можно совсем отойти от стола — а набравшая ход операция всё равно будет длиться. Словно ты уж давно растворился, исчез в этом кафельном гулком пространстве, в сиянии ламп — но продолжают скрипеть лигатуры и звякать зажимы, ножницы туго хрустят, надсекая рубцы, и вот уже видно, как в ране, такой измочаленно-страшной сначала, ткани словно срастаются, всё мало-помалу приходит в порядок, и уже недалёк тот момент, когда операция — словно сама по себе — завершится...
V
Не всегда, разумеется, всё получалось так гладко. Бывало, сойдёт семь потов, пока выделишь какой-нибудь, запаянный насмерть, желудок — и успеешь не раз проклясть день и час, когда ты пошёл в хирургию. То ли сам будешь не в лучшей форме, то ли больной попадётся такой неудобный, что всё в нём не так, не с руки — но порой операция превращается в каторжную, изводящую нервы работу. Пыхтишь, обливаешься потом, орёшь на своих ассистентов — а когда сам оперируешь плохо, то и помощники, кажется, больше мешают, чем помогают — и устаёшь в конце концов так, будто всё это время ты проработал в кузнице молотобойцем.
Переодевшись, приходишь к себе в кабинет измочаленный, еле живой — а в дверь уже стучат пациенты: «Мы к вам, доктор, на консультацию...»
Но зато в конце дня, когда, наконец, посмотрел всех больных, написал все бумаги, сходил ещё раз в реанимацию к тем, кого оперировал — вот тогда можно тихо-спокойно и посидеть в ординаторской. Раньше, ещё молодым, я всё время куда-то спешил: то в поликлинику на подработку, то за сыном в детсад, то просто домой, чтоб побыть там с Валюшей да поспать-отдохнуть после бессонных полутора суток дежурства.
А потом спешить стало некуда. Жену схоронил шесть лет назад — диагноз «лейкоз» прозвучал, словно гром среди ясного неба — а сын давно вырос, женился, и Машеньке, внучке, уже было три года. Сын, прямо скажем, пошёл не в меня. Он сутками не отходил от компьютера; Сергею было нужно одно: чтоб ему не мешали существовать в виртуальной реальности — то есть в мире, которого нет. Смешно и стыдно сказать, но мне с ним как-то и не о чём стало поговорить: моя хирургия и его компьютеры находились словно на разных планетах.
В свою жену сын был влюблён так же, как и в компьютеры: он был от неё без ума. Стоило при нём произнести слово «процессор», «программа» или «Наташа» — как на его полном лице расплывалась улыбка совершенно счастливого человека. Ну да Бог с ним — его, в конце концов, жизнь, его выбор, и не мне решать, как и с кем ему жить. Мои-то собственные отношения с невесткой складывались, мягко говоря, холодновато — так что домой меня не тянуло ещё и по этой причине. Я бы, конечно, давно разменял нашу трёхкомнатную квартиру и жил бы отдельно, но дом наш был старым, подписанным к сносу, и никаких операций обмена или купли-продажи мы совершить не могли. Терпели и жили, надеялись на расселение — и в этих надеждах прошло уже несколько лет. Я был словно прикован к этой квартире, опостылевшей мне после Валиной смерти, и к чужой для меня семье сына. Если б не Машенька, внучка — мне бы и вовсе не с кем было ни посмеяться, ни поговорить в своём собственном доме.
То ли дело в больнице, с друзьями-коллегами, рядом с которыми прожита целая жизнь. Эти люди мне были ближе родных. Вот, скажем, Кирилл Митрофанович, наш патриарх. Старику было крепко за восемьдесят, но он исправно ходил на работу, и даже ещё оперировал, причём очень неплохо, в добротно-старинной манере — большие разрезы и редкие швы — в том стиле советской военно-хирургической школы, который сложился у Митрофаныча ещё на войне, в медсанбате, да так и остался на целую жизнь.
За те четверть века, что я проработал в больнице, Митрофаныч нисколько не изменился: старик словно был заспиртован. Такой же бугристый и голый череп, такие же кисти тяжёлых, с набрякшими венами, рук — и утробный, как будто из-под земли доносящийся голос. Митрофаныч говорил мало, но всегда очень смачно, и многие из его выражений разошлись по больнице в виде присказок и поговорок.
— Ну что, Гриша? — гудел его бас. — Не пора ли по стопочке? А то чувствую — силы в упадке, пора влить горючего.
— Отчего же не влить, Кирилл Митрофанович? — отвечал я ему, доставая коньяк. — День отработали, можно и выпить.
Рюмка терялась в громадной руке старика.
— Ну, побудем живы! — гудел он, опрокидывал рюмку, и кадык крупно дёргался на его жилистой шее.
— А вы, молодёжь? — обращался я к вечно куда-то спешащим коллегам. — Не составите старикам компанию?
— Да нет, шеф, спасибо, мы за рулём, — отвечали обычно они, второпях одеваясь. — Как-нибудь после, когда будет время.
— То есть, когда постареете, — усмехался я, чувствуя, как теплеет в груди после выпитой рюмки. — Что ж, я и сам был такой же: всё, помню, куда-то бежал, всё пытался себя самого обогнать...
Теперь мы с Митрофанычем, два одиноких вдовца, никуда не спешили. Сидели то молча, задумавшись — со стариком было очень легко и спокойно молчать, — то вели неторопливые разговоры. Уж Митрофанычу было о чём рассказать: чего стоил один его год на войне, в медсанбате!
— ...А в сорок четвёртом, под Лидой, тоже был интересный случай. Я тебе, Гриш, не рассказывал? Ну, тогда слушай...
Он садился удобней в продавленном кресле, почёсывал свой лоснящийся череп и начинал:
— Прорывается к нам, к медсанбату, немецкая рота... Вокруг бой, пальба, крики — конец, в общем, света. А мы что? Мы оперируем — что нам ещё остаётся? Ребят же не бросишь, которые ранены. Делаем ампутацию — тут врывается в нашу палатку какой-то эсесовский псих с автоматом. Орёт дурным матом — и дёргает, сука, затвором! Укокошил бы всех нас как пить дать — только «Шмайссер» его, нам на счастье, заело. А у меня как раз, Гриша, в руке ампутационный нож — ну, ты знаешь, длинный такой. Им ещё поросят резать удобно...
Старик засмеялся, мотнул головой и так сжал, приподняв, свой громадный кулак, словно в нём и сейчас блестел нож.
— И я немца того в живот — пырь! Он, понятное дело, захрюкал, да и завалился... Гриш, налей мне ещё — горло сохнет!
Я наливал, старик выпивал, прокашливался и продолжал рассказ:
— Да... Ну, и дальше себе оперируем. Закончили ту ампутацию, потом ещё что-то было, не помню. Короче, всех наших вроде прооперировали. А тот немец в углу всё хрипит, да ногами сучит: никак, гад, кончаться не хочет! Что будешь делать? Говорю сёстрам: ладно, давайте его тоже на стол — погляжу на его требуху. И ты знаешь, Гриш: часа два с ним возился — так я лихо его раскромсал тем ножом. Кишечника метра два удалил, левую почку убрал и селезёнку выбросил. И ведь немец-то — что ты думаешь — выжил! Потом, уже после войны, разыскал меня даже, письмо написал: спасибо, мол, доктор...
Старик не то кашлял, не то отрывисто-глухо смеялся. А потом, утомлённый воспоминаниями и рассказом, он засыпал: прямо в кресле, уронив на грудь голову, напоминавшую кожистый череп какого-то древнего ящера. «Вот динозавр! — думал я. — Человек вымирающей, редкой породы: теперь-то народ измельчал...»
Уходить не хотелось, и я бывал рад, когда дежуривший доктор обращался ко мне за советом.
— Шеф, не посмотрите одного мужика? Живот у него вроде мягкий — но что-то он мне не нравится.
Шли смотреть мужика — мне он тоже не нравился — и вскоре брали его на ревизию. Нередко я мылся вместе с дежурным хирургом: отчего, думал я, не помочь молодым? Учитель мой, знаменитый Савельев, тоже, случалось, мне ассистировал. «Не жалей, Гришка, сил, чтоб учить молодых, — говаривал он. — Иначе кто после нас оперировать будет?»
Так что часто рабочий мой день завершался уже поздним вечером, когда оставалось лишь время добраться до дома, помыться, поесть что-нибудь да заснуть — до назойливо-резкого звона будильника.
VI
Так я и жил, проводя дни на работе, а ночи — в своей комнатёнке, в окружении книг, медицинских журналов и фотографий покойной жены, улыбавшейся со стены так застенчиво и виновато, словно она уже в юности знала о будущей ранней кончине.
И я думать не думал, что в жизни моей, незаметно катящейся к старости, случатся серьёзные перемены. Самое большее, на что я рассчитывал — это покупка отдельной квартиры, в которой я жил бы уже совершенно спокойно, не дёргая нервы себе и домашним.
Но человек предполагает, а судьба располагает, как любила говаривать моя мудрая бабка. Рухнуло всё неожиданно — среди полного, как говорится, благополучия.
Началось всё со взгляда. Я шёл коридором своего отделения и увидел, что на сестринском посту сидит молодая незнакомая женщина в белом халате. Она, склонив голову набок — так, что крыло ярко-рыжих волос закрывало лицо — что-то быстро писала. На мои шаги она вскинула голову и посмотрела мне прямо в глаза. Взгляд её был глубоким и тёплым: он будто светился. Я даже замедлил шаги, не сводя глаз с лица незнакомки, и тут же почувствовал боль в левой руке.
Я так хорошо это помню, потому что вот точно такую же боль, прохватившую руку от кисти к плечу, я испытал спустя несколько месяцев, на операции, в тот момент, когда проколол себе палец. Сейчас даже кажется, что всё это было единым событием: словно взгляд незнакомки, укол и болезнь — всё случилось одновременно.
Пробормотав что-то вроде приветствия — красавица мне улыбнулась в ответ — я прошёл в ординаторскую и сразу же, от порога, спросил:
— Кто это там, в коридоре?
— Какой вы, шеф, наблюдательный! — засмеялся Володя Агапов. — Это Оленька Фокина, наш новый терапевт.
— А что она делает здесь, в хирургии?
— Как что? Больных консультирует. Что-то вы, шеф, стали очень уж строгим: кто, зачем, почему? У нас же всё-таки не монастырь, и красивые женщины нам не помеха.
— Она, кстати, замужем, — зевнув, перебил его болтовню Стас Семирудный, измученный трудным дежурством. — Так что не слишком-то разгоняйтесь, коллеги.
— Замужем? Это же замечательно! — оживился Володя, известный ходок. — Проще всего соблазнить молодую замужнюю женщину. Изо всех мужчин она разочарована пока только в собственном муже — а все остальные ей кажутся лучше, чем он. Это даёт нам, соблазнителям, шанс почти стопроцентный. Шеф, вы согласны со мной?
— Хватит трепаться, — прервал я его. — Ты лучше скажи: Хидятуллину перевязал?
— Обижаете, шеф! Работа — это святое. Сначала работа — а девочки, как говорится, потом. Да, перевязал: стало получше. А Оленька, хоть вы почему-то и сердитесь — всё-таки прелесть...
Прошло несколько дней. Всякий раз, проходя мимо сестринского поста, я испытывал непонятное мне самому беспокойство. Так бывает в начале болезни, в продроме: когда ты, например, простудился, но единственными признаками недомогания пока что являются необъяснимое беспокойство, да ещё непривычная чуткость, ранимость и взгляда, и слуха. Цвета, звуки, запахи тогда кажутся слишком назойливыми — так, что хочется скрыться от них в тишину и в потёмки.
Так вот и я в эти несколько дней испытывал чувство неясной тревоги, томившей мне душу. «Да что же случилось? — пытался я вспомнить причину того беспокойства. — Больные как будто в порядке, годовой отчёт я вчера сдал, внучка здорова... Что ещё может меня волновать?» И чем непонятнее оставалась причина тревоги — тем сильнее она меня донимала. Я даже и спать стал не так крепко, как раньше: кошмары терзали мой сон, и я поднимался с постели разбитый, как будто всю ночь оперировал.
А потом, в полумраке больничного коридора, я опять натолкнулся на сероглазый светящийся взгляд, на улыбку, и всё стало ясно: да, меня беспокоит вот именно это лицо, этот взгляд...
— Добрый день! — прозвенело меж стен коридора.
— Добрый день, — пробурчал я угрюмо. — Вы к нам снова на консультацию?
— Нет, — она вскинула брови. — Я просто шла мимо. Но вы, кажется, сердитесь, когда видите здесь посторонних?
— Какая же вы посторонняя? — я заставил себя улыбнуться. — Напротив, я очень вам рад.
— Правда? — лицо её вновь осветилось улыбкой. — Ну, слава Богу! А я-то уж думала: вот сейчас тебя, Олька, погонят отсюда метлой...
Мы засмеялись: она звонко и молодо, а я — словно кашляя, словно чем-то давясь.
— Может, чаю хотите? — сам для себя неожиданно предложил я ей вдруг.
— Конечно, хочу, — легко согласилась она. — А лимон у вас есть? Я лимоны ужасно люблю...
VII
В то наше первое с ней чаепитие я разглядел Ольгу внимательней. Ни тонкие брови, ни нос с небольшою горбинкой не отвлекали от главного: от огромных светящихся глаз и от губ, то упрямо поджатых, то расплывавшихся в ясной улыбке.
Как радушный хозяин, я угощал её и развлекал разговором.
— Так вы где, говорите, учились? — спрашивал я, наливая чай в чашки. — В N-ске? Выходит, мы с вами закончили одну alma mater.
— Да, только вы чуть пораньше, — улыбалась моя собеседница.
— Всего лет на двадцать: пустяк...
— А вы и вправду, Григорий Александрович, выглядите очень молодо. Взгляд у вас — совершенно мальчишеский.
— Что ж, спасибо. Но это всё, Оленька, потому, что в моих глазах отражаетесь вы. А сидела бы здесь какая-нибудь старушка — и я бы с ней рядом казался почти стариком.
— Так просто? Выходит, всё дело в возрасте собеседника? — поднимала она свои тонкие брови.
— Конечно. И вообще мы, хирурги, любим всё упрощать. Так же, кстати, как вы — усложнять.
— То есть: мы, терапевты?
— Ну да: терапевты — и женщины.
Секунду задумавшись, Ольга кивала:
— Пожалуй, вы правы, — и вдруг начинала смеяться.
Смеялась она так легко, заразительно — что было нельзя не смеяться с ней вместе. Общий смех сразу делал нас ближе: уже начинало казаться, что я знаю Ольгу давно.
— Расскажите мне, как вы учились, — просила она, отпивая дымящийся чай. — Вы где тогда жили? В общаге?
— Да, в общаге. Нас жило в комнате семеро, и уединиться там с девушкой было великой проблемой. Так, бывало, и просишь приятелей: да сходили б вы, черти, в кино!
— А они?
— А они говорят: «у нас денег нет», или «нам надо учиться — у нас завтра зачёт...»
— И что же тогда?
— Ну, делать нечего: поведёшь сам подружку в кино, или пойдёшь с ней шататься по городу. Я за шесть лет так N-ск изучил, что экскурсии мог бы водить.
— Ну, а как же насчёт... — глаза Ольги становились лукавыми.
— Насчёт этих глупостей, вы хотите сказать? Да как-то выкручивались. Вы ж понимаете: если двое собрались заняться любовью, то помешать им почти невозможно. Конечно, зимой было трудно: всё по подъездам, по лестницам тёрлись. Придёшь утром в общагу, а всё — пальто, и штаны, и ботинки — в побелке.
— Представляю, какой у вас был тогда вид!
Ольга опять начинала смеяться.
— Нет, я с вами точно умру, — махала она на меня своей тонкой рукой. — Сделайте что-нибудь, доктор: мне плохо!
И я, помню, подумал: «Раз ты смеёшься легко — то, наверное, плачешь тоже легко. У таких, как ты, лёгких женщин смех и слёзы всегда рядом — ты даже, наверное, можешь смеяться и плакать одновременно...»
Она вдруг спохватилась:
— Да что ж я сижу? Мне же надо за дочкою, в садик.
Я встал, чтоб её проводить. Уже возле двери она обернулась и, прощаясь, легко прикоснулась к моей руке.
— Ещё раз спасибо. До встречи, — сказала она.
Мы посмотрели друг другу в глаза. Её зрачки сузились, взгляд потемнел и лицо напряглось. «Что с вами, Оля?» — хотел я спросить, но она уже повернулась и зашагала по коридору. Я смотрел, как её рыжие волосы колыхались над белым халатом.
Сильная боль вдруг пронзила мне левую руку — как раз там, где Ольга коснулась её. Я потряс кистью, словно желая стряхнуть эту боль — но она прицепилась ко мне не на шутку.
Вернувшись к себе в кабинет, я долго стоял у окна. Боль понемногу стихала, зато нарастала тревога. «Что это было?» — думал я то ли о приступе боли, то ли об Ольге и нашей с ней встрече, то ли обо всём этом одновременно.
VIII
Три следующих дня — как раз с пятницы до понедельника — мне казалось, что я простудился. Мало того, что меня непрерывно знобило, так ещё и терзала неутолимая жажда. Я пил воду и чай чашку за чашкой, но не мог погасить тот пожар, что сильней и сильней разгорался во мне.
Что-то случилось и с моей головой: я неожиданно стал забывать назначенье простейших предметов. Возьмёшь, скажем, чайник — и долго с недоумением смотришь на его выпуклый никелированный бок, на отраженье щекастого, вширь расплывшегося лица, и не можешь понять: кто же там распластался по выгнутой стали? И зачем я держу этот чайник в руках?
Навык самых простых и привычных движений тоже стал от меня ускользать. То, что я делал бессчётное множество раз, никогда не задумываясь о том, как я это делаю — завязывал, например, шнурки туфель или застёгивал пуговицы — стало вдруг представляться чем-то запутанно-сложным. У меня всё валилось из рук: я, занимавшийся двадцать пять лет кропотливой ручною работой, вдруг разучился работать руками! За выходные дни я разбил несколько чашек, сломал кофемолку и чуть не устроил пожара, оставив включённый утюг на столе.
Даже сын, уж на что был всегда невнимателен — жизнь вне компьютера мало интересовала его — и тот спросил:
— Что с тобой, батя? Ты, часом, не заболел?
— Пустяки, оклемаюсь, — бодрился я. — Мне сейчас главное: вас с Машуткой не заразить.
«Что же это за вирус ко мне привязался? — думал я, запивая водой очередную таблетку аспирина. —Нет ни кашля, ни насморка, а ломает всего, точно черти всю ночь на мне воду возили...» Я старался не выходить из своей комнаты, почти ничего не ел — зато в огромных количествах пил сладкий чай, добавляя в него коньяку из давнишних запасов, да рассеянно перелистывал старые книги.
Тяжелее всего были ночи. Я или вовсе не спал, или видел кошмары. И неизвестно, что было хуже: лежать и бессонно таращиться в ночь, в темноту, ощущая при этом, как тело то покрывается потом, то мелко дрожит от озноба — или куда-то всё время бежать, пробираться, ползти, то спасаясь, то безуспешно пытаясь кого-то настичь? Кошмарные эти погони за ночь изнуряли меня совершенно — и утром, во время бритья, я видел в зеркале почти незнакомого мне человека: бледного, с бисером пота на лбу и с каким-то затравленным блеском в глазах. «Кто это? — думал я тупо, водя пальцами по обвислым щекам. — И почему у него дрожат руки?»
Я перестал узнавать себя самого — свои руки, движения, голос, лицо. Случалось, я долго рассматривал кисти собственных рук, поворачивал их так и эдак — словно вдруг позабыв, что же это такое. Пальцы рук были длинными, ещё очень сильными — я, наверное, мог согнуть ими подкову — но уже подчинялись мне как-то замедленно, будто уже не вполне доверяли. Я был сам не свой — словно вышел у самого себя из-под контроля.
Об Ольге, как это ни странно, в те дни я почти не вспоминал. Возможно, это была форма самозащиты: психика вытесняла из сознания то, что её больше всего беспокоило — но легче от этого не становилось.
И вот таким, совершенно разбитым, в понедельник с утра я побрёл на работу.
IX
Был, помню, тягостный день, полный даже не столько работы, сколько разной мороки и суеты — сначала общий обход в отделении, потом вызов к главному врачу и разбор каких-то жалоб, потом ещё что-то — и лишь в конце дня я наконец встретил Ольгу.
Она шла навстречу по коридору— и я поразился тому, как она побледнела, осунулась за эти три дня.
— Что с вами, Оля? — спросил я её, и сам не узнал свой потерянный голос.
— А с вами? — её лихорадочный взгляд заблестел, и стало ясно: у нас с ней одна и та же болезнь...
Не помню, как мы оказались в моём кабинете. Словно ветер гудел в голове и туман застилал мне глаза. Похоже, что Ольгу несло тем же ветром, и в том же тумане блуждал её взгляд: она пошатывалась и натыкалась на стулья. Помню только, как хлопала форточка — в тот день действительно дул сильный ветер — и как жёлтая штора взлетала и опадала к окну...
... Медленно, как после обморока, мы приходили в себя. Вокруг царил хаос. Всё было сдвинуто, сорвано, сбито: стул лежал кверху ножками, книги из шкафа просыпались на пол, со стены упал и разбился портрет Дуайена. Неужели, подумал я, это сделали мы? Или всё это сделала та же самая сила, которая с нас одежду посрывала — я остался в носке и рубахе, она в болтавшемся на одной бретели розовом лифчике — а потом грубо швырнула нас с Ольгой на старый диван? Какое-то время мы с ней лежали безжизненно, как две тряпичные куклы...
— Что это было? — прошептала она едва слышно.
— Не знаю, — таким же пустым и безжизненным голосом просипел я в ответ.
— Послушай, — она приподнялась на локте, и я близко увидел её глаза, в которых отражалось моё перевёрнутое лицо. — Мы что, теперь стали любовниками?!
— Похоже на то, — ухмыльнулся я, и два перевёрнутых мужика в её радужках ухмыльнулись одновременно со мной.
— Какой ужас! — прошептала она.
Но уже через миг, откинувшись навзничь, она стала смеяться.
— Ох, не могу... — задыхалась она. — Только-только устроилась на работу — и вот, нате вам! Ну ты, Олька, даёшь!
Насилу она успокоилась. Похоже, что приступ смеха её измотал ещё больше, чем близость: она снова лежала безжизненно, и было жутко касаться её ледяных и бесчувственных рук...
Потом, собираясь уже уходить, она вдруг прижалась ко мне. Я чувствовал, как стучит её сердце, как она дышит, и не мог понять: плохо ей в эту минуту — или, наоборот, хорошо? Я и сам ощущал себя как-то и очень счастливым, и очень несчастным одновременно. Ольга подняла лицо, и я увидел, что губы её улыбаются — а в серых глазах стоят слёзы...
X
Где-то, помню, читал: «Не бывает несчастной любви». По-моему, можно сказать и обратное: не бывает счастливой любви.
Влюблённость, особенно в самом начале — род тяжёлой болезни, когда всё в голове и в душе заполняется чадом, угаром, и в этом чаду нам приходится жить, и общаться с людьми, и ходить на работу. Лечить бы таких, выдавать им больничные: где уж влюблённым доверять что-либо серьёзное, когда и самих-то себя они толком не помнят?
Но больничный лист давать нам никто, разумеется, не собирался; хотя несомненно, что я тогда производил впечатление человека не вполне нормального. То вдруг — ни с того ни с сего — по моему лицу начинала блуждать рассеянная улыбка и я невпопад отвечал и больным, и коллегам; то вдруг — и опять-таки ни с того ни с сего — я погружался в такую тяжёлую мрачность, что санитарки и сёстры боялись ко мне подходить. «Александрыч-то нынче — зверь зверем! — услышал я, как за моею спиной шептались буфетчица и санитарка. — Как посмотрю на него — так поджилки трясутся...»
Весь день был наполнен одним: ожиданием Ольги. А всё остальное, что происходило в течение суток — обходы и консультации, операции и перевязки — делал словно не я, а другой человек, на меня только внешне похожий и носивший одно со мной имя. То, что раньше меня занимало всецело — теперь совершалось почти машинально, бездумно, как будто во сне. Текущая жизнь потеряла вдруг всякую ценность, потому что теперь было важно одно: сколько часов и минут остаётся до времени нашей условленной встречи?
Но, может быть, я был счастлив тогда, кода слышал за дверью её торопящиеся шаги, когда дверь кабинета распахивалась — и я вставал Ольге навстречу?
— Приве-ет! — говорила она нараспев, клоня голову набок. — Ты соскучился? Я — ужасно…
Но моё сердце болело — как будто в предчувствии скорых, уже приближавшихся, бед.
Вряд ли то, что случалось потом, было именно тем, что мы ждали от встречи. Второпях раздеваясь, мы словно спешили найти что-то важное, необходимое нам — а одежда как будто скрывала от нас это важное, и поэтому мы торопились избавиться от мешающих тряпок.
— Дверь закрыл? — громко шептала она и ложилась на старый диван, словно на эшафот: лихорадочно-часто дыша и дрожа всем напрягшимся телом…
То, как она приходила в себя после близости, напоминало возвращение к жизни после клинической смерти. Глаза, даже если бывали открыты, блуждали бессмысленно, кисти рук были влажными и ледяными, а запёкшийся рот был не в силах сказать ни единого слова.
— Оля, очнись, — тормошил я её. — Ты жива или нет?
— А? Что? — наконец слабым голосом отзывалась она. — Где мы? И что это было?..
Когда мы потом пили чай, Ольга так ёжилась, грела руки о чашку — как будто она потеряла последние силы, и ей теперь нечем, было согреться.
— Расскажи мне, какой ты была в детстве, — просил я её. — В мальчиков часто влюблялась?
— О, я была очень влюбчивой! — улыбалась она. — Ещё в первом классе влюбилась: его звали Коля Белов. Красивый был мальчик: в кудряшечках, как ангелочек...
— А потом ещё были романы?
— Конечно. И я часто влюблялась, и в меня тоже. Я ведь была очень-очень хорошенькая!
— Да ты и сейчас ничего, — улыбаясь, я гладил Ольгу по голове.
Всё, что было связано с Ольгой — её детство, друзья и подруги, её институтская юность — было мне важно и дорого; казалось, чем больше я буду знать про неё, тем Ольга будет мне ближе, и те двадцать лет, что нас разделяют, не будут казаться таким уж большим промежутком.
XI
Меня совершенно измучила трудная эта любовь. Без Ольги, без её глаз, улыбки и голоса я едва выдерживал сутки; но при встречах такое тяжёлое напряжение порой возникало меж нами, что я начинал украдкой поглядывать на часы, ожидая: когда же закончится наше свидание?
Я не мог без неё — и не мог долго быть с нею. Алкоголики, как известно, пьют не затем, чтобы им стало хорошо — а затем, чтобы не было так мучительно плохо. Вот и мы с Ольгой были похожи на алкоголиков: встречаясь почти ежедневно, мы словно искали себе облегчения, пытались унять тот недуг, что томил нас обоих.
Но облегченье от встреч было призрачным. Те грозовые, тяжёлые тучи, что клубились внутри наших душ — они не светлели и после того, как меж нами проскакивал электрический разряд близости. В глазах Ольги я часто видел такую тоску, что начинал бормотать слова утешения — но это как раз могло вызвать в ней вспышку ярости.
— Зачем ты жалеешь меня?! — возмущалась она. — Нашёлся добряк: ты бы лучше себя пожалел!
— Да что с тобой, Оля? — растерянно спрашивал я.
— Ничего! — зло бросала она. — Сначала чёрт знает что со мной сделал — а теперь жалеет...
— Что сделал? Да что ты городишь?
Она вдруг смотрела мне прямо в глаза таким ненавидящим взором, что мне становилось не по себе.
— Что сделал?! Да жизнь мне испортил, вот что! — почти что кричала она. — Я жила себе тихо-спокойно и горя не знала — и вот, нате вам: втрескалась, как последняя дура!
— Тише, больные сбегутся, — пытался я её успокоить. — Послушай, мне тоже непросто...
— Тебе? Да тебе-то что! — говорила она саркастически-горько. — Завёл себе молодую подружку, вызываешь её в кабинет, когда тебе это удобно — а надо мной уже вся больница смеётся!
— Кто смеётся? Да ты, видно, бредишь...
Но Ольгу, когда на неё находила такая вот дурь, сдержать было трудно. Взгляд её пылал гневом, руки дрожали — а с кривившихся губ срывались обидные, злые слова.
Похоже, она не терпела любой несвободы: зависимость страсти — и то вызывала в ней бурный протест. Она уходила порой не прощаясь, распахнув двери настежь, и так торопливо, почти что бегом удалялась по коридору — как будто она совершала побег из тюрьмы.
Да, наши встречи бывали мучительны и порою кончались раздорами — но не встречаться мы не могли. Мы с Ольгой словно попали в бурный водоворот: и той силе, которая нас закрутила в нём, то приближая друг к другу, то разбрасывая в стороны — ей не было дела ни до того, хотим ли мы жить в этом рваном, болезненном ритме, ни до того, что о нас будут думать другие. Прошёл всего месяц с тех пор, как мы стали любовниками — а меня уже трудно было узнать. Я так похудел, что знакомые спрашивали:
— Что с тобой, Гриша? На тебе лица нет. Ты бы, что ли, анализы сдал или сделал рентген, а то скоро будешь от ветра качаться...
Я бодрился, отшучивался; но наедине с собою самим — когда, например, по утрам брился у зеркала — я тоже с недоумением всматривался в собственное переменившееся лицо. «Неужели вон тот — это я? Где же прежний: с тугими щеками, с двумя подбородками?» На меня смотрел кто-то грустный, как будто побитый; а пальцы рук, что рассеянно трогали впалые щёки — пальцы заметно дрожали.
— Ты, Гриша, наверное, слишком много работаешь, — сказал как-то мне Митрофанович, наш патриарх. — Возьми отпуск да отдохни.
Я подумал: «А не уехать ли, в самом деле, на пару недель? Разлука, во всяком случае, должна быть на пользу: мы или поймём окончательно, что друг без друга не можем — или перебесимся, переболеем и будем жить дальше, как все нормальные люди...»
Как раз подвернулся и повод уехать в Москву. Там начинался хирургический съезд, и меня включили в состав делегации. «Вот и отлично, — решил я тогда. — Потолкаюсь недельку на съезде, а потом ещё пару недель возьму за свой счёт. В Москве знакомые есть, пожить будет где — хоть проветрюсь немного...»
XII
Москва встретила суматохой Казанского вокзала, нескончаемыми людскими потоками, назойливыми носильщиками в синей униформе и огромными гулкими залами ожидания — то есть тем, чем обычно столица встречает провинциала.
У выхода, там, где высится статуя женщины, похожая на минарет, меня должны были встретить друзья: Сашка Жуков и Иван Подобед. Двое моих однокурсников лет уж двадцать назад перебрались в Москву и сделали неплохие карьеры. Жуков стал даже заместителем министра. А Иван Подобед заведовал кафедрой иммунологии: его темой был ВИЧ — Иван считался одним из крупнейших специалистов по этой проблеме.
— Здравствуй, Гриша! — услышал я звонкий голос Ивана.
Товарищ мой выделялся в толпе: моложавый, высокий, в отличном костюме, он был скорее похож на артиста, чем на большого учёного.
— Да-а, Ваня: ты до сих пор так же мало похож на профессора, как я — на студента. Отлично выглядишь!
Тот засмеялся:
— Стараемся, Гриша, быть в форме! Да и ты молодец: только вот, кажется, похудел. Но это даже неплохо: потом расскажешь мне, что у тебя за диета.
«Видел бы ты эту диету...» — ухмыльнулся я про себя.
Тут как раз подошёл Сашка Жуков. Он шагал грузно, вразвалку — как ледокол, раздвигая толпу.
— Здорово-здорово! — загудел его бас.
Обнимаясь с ним, я едва смог свести за его спиной руки.
— Ну ты, Сашка, кабан: и откуда в тебе что взялось? Раньше, бывало, соплёю перешибёшь...
Посмеялись. Было грустно и радостно видеть старых друзей. Удивительно, но уже через пару минут я видел их словно бы прежними, двадцатилетними — проступавшими сквозь их теперешний облик. И Сашка Жуков казался мне вовсе не тучным гигантом с багровым лицом — а худым пареньком, с которым мы вместе лазили по водосточной трубе в общежитие педучилища, с которым как-то переночевали в медвытрезвителе и с которым я и сейчас бы пошёл, как говорится, в любую разведку. Только странным казалось, что этот парнишка вставлен зачем-то в тяжёлое, с одышкой шагавшее, тело — и надел маску оплывшего, на ходу трясущегося лица.
— Ну что, орлы? — гудел, как из бочки, Жуков. — Где будем выпивать и закусывать?
Иван предложил:
— Как вам японская кухня? Знаю отличное место.
— Мне всё равно, — махнул рукой Жуков. — Лишь бы не слишком шумно: а то ведь толком и не поговоришь.
На министерской машине — у Жукова был персональный водитель — поехали в дом на набережной, в ресторан «Рис и рыба». Иван с Сашкой на заднем сиденье оживлённо спорили о государственных дотациях на науку — а я, сидя рядом с водителем и слушая их перепалку вполуха, с любопытством приезжего рассматривал город. «Сколько ж я здесь не бывал? Лет десять... Да, принарядилась Москва-матушка, ничего не скажешь. Её теперь и матушкой-то не назовёшь: больно уж молода да нарядна...»
Смеркалось по-зимнему рано, и я чувствовал, как погружаюсь в почти незнакомую мне жизнь вечерней столицы. Казалось, что одна Москва, озабоченно-серая, будничная и дневная, быстро тонет в густеющих сумерках — уже были включены фары — а место её занимает другая, таинственная и манящая. Эта другая Москва проступала из тьмы, громоздила сиянье реклам, переливы витрин, бесконечные реки огней магистрали — навстречу нам текли огни белые, а впереди нас рубиново-красные — и я с облегчением чувствовал, как моя тоска растворяется в море безбрежной, сиявшей огнями столицы. Возле дома на набережной едва нашли место, где можно припарковаться. Иван повёл нас уверенно: мимо охраны, через шумный зал казино, в гардероб, где с нас были ловко сняты пальто, а потом к лифту, который поднял нас в зал японского ресторана.
— Ну как вам здесь? — потирая ладони, спрашивал Подобед.
— Красиво, — ответил я искренне.
Через стеклянную стену были видны освещённые башни Кремля и вознесённая в небо свеча-колокольня Ивана Великого — а те, кто сидели за столиками, будто парили на фоне ночной темноты, среди разноцветных московских огней.
— Не люблю я эти иллюминации, — пробурчал Жуков, садясь спиною к Кремлю. — Значит, так: мне попроще чего. Ну, там — водки, огурчиков... И чтоб никаких червяков и лягушек!
— Лапоть ты, Сашка! — смеялся Иван. — И как тебя только в твоё министерство пускают?
— А попробуй его не пусти, — похлопал я Жукова по богатырской спине.
Бутылку «Столичной» распили стремительно — как, бывало, в студенчестве где-нибудь в подворотне. Японские суши оказались отличной закуской. Даже Жуков, который экзотики не любил, и тот увлечённо жевал эти рисовые комочки.
— Конечно, сальца да картошечки навернуть было б лучше, — бурчал он с набитым ртом, — но, на худой конец, сойдёт и эта японская тарабарщина. Ну что: заказываем вторую?
— Конечно: когда ещё так посидим?
Захмелев, говорили в тот вечер сумбурно и много, мешая воспоминания с тем, что каждого волновало сегодня. Иван сначала рассказывал о Японии, где он проработал полгода и где как раз пристрастился к тамошней кухне — а потом перешёл на свою любимую тему.
— Вот вы говорите: вынь да положь вам лекарство от СПИДа! — звенел его голос. — А того не хотите понять, что этого вируса просто так не возьмёшь. Это вам, братцы, не какая-нибудь гонорея, от которой сделал укол — и гуляй себе дальше, как новенький!
— Почему не возьмёшь? — басил Жуков. — Возбудителя определили? Вот и ищите, чем его, гада, давить.
— Э-э, братцы, не всё так просто! — горячился Иван. — Вот вы мне скажите: что такое, по-вашему, СПИД?
— Как что? Приобретённый иммунодефицит.
— Правильно! — потирал Подобед ладони. — А что такое иммунитет?
— Иммунитет? Ну, это... Система защиты. Против всяких там чужеродных вторжений.
— И опять, Гриша, в точку! Нет, ну до чего ж у меня друзья умные! — захмелевший Иван восхищённо вскидывал руки. — Иммунитет, стало быть, есть стремленье остаться собой — вы согласны?
— Угу, — бурчал Жуков, в очередной раз дотягиваясь до бутылки «Столичной».
— А если человек оставаться собой — не желает? Что тогда с ним прикажете делать: антибиотиками лечить?
— Да, — вздыхал я. — Антибиотики здесь не помогут...
— Вот-вот, я к тому и веду! — глаза у Ивана болезненно и возбуждённо блестели. — СПИД это выбор, который больной совершает на клеточном уровне: быть собой — не хочу, и пошли вы все в задницу!
Подобед возбуждённо размахивал деревянными палочками — так, что даже невозмутимые повара-буряты с любопытством поглядывали на нас.
— Погоди-погоди, — придержал я Ивана. — А вот если, к примеру, человек сильно влюблён — если он сам, как говорится, не свой — это ведь тоже в каком-то смысле иммунодефицит?
— Конечно! — горячо соглашался Иван.
— Эк куда вас шарахнуло, — хмыкнул Жуков, который почти не хмелел. — Так вы скоро и от любови начнёте лекарство искать...
— И начнём, что ты думаешь?! — почти кричал Подобед. — На кой хрен сдалась эта любовь, когда от неё люди сходят с ума?
«Да-а, — думал я, глядя на расходившегося Ивана. — Видно, тебе от баб тоже досталось…»
Оказалось, что я угадал. Когда Иван отлучился, Жуков, нагнувшись ко мне, прогудел:
— А Ваньку-то нашего, знаешь, жена бросила...
— Да ну?!
— Вот те и ну... Взяла да уехала с дочкой в Америку — нашла там какого-то сраного миллионера.
— Вон оно что, — вздохнул я. — То-то смотрю: Иван вроде как не в себе...
Засиделись мы за полночь. Выходили из ресторана уже на нетвёрдых ногах и, когда шофёр Жукова вёз нас к Ивану — я должен был у него ночевать — мне всё казалось, что красотки на придорожных рекламных щитах вот-вот оживут: так улыбались, подмигивали их лукавые лица. Одна из них показалась похожей на Ольгу — такая же точно капризная линия губ и крыло ярко-рыжих волос — и я всё, помню, ждал, всё таращился в ночь: не мелькнут ли ещё среди ярких реклам её взгляд и улыбка?
XIII
Я поселился в большой холостяцкой квартире Ивана на Рублёвском шоссе — сам хозяин через пару дней улетел в Лондон — и жил себе, что называется, кум королю. Холодильник был полон еды, бар полон выпивки, деньги тогда у меня водились: чего ещё было желать одинокому джентльмену?
Плохо было одно: со мной не было Ольги. Первое время она мне и снилась, и даже являлась порой наяву. То мерещилось, что её рыжие волосы колышутся впереди, в тротуарной толпе — то казалось, что её взгляд плывёт мне навстречу в метро...
Желание видеть и слышать Ольгу порой становилось мучительно-острым. Несколько раз я пробовал до неё дозвониться, но её телефон почему-то был недоступен. «Что ж, не судьба, — думал я. — Ничего, ждать не так уж и долго: вернусь, тогда и наговоримся...»
Но через несколько дней мне стало легче. То ли новая обстановка отвлекала меня, то ли мне помогали забыться разнообразные впечатления съезда — я ходил на его заседания регулярно, как на работу — но я мало-помалу, как ослабевший больной после тяжкой болезни, начинал приходить в себя.
А Москва помогала мне в этом. Само ощущенье огромного города, в водовороте которого вертелось великое множество человеческих судеб — оно, как ни странно, меня утешало. Казалось: ну что значу я сам, и все мои переживания — на фоне вот этой безбрежной, куда-то несущейся, жизни? Для Москвы я — ничто, и любовь моя — тоже ничто; так, может, и в самом-то деле не стоит особенно всё усложнять?
Заседания съезда я посещал с удовольствием. Интересными, главное, были там люди: со всей страны съехались сотни хирургов — и совсем молодых, и уже патриархов с почти легендарными именами. Я гордился, не скрою, своею причастностью к этому миру. Здесь были собраны, в сущности, лучшие люди страны: работяги и умницы, те, с кем можно было и побалагурить, и выпить, и поговорить о серьёзных вещах.
Пообщавшись с коллегами, я даже вспомнил о своей диссертации, которую начал было писать после смерти жены — надо было хоть чем-то заполнить постылую, вдруг опустевшую, жизнь — но потом я забросил научную эту работу. А теперь вдруг подумал: «Почему бы мне к ней не вернуться? Материала собрано предостаточно, тема самая что ни на есть актуальная. Очень кстати я и в Москве оказался: похожу-ка в научную библиотеку, посмотрю, что нового появилось по язвам желудка — а потом доведу, наконец, до ума то, что начал. Как-никак, уже четверть века оперирую эти самые язвы — пора подводить кой-какие итоги».
Когда закончился съезд и я отлежался-отмяк после заключительного банкета — я стал ходить в центральную научную библиотеку. Это дело меня так увлекло, что я часто засиживался там до закрытия, и деликатные женщины из отдела периодики спрашивали меня: «Простите, а вы не могли бы прерваться до завтра?»
С шумящей после долгого чтения головой шёл гулять по вечерней Москве. Я когда-то неплохо знал старый центр и теперь, вспоминая, распутывал хитросплетения улиц и переулков внутри Бульварного кольца. Конечно, многое здесь изменилось — теперь не узнать было фасадов старинных домов и витрин магазинов, знакомых по прошлым наездам в столицу — но многое и осталось таким, каким было. Остался задумчивый Пушкин над шумною площадью — такая же прозелень проступала по складкам его бронзового плаща — остались скамейки и липы Тверского бульвара, остался храм Вознесения у Никитских ворот, где венчались Пушкин и Гончарова, и остался сидящий за храмом «третий Толстой»: даже в чугунном обличье он производил впечатление обжоры, пьяницы и жизнелюба.
Я неспешно бродил по сиявшей огнями Москве, наслаждаясь ещё непривычными мне волей и праздностью. Из запасов того коньяка, что привёз я с собой, каждое утро я отливал полбутылки в карманную плоскую фляжку и потом делал глоток-другой «Наполеона» или «Ани» в любой момент, когда мне захочется. Иногда заходил выпить чашечку кофе в какое-нибудь по пути подвернувшееся кафе. Красивые, как на подбор, официантки неизменно радушно встречали немолодого, но хорошо сохранившегося мужчину в отличных пальто и костюме, безупречно побритого и благоухавшего дорогим одеколоном — то есть встречали меня. Случалось, на меня с любопытством посматривали и красотки из-за соседних столиков — видимо, по одежде и по манерам принимая меня за какого-нибудь дипломата или банкира. Эти женские взгляды мне были, конечно, приятны — стало быть, я как мужчина был до сих пор интересен — но я не хотел затевать никаких новых романов: с меня хватало и старого — там, откуда я только недавно уехал.
XIV
Я гулял по Москве, удивляясь тому, как же быстро она из растерзанно-дикого города, заполонённого мусором и бомжами — а именно такой я помнил Москву начала девяностых годов — превратилась в благопристойную и процветающую столицу.
Нищих на улицах теперь не встречалось. Разве что возле вокзалов, в кишащих людьми подземных переходах, ещё попадались и инвалиды в колясках, тянувшие грязные руки к прохожим, и чумазые дети неизвестной мне национальности, клянчившие подачки так весело, с таким живым блеском в глазах, что хотелось не пожалеть их — а, напротив, завидовать их напористой жизненной силе.
Подземные нищие странным образом привлекали меня. Нередко, делая вид, что листаю журналы или рассматриваю безделушки на лотке коробейника, я наблюдал жизнь нищей братии.
Оборванцы сидели на грязном асфальте у стен перехода, словно на берегу реки. Брызги монет вылетали время от времени из гомонящего, шаркавшего людского потока — и, блеснув, падали в грязные шапки или жестяные коробки. Услышав, как звякнула очередная монета, нищие начинали кивать головами — но поразительно равнодушными, даже высокомерными оставались их лица. Возможно, что кто-то из нищих и впрямь сознавал своё превосходство над суетливо спешащими мимо людьми. Как ни крути, обитателям подземелья было больше известно о жизни, чем благополучным и сытым — но всегда озабоченным чем-то — жителям верхнего мира. Видно было, что даже и милостыню прохожие бросают с таким виновато-испуганным видом, словно вот этою жалкой подачкой хотят откупиться от рока, задобрить судьбу — ту судьбу, что как будто глядит на них глазами вокзальных бомжей.
А этим бояться уже было нечего, они уж и так опустились на самое дно: поэтому их отупелые, бледно-опухшие лица порой выражали бесстрашие обречённости. И во мне оживало народное, древнее чувство благоговейного страха перед юродами, нищими, перед бродягами или слепцами — перед Божьими, как говорится, людьми...
Как-то в переходе под площадью трёх вокзалов мне попытались гадать. На ступенях, ведущих в Казанский вокзал — я как раз шёл туда за обратным билетом, — мою левую руку схватила цыганка.
— Подожди, дорогой: погадаю! — хрипло выкрикнула она.
С любопытством я посмотрел на гадалку. Худая, подвижная, смуглая, она вся состояла, казалось, из шелеста юбок и звона монист — да ещё беспокойного яркого взгляда.
— Ладонь-то, ладонь-то раскрой! — нетерпеливо приказывала цыганка.
Ухмыляясь, я разжал пальцы левой руки. Гадалка, склонясь, она жарко дохнула мне на ладонь, потом быстро протёрла её рукавом жёлтой кофты. Казалось, цыганка изумлена тем, что увидела. Отпустив мою руку, она неуверенно пробормотала:
— Рука — не годится! Я лучше тебе по-другому сейчас погадаю…
Запустив руку в юбки, она достала круглое зеркальце и, наведя его мне на лоб, стала что-то высматривать.
— Напрямую смотреть нельзя — так чужую судьбу на себя принять можно, — поясняла она не то мне, не то себе же самой.
Но и зеркало, видимо, мало ей помогало. Подышав на него, протерев водянисто мерцающий круглый глазок, она вновь попыталась всмотреться в моё отражение. Испуг проступил в её смуглом лице.
— Да ну тебя к чёрту! — и она неожиданно бросила зеркальце оземь.
И цыганка — со всем её шелестом, звоном, горячечным взглядом — мгновенно исчезла, как будто растаяла в зыбких тенях перехода.
«Вот так штука...» — я озирался, потирая занывшую левую кисть. Что было делать: смеяться иль плакать, идти, куда шёл — или, может, вернуться? Осколки разбитого зеркала, помню, хрустели в ногах торопящихся мимо людей — и от этого хруста мороз пробирал по коже...
XV
Возвращаясь, я с нетерпением ждал встречи с Ольгой. Пока ехал в поезде, всё представлял, как увижусь с ней, что ей скажу — и как мне навстречу засветится её взгляд.
Однако наша с ней встреча меня оглушила. Я только-только поднялся к себе на этаж, вставил ключ в дверь кабинета — как услышал шаги за спиной. Конечно, я их узнал — и, расплываясь в улыбке, обернулся к шагающей Ольге.
Но её взгляд был каким-то слепым. Рассеянно, словно не узнавая, Ольга скользнула глазами по мне — потом, спохватившись, кивнула — и торопливо прошла дальше по коридору.
Машинально я открыл дверь, снял пальто и швырнул его на диван, а потом, встав к окну, прислонил к ледяному стеклу свой пылающий лоб. Слепой, равнодушно скользнувший по мне её взгляд вновь и вновь возникал у меня перед глазами. Весь ужас был в том, что при всей слепоте — Ольга словно не видела ни меня, ни сестёр-санитарок, сновавших вокруг, ни обшарпанных стен коридора — взгляд её был, несомненно, счастливым! Ясно, что только влюблённая женщина может смотреть вот таким, ослеплённо-сияющим, взглядом. Где уж ей видеть кого-то ещё, если только один человек занимает и мысли, и душу — но теперь это вовсе не я...
Несколько дней прошли, как в дыму. Я, конечно, ходил на работу, что-то там делал, консультировал и оперировал — но всё это совершалось автоматически, словно само по себе, по инерции многолетней привычки.
Я только теперь осознал, как мне плохо без Ольги. «Ну не может же быть, — думал я, — чтобы всё оборвалось так быстро, так вдруг? Просто нам надо встретиться, поговорить, надо вспомнить друг друга...» Но я не мог с ней увидеться, как ни старался: похоже, что Ольга нарочно меня избегала.
Зато я встретил счастливого, как это пишут в романах, соперника. Это было во время утреннего обхода в реанимации. Мы, полтора десятка врачей, переходили от больного к больному; я, как обычно в те дни, плёлся позади всех с видом потерянным и отрешённым.
— Смотри, Гриша, — толкнув меня в бок, прошептал толстяк Юровский, заведующий гинекологией. — Вон с тем красавчиком у Ольги Фокиной роман. Его только месяц как приняли анестезиологом — а по нём уже все наши девки сохнут...
Я ничего не ответил на смрадный, одышливый шёпот Юровского — зато мрачно, не отрываясь, смотрел на высокого смуглого парня, которого мне указали. Тот даже поёжился и передёрнул плечами — как видно, почувствовав мой ненавидящий взгляд.
Молодой доктор был в самом деле красив — и, похоже, не сомневался в том, что его все вокруг любят. «А как же иначе? — словно бы говорило его улыбавшееся, приветливое лицо. — Разве я что-нибудь сделал плохое?»
Голова моя зашумела, и багровые пятна поплыли в глазах... Не помню, чем завершился тот злополучный обход; помню только, как я, уже у себя в кабинете, тупо смотрел в окно, ничего в нём не видя, и катал языком во рту таблетку нитроглицерина. Грудь и голову всё сильнее сжимало — и казалось, что сердце вот-вот остановится...
Не стану подробно описывать, как мне было плохо. Я жил тогда, словно в аду. Меня самого словно вовсе и не было; а тот мой двойник, что ещё, по инерции, утром шёл на работу, проводил там планёрки, потом оперировал, потом пил коньяк в закрытом на ключ кабинете — этот чужой, механически выполняющий всё человек почти не имел ко мне отношения. Мне даже казалось, что, если избавиться вдруг от него — если б он, скажем, попал под машину или выпил смертельную дозу снотворного — то в моём мучительном существовании его, двойника, исчезновение мало бы что изменило. Страдание словно превосходило меня самого — казалось, что даже и смерть ничего не могла б с ним поделать...
А иногда, во хмелю, мне мерещилось: «Может, всё это мне только снится?» Казалось, какая-то словно ошибка вдруг вклинилась в жизнь — и эту ошибку не поздно исправить. В таком состоянии я доходил до поступков постыдных и жалких: я начинал звонить Ольге.
— Да! Я слушаю! — отзывался её бархатистый, взволнованный голос. Но уже по самой затянувшейся паузе Ольга догадывалась, что звонит вовсе не тот, кого ей хотелось бы слышать, и повторяла почти раздражённо:
— Ну, говорите же, слушаю вас!
— Здравствуй, Оля... — насилу выдавливал я.
Теперь уж она не спешила ответить. Мне мерещилось: в паузу, что повисла меж нами — как воздух в пробоину — вытекает вся жизнь. Уже было нечем дышать, сердце сжимало — и я торопливо нашаривал нитроглицерин...
— Зачем ты звонишь? — наконец отзывалась она.
— Не знаю, — сипел я растерянно. — Просто хочу тебя слышать...
— Ну, слышишь — и что, тебе легче? — с жестокой усмешкой спрашивала она.
— Нет, не легче...
— Тогда и названивать нечего, — голос её становился холодным и твёрдым, как лёд. — Прости, но между нами всё кончено.
И Ольга вешала трубку.
XVI
В отделении многие недоумевали: что это сделалось с шефом? Я стал раздражителен, груб и рассеян; я стал придираться к таким пустякам, на которые раньше не обратил бы внимания — и моя раздражительность создавала вокруг нервозно-болезненную обстановку.
Я мог, например, за сущий пустяк накричать на сестру, да ещё при больных — но при этом позабыть её имя.
— Галина! — орал я на весь коридор. — Сколько раз я тебе говорил: не зови больных к телефону!
— Я не Галина, а Таня, — обижалась сестра, и глаза её наполнялись слезами. — А к телефону зову потому, что у Петракова из третьей палаты мать умерла...
— Всё равно: непорядок! — рычал я, не в силах сдержаться.
Что делать? Несчастье распространяется, словно вирус — стараясь и всех вокруг сделать тоже несчастными.
И оперировать я стал хуже, нервознее и торопливее. Пропали те точность и ясность движений, которые отличают хирургов высокого класса. Откуда ей, ясности, было взяться — когда в голове и в душе моей всё было вверх дном?
Даже и ассистенты, мои молодые ученики, которыми прежде я был так доволен, стали меня раздражать — а это уж верный признак того, что сам оператор работает плохо. Нет, конечно, огромный мой опыт длиной в двадцать пять лет что-то значил — даже тогда оперировал я довольно прилично — но пропала та лёгкость рук, при которой операция движется словно сама по себе. Когда работает мастер и всё у него получается — кажется, что любой человек, позови хоть прохожего с улицы, может сделать всё то же самое. Я же стал оперировать так сложно и вычурно, что операция превращалась в какой-то запутанный фокус с переставленьем крючков, многократной наводкою лампы — мне всё казалось, что в ране тесно, темно — и с неестественно-сложными выкрутасами собственных рук. Всё меня раздражало, и операционные сёстры уже и не знали, чем мне угодить. Я швырял на пол зажимы и ножницы — инструменты гремели по кафелю — и орал дурным матом:
— У нас что, зажимов нет поприличнее? Что вы суёте мне это дерьмо?!
Сами руки мои мне мешали: они были словно чужими. Порою казалось, что оперирую вовсе не я — а другой человек...
Привезли, помню, тяжёлое ножевое ранение. Молодой наркоман, с головы до пят покрытый татуировками — по всему телу переплетались драконы и змеи — был взят прямо из наркопритона: парню воткнули в живот большой кухонный нож, и его деревянная рукоять качалась в такт пульсу, пока раненого везли на каталке в операционную.
Открыв живот, отчерпав кровь и сгустки, я долго не мог отыскать: откуда так сильно кровит?
— Да растяните же рану! — рычал я на ассистентов. — Я ни черта здесь не вижу!
— Мы стараемся, шеф, — бормотал Семирудный, уже весь потный от напряжения.
— Плохо стараетесь, — фыркал я, разгребая ладонями петли кишок. — Ага, вроде вижу: Петровна, давай скорей шить!
Нож пересёк селезёночную брыжейку, и было никак не добраться до короткой, плевавшейся кровью артериальной культи. К тому же и руки меня плохо слушались: пальцы заметно дрожали. Я старался работать как можно быстрее — но в суете, как назло, всё получалось не так, как надо. Одна лигатура порвалась, затем я обронил и потерял в глубине раны иглу — попробуй найди её там, в луже крови — а когда, наконец, уже с третьей попытки, вкололся под брызгавший кровью сосуд — то игла с хрустом вонзилась в мой собственный палец! Я попал, видно, в нерв — потому что боль прохватила всю левую руку до самого сердца.
— Твою мать! — заорал я на весь оперблок. — Только этого мне не хватало!
— Что случилось? — перепугалась Петровна, операционная медсестра.
— Что, что... Палец себе проколол, — второпях затянув лигатуру, я показал сестре повреждённую руку.
— Царица небесная! — запричитала Петровна. — Да что ж за напасть: никогда не бывало такого! Сейчас-сейчас, милый, мы тебя чем-нибудь обработаем...
Я сдёрнул разорванную перчатку и обмыл руку спиртом.
— Батюшки-святы! — Петровна никак не могла успокоиться. — Вдруг этот дурень чем-либо болен? Не заразиться б тебе, Александрыч...
— Да что уж теперь, — отвечал я сестре. — От судьбы не уйдёшь. Её, как говорится, на хромой козе не объедешь...
Но Петровна — добрейшая тётка, с которой мы отстояли бок о бок двадцать пять лет — всё качала седой головой.
— Тебе, Александрыч, поменьше работать бы надо, — с укором сказала она. — На тебе ж лица нет: худой, бледный. И руки, сам видишь, стали плясать: разве дело?
— Ладно, Петровна, — пообещал я сестре. — Вот летом в отпуск пойду: отосплюсь, откормлюсь — ты меня не узнаешь!
— Тебя-то я и в маскарадном костюме узнаю, — вздыхала Петровна. — Лишь бы ты сам себя не позабыл...
XVII
Про случай с пораненным пальцем я скоро забыл: до того ли мне было?
Забыл и про то, как мы всем отделением сдавали анализ на ВИЧ — это была ежегодная обязательная проверка — забыл и о многом другом, что случилось в тот месяц.
Работал и оперировал я по-прежнему много: надо было хоть чем-то занять бесконечное, вязкое время. Внутри меня словно горели костры — муки ревности не давали покоя — и душа моя корчилась в этом незримом огне. Бывало, я подходил в ординаторской к зеркалу и поражался тому, что в нём отражается не лицо человека, которого в эту минуту пытают — но отражается благопристойная физиономия доктора в модных очках, с ироничной улыбкой на бледном лице; и опять мне казалось: тот, кто смотрит из зеркала — это вовсе не я...
Тяжелее всего было то, что наши с Ольгой пути неизбежно пересекались — я встречал её то на больничных планёрках, то во время моих консультаций в терапевтическом отделении, то когда её звали к нам в хирургию. Я и ждал, и надеялся встретить её — даже, стыдно сказать, нарочно ходил в терапию по разным пустяшным делам, чтоб увидеть там Ольгу — и в то же самое время опасался тех встреч и страдал от них. Потому что, как только я видел вдали в коридоре стремительно-лёгкий её силуэт — костры ревности, чуть притухшие было за несколько дней, разгорались в моей душе с новой силой.
Я начал быстро терять в весе. То есть худеть-то я стал ещё раньше, в самом начале нашего с Ольгой романа; но тогда во мне был явный телесный избыток, и потеря десятка ненужных мне килограммов была только на пользу. Пока жил в Москве, чуть-чуть поправился — и вот опять начал таять. За месяц, лишившись и аппетита, и сна, я похудел на четырнадцать килограммов. И теперь уж не только знакомые обращали на это внимание, но и почти посторонние люди говорили мне:
— Доктор, а вам самому не пора ли обследоваться? Вид у вас что-то, простите, совсем не цветущий...
Да, цветущим его было трудно назвать. Под глазами темнели круги, щёки обвисли бульдожьими складками и одежда болталась на мне, как на вешалке.
Обследоваться, конечно, я и думать не думал. К чему? Сам я свою болезнь знал — вот только сегодня повстречал её дважды: в приёмном покое и в лаборатории — а официальная медицина за болезнь это тяжкое состояние не признавала. Зато народная речь, та давно выставила мне диагноз. «Он по ней сохнет», —точней этих слов трудно было найти.
Так, в угаре, прошёл почти месяц. Неожиданно мне позвонили из лаборатории по диагностике СПИДа и попросили сдать кровь повторно.
— А что такое? — удивился я.
— Знаете, доктор, — смущённо забормотал в трубке женский голос, пробивавшийся сквозь фонящие гулы и треск, — у нас партия реактивов оказалась просрочена, и мы многих просим прийти на повторный анализ.
— Ладно, зайду, — буркнул я и в сердцах бросил трубку.
Странно, но я тогда не заподозрил ничего особенного. Заехал в лабораторию, сдал кровь повторно и выбросил это из головы.
Через несколько дней мне позвонили опять, и тот же самый растерянный голос, опять едва слышный из-за помех, попросил меня, не откладывая, приехать к ним.
— Мне что, больше нечего делать? — заорал я в трещавшую трубку. — У меня сегодня две операции!
— Доктор, это очень серьёзно, — ответили мне, и потом побежали короткие, как бы тоже растерянные гудки.
Конечно, когда я на такси снова ехал в лабораторию — я примерно себе представлял, о чём может быть разговор. Видимо, у меня нашли антитела к ВИЧ — и теперь меня ожидало, как говорил городничий у Гоголя, пренеприятнейшее известие. Но, странное дело, пока такси везло меня по нарядному майскому городу — готовились праздновать День Победы — я не испытывал никаких особенных чувств. Может, вымотался в операционной, или сказалась бессонная ночь — а, скорее всего, я так устал от переживаний последнего месяца, что не мог ни на что реагировать живо. Я тупо разглядывал улицы, по которым мы ехали, и тупо слушал какую-то итальянскую песню, что доносилась из автомобильного радио.
На светофоре притормозили, и моё внимание привлекла пара бомжей, рывшихся в мусорном баке. Они доставали старую обувь, бутылки, какую-то рвань. Эти два оборванца копошились так весело, так увлечённо, как будто сроду не знали занятия лучше, чем это. Один из бомжей — бородатый, лохматый — даже помахал мне рукой: давай, мол, сюда, здесь добра на всех хватит! Меня передёрнуло, я отвернулся — но, когда мы поехали дальше, эта пара весёлых бомжей не выходила у меня из головы.
На двери кабинета заведующей лабораторией висела табличка: «Ивлева О. П.». Миловидная женщина лет сорока, сидевшая за столом с телефонами, видимо, знала меня — потому что она тотчас встала, когда я вошёл.
— Здравствуйте, Григорий Александрович, — протянула она мне горячую тонкую руку. — Вы меня помните?
— Лицо ваше помню, а где мы встречались — увы...
— Вы маму мою оперировали лет уж десять назад: у неё был рак желудка. И, знаете, щна жива до сих пор!
— Что ж, очень рад.
— Да вы садитесь, пожалуйста...
На доктора Ивлеву было жалко смотреть. Она растерянно перебирала лежащие на столе бумажки, то краснела, то вдруг бледнела — и никак не решалась заговорить. Что ж, надо было ей помогать.
— Да вы не волнуйтесь, — улыбнулся я, и улыбка, как это ни странно, далась мне легко. — Видимо, у меня нашли антитела к ВИЧ?
Доктор Ивлева судорожно кивнула.
— Да не волнуйтесь вы так, ради Бога! — утешал я её. — Ну, с кем не бывает — дело ж, как говорится, житейское...
Удивительно, до чего я спокойно, легко это всё говорил — даже вдруг рассмеялся. Ивлева с недоумением уставилась на меня. Может быть, она думала: я не в себе — раз способен смеяться в такую минуту?
Но я в самом деле испытывал странное облегчение. То угарное, дымное, злое, что томило меня все последние дни и недели — оно, наконец, было названо, и в душе у меня как-то вдруг посветлело. «Так это болезнь! — думал я почти с радостью. — Стало быть, всё дело в вирусе? Поэтому я и худею, поэтому у меня дрожат руки, а по ночам бьёт озноб...»
Доктор Ивлева не могла прийти в себя от изумления.
— Григорий Александрович, вы... Да вы сами не понимаете, какой вы человек! — заговорила она, наконец. — Я поднимала в архиве истории, я всё знаю. Ведь вы, можно сказать, совершили подвиг: спасали раненого, а сами...
— Ради Бога, оставьте: какой там подвиг! — махнул я рукой. — Сам, дурак, проткнул себе палец иглой — вот и весь героизм! Да и было б, кого там спасать: наркоман, пародия на человека...
Но Ивлева продолжала смотреть на меня, как на икону.
— Знаете, доктор, — сказала она сдавленным голосом. — Я и не знала, что такие люди бывают. Я про таких только в книжках читала...
Из её карих глаз неожиданно потекли слёзы. Пожав плечами, я встал, попрощался и вышел — оставив за дверью плачущего врача.
XVIII
Вышел-то я из лаборатории бодро, даже молодцевато, и зашагал домой резво — но чем ближе был дом, тем растерянней я становился.
«Что же делать?» — крутилась одна неотвязная мысль. Как мне теперь было жить вместе с внучкой, невесткой и сыном? Я, конечно, читал, что ВИЧ бытовыми путями, вроде бы, не передаётся — но это вот самое «вроде бы» и пугало меня. Одно дело, о чём-то знать и читать, и совершенно другое — когда вероятная эта опасность касается близких людей.
Больше всего я боялся за Машеньку, внучку. Как я смогу играть с ней, её обнимать — когда знаю, что моя кровь полна вирусов неизлечимой болезни? Вдруг эти вирусы как-то окажутся в воздухе, что я выдыхаю, окажутся на моей коже, одежде — как я могу быть уверен, что не опасен для внучки?
Я понимал: моя жизнь рассыпается. Как, например, быть с работой? Ведь из больницы, понятное дело, придётся уйти: оперировать я уже не могу, потому что теперь представляю угрозу больным. Так что же: садиться на приём в поликлинику? Но и это не выход. Во-первых, не выдержу я в поликлинике, в этой смертной тоске, среди нудных старушек. И потом, всё равно все узнают о том, что я болен — и пациенты ко мне не пойдут.
Остаётся пенсия по инвалидности. Но это значит проводить все дни дома и сходить с ума от тревоги за близких: нет, как раз дома бывать надо как можно меньше. Получается заколдованный круг: ни в больнице, где я проработал всю жизнь, ни дома мне места нет — мне теперь нельзя быть нигде.
«Вот это ты, Гришка, попал! — говорил я себе самому. — То был всем вокруг нужен, а теперь стал не просто не нужен — опасен...»
Подойдя к дому, сел на лавочку возле подъезда. Сразу подняться к себе я не мог: надо было остыть, отдышаться и взять себя в руки. Не помню, как долго я там просидел. В голове и в душе была каша из спутанных мыслей и чувств.
— Дед, дед! — вдруг послышался радостный Машенькин голос.
Ну, конечно: как раз в это время её забирали из детского садика! Белокурая Машенька звонко смеялась, бежала ко мне, разводя руки в стороны — чтобы с разбега, как это у нас с ней было принято, прыгнуть деду на шею. Забыв обо всём, я нагнулся и подхватил её на руки - но, вдруг опомнившись, грубо снял, почти сбросил внучку на землю.
— Дед, что ты делаешь? Мне же больно! — с обидой воскликнула Машенька.
— Прости, милая, — я протянул было руку, чтобы погладить внучку по голове, но вдруг отдёрнулся, словно боялся обжечься.
Подошедшая следом невестка заметила мои странные телодвижения.
— Что с вами, Григорий Александрович? — с недоумением спросила она.
— Со мной? Ничего. Так, на работе... Разные неприятности... — забормотал я, сам не понимая, что говорю.
Невестка взяла внучку за руку, опасливо на меня покосилась — пьян, что ли, свёкор? — и они зашагали к подъезду. Машенька, помню, ещё оглянулась: она уже улыбалась. Внучка словно хотела сказать: «Ничего, дед, я на тебя не сержусь! Мы ведь друзья с тобой, правда?»
Я не мог идти домой следом за ними. «Пойду ещё поброжу», — решил я.
Вечерело. Май был по-летнему тёплым. В розовеющем небе носились стрижи. На улицах пахло сиренью и тёплым бензином. Нарядно одетые девушки, проходя мимо, обдавали запахами духов. Странно, что я замечал это всё: и стрижей, и сирень, и смеющихся девушек.
Ближе к центральному парку молодёжь попадалась всё чаще. Особенно людно было у входа в парк, возле пивного ларька: парни и девушки там стояли в обнимку, слышались музыка, смех и весёлые крики. Я с тоской, с раздраженьем смотрел на молодёжь.
Мне вдруг ясно представилось: всё, что приключилось со мной — было, в сущности, делом любви. Не случись у нас с Ольгой романа, не влюбись я в неё, как мальчишка — я б не сходил так с ума, когда она меня бросила, не работал бы так торопливо-небрежно — и руки, глядишь, не дрожали бы так — я бы, может, и палец бы свой не поранил на чёртовой той операции!
Я долго сидел на скамье, подпирая руками тяжёлую голову. Таким посторонним я был этой праздничной жизни, которая шумно текла мимо меня, что казалось: я вижу всё это во сне. И громкая музыка, долетавшая от танцплощадки, и все эти парочки, что напоказ обнимались-ласкались кругом — всё было сном, миражом и обманом...
Ко мне вдруг подсела хмельная девица в коротенькой юбке.
— Мужчина! Не хотите ли провести вечерок? — икнув, спросила она.
Я молчал.
— Или я тебе, может, не нравлюсь? — она засмеялась, погладила по рукаву моего пиджака и с уваженьем спросила:
— А костюмчик, что — в самом деле Армани?
Её смуглые бёдра так тёрлись одно о другое, как будто ей прямо сейчас, на скамье, не терпелось заняться любовью.
Я мрачно и пристально посмотрел ей в глаза. Что-то было, видать, в моём взгляде такое, что девица вскочила, словно ужаленная.
— Ну, не хочешь — не надо, — забормотала она и одёрнула юбку. — Не хочешь, так и скажи... А пугать-то зачем?
И она, завиляв оттопыренным задом, исчезла в толпе.
XIX
Петля, в которую я угодил, затягивалась всё туже.
Домашние избегали со мною общаться. Прямых объяснений я им пока не давал — но невестка, кажется, о чём-то догадывалась. Она вообще была баба ушлая, сообразительная — не то, что тетёха Сергей. Так вот, Наталья старалась не оставлять со мной внучку и сама сторонилась меня. Она и сыну что-то, видно, нашёптывала — дескать, у батюшки твоего совсем крыша съехала — потому что Сергей несколько раз посмотрел на меня так удивлённо, как будто видел впервые.
— Что с тобой, батя? — спросил он через несколько дней. — Может быть, нелады на работе?
«Нелады» было наше с ним слово, то немногое, что ещё оставалось от прежней близости с сыном.
— Да нет, на работе нормально, — отвечал я, вздохнув. — Так, устал что-то...
— Так ты отдохни, — посоветовал сын.
— Спасибо, Серёжа, подумаю, — поблагодарил я его за совет.
Вот Машенька — та в самом деле жалела меня. Как-то, когда матери не было рядом, она подбежала ко мне и спросила:
— Дед, ты что, заболел?
— Заболел, Машенька.
— И тебе очень плохо?
— Если честно сказать, плоховато.
— Но тебя вылечат, правда?
— Конечно, милая, вылечат...
Из своей комнаты я почти не выходил. Но, хочешь не хочешь, приходилось дышать одним воздухом с близкими, и тревога за них всё усиливалась.
Была мысль разменяться, разъехаться. Но дом наш был старым, давно предназначенным к сносу, и вряд ли бы нам разрешили размен. К тому же для этого нужны были деньги и время — а ни того, ни другого я не имел.
Надо было что-то решать и с больницей. Но мне так не хотелось неизбежных в моём случае объяснений, чужого сочувствия, охов да ахов — что я просто-напросто написал заявление на месячный отпуск, отнёс его в отдел кадров, а всё остальное отложил на потом. Уволиться, думал я, дело нехитрое — с этим как раз можно и не спешить.
Уходил из больницы среди бела дня, в непривычное время. Отойдя на полсотни шагов, оглянулся. Да, вот на этих семи этажах прошла вся моя жизнь — без двух месяцев двадцать пять лет — и, похоже, сюда я уже не вернусь... А вон там, на втором этаже, третье слева, окно моего кабинета: там начинался когда-то наш с Ольгой роман. «Что ж, уже то хорошо, — думал я, — что не придётся теперь встречать Ольгу: всё-таки будет полегче...»
Я решил выбить себе инвалидность. Кто знает, сколько я ещё протяну? И не сидеть же всё это время на шее у родных, у которых и так-то в кармане, как говорится, вошь на аркане? Неужели же мне, да ещё пострадавшему на работе, не выплатят жалких грошей?
И началось обиванье порогов. Эти недели хождений по кабинетам чиновников я до сих пор не могу вспомнить без зубовного скрежета. Собрав кой-какие бумаги — главной из них была справка о том, что я ВИЧ-инфицирован — я пошёл по инстанциям (вот же мерзкое слово!).
Чувствовал я себя плохо. Приступы головной боли доводили меня до того, что я смутно, в каких-то багровых и фиолетовых пятнах, воспринимал окружающее. И вот, казалось бы: если ты видишь, что человеку так худо, и знаешь к тому же, что он пострадал на работе — выполняя, простите за пафос, свой долг — то надо стараться как можно быстрее исполнить формальности, дать ему, бедолаге, его горький предсмертный кусок — да и пусть он себе помирает тихонько в укромном углу.
Но думал я так оттого, что был слишком наивен — и прожил жизнь в окружении порядочных, большей частью, людей. А вот мир чиновников, в который я по нужде окунулся, был мне ещё не знаком. Я не помню уже ни фамилий, ни лиц, ни названий комиссий, отделов и служб, по которым меня гоняли — зато помню чувство собственного бессилия и недоумения, сопровождавшее эти недели мытарств.
Отвращение вызывал один вид этих длинных, коврами застеленных коридоров, вид секретарш по приёмным, которые, поджав губки, сосредоточенно тыкали пальчиками в клавиатуру компьютеров, а на тебя самого, на живого ещё человека, избегали смотреть; раздражал блеск золочёных табличек на чёрных дверях, раздражал тихий шум кондиционеров — к нам-то, в операционные, небось не догадались поставить такие! — раздражал вид сытых охранников — интересно, что за драгоценности они здесь охраняли? — раздражало почти всё, что я видел в чиновничьем мире.
Моё дело вязло, как лошадь в болоте. Бесило то, что никто ничего не решал окончательно — твёрдо сказать «да» или «нет» чиновники были, по-видимому, неспособны — и всё погружалось в трясину бесчисленных ссылок, согласований и уточняющих справок. Мне бы хоть знать, от кого всё зависит, и поговорить с ним по-человечески — но я был окружён, как казалось, не людьми, а какими-то нетями, призрачными тенями; а то, что призраки эти носили хорошие костюмы и благоухали дорогими одеколонами (уж в этом-то я разбирался), вовсе не делало их людьми. Я даже перестал их различать: казалось, что в каждом очередном кабинете меня встречает то же самое, вежливо улыбающееся лицо. Глядя невинными глазками, это лицо произносит:
— Видите ли, э... Григорий Алексеевич. Простите, Александрович... Вы не представили некоторых бумаг.
— Это каких же?
— Ну вот, например: я не вижу акта расследования случая производственного травматизма. Ведь вы в заявлении пишете, что руку поранили на операции?
— Да.
— А есть ли об этом запись в соответствующем журнале? По инструкции вы обязаны сделать отметку в журнале производственного травматизма, снять показания свидетелей и направить три рапорта: нам, главврачу и в центр санэпиднадзора.
— Вы шутите: до того ли нам было? И потом, кто же знал, что этот раненый ВИЧ-инфицирован? Привезли полумёртвого, с ножом в животе — надо было спасать...
— Я всё понимаю, — улыбка чиновника делалась слаще и шире. — Но у нас есть инструкции, и мы их должны выполнять. Где у меня основания считать вас заразившимся именно на работе? Я их не вижу...
И эта тля показывала мне свои розовые ладошки: видите, мол, они совершенно пусты! Это уж я потом догадался, что он, скорее всего, намекал на взятку — но тогда, с помутившимся взглядом и с болью в висках, я мог только схватить со стола ненавистную мне самому кипу справок да в сердцах хлопнуть дверью.
Иногда мне казалось, что в этом чиновничьем мире всё нереально. Словно всё мне мерещится — и холёные морды чиновников, и капризные мордочки их секретарш, и все эти папки, компьютеры, кресла и телефоны — и стоит лишь сделать какой-то решительный жест, как вся эта нечисть исчезнет...
Возникло ещё одно затруднение. Лицензия нашей больницы на тот момент оказалась просрочена, и мы не имели формального права ни оперировать, ни принимать больных, ни вообще что-либо делать. Я поначалу никак не мог взять в толк, какое отношение имеет просроченная лицензия больницы к моему личному делу — а чиновники снисходительно, словно ребёнку, пытались мне это растолковать.
— Видите ли, Григорий, э... Александрович, — вежливо говорили мне в очередном кабинете. — Если у больницы нет лицензии, то всё, что в ней происходит, является незаконным, как бы неофициальным. Вы согласны со мной?
— Ну, положим. И что?
— А то, что, пока больница не получит лицензии, вашему делу не будет дан ход. И то, затрудняюсь сказать: сможет ли эта лицензия иметь обратную силу? То есть, подтвердит ли она, так сказать, задним числом то, что с вами случилось?
Я смотрел на чиновника тупо, как баран на новые ворота. К тому же, и голова начинала болеть всё сильнее — я с трудом понимал даже то, где сейчас нахожусь.
— Ну как вам, уважаемый, объяснить? — лился сахарный голос чиновника. — Понимаете, если подходить к делу формально — а ведь мы, чиновники, люди формальные — то той операции, на которой, как вы утверждаете, вы заразились — её как бы не было.
— То есть как это: не было?!
— А вот так — чиновник уже начинал раздражаться. — Операции не было, и никакого — вы только поймите меня — заражения как бы не было тоже.
— Может быть, и меня самого тоже нет?
И чиновник вдруг расплывался в широкой улыбке, как бы радуясь моей проницательности:
— Вы совершенно верно уловили суть дела! Вас тоже как будто бы нет — ну, в известном, конечно же, смысле...
Более я не мог себя сдерживать. Я вскочил и, весь дрожа, захрипел:
— Меня — нет?! Это вас, пидоров, нет! Это вы, бесово племя, не существуете!
Я потянулся, чтоб ухватить эту сволочь за галстук, но промахнулся. Как сквозь мираж, мой кулак пролетел сквозь нечётко маячивший контур испуганного лица — и сшиб со стола телефон. Чиновник, отскочивший к окну, побледнел — его лицо почти слилось по цвету со светло-серым костюмом — и мне показалось, что он вот-вот растворится, исчезнет...
Торопясь, пока он не растаял совсем, я шагнул к нему и наотмашь, от всего сердца, съездил-таки эту гниду по физиономии! Куда он пропал, я не помню: может быть, рухнул под стол?
Зато помню, что секретарша, вбежавшая на шум в кабинет, так присела и растопырила руки, как будто ловила здесь курицу. Я показал ей кулак — заверещав, эта дура отпрыгнула — и быстро пошёл коридором, с трудом вспоминая, где выход. Охранник у двери остался сидеть, словно впаянный в кресло — он лишь проводил меня округлившимися глазами — и я, наконец, смог глотнуть свежего воздуха.
Лишь прошагав три-четыре квартала, я чуть остыл. «Чтоб вы все передохли!» — бормотал я в сердцах, и прохожие удивлённо оглядывались на меня.
Часа полтора я бесцельно шатался по городу и никак не мог решить, что мне делать. «Вот ещё будет весело, если эта скотина заявит в милицию, — вспоминал я недавний дебош. — Помирать-то, понятное дело, придётся — но чтоб перед смертью кормить вшей в предвариловке? Вот уж чего не хочу... Или в психушку законопатят — тоже радости мало». Я попал в беспощадные словно тиски: что ни сделай, как ни повернись — становилось лишь только теснее и хуже. Выхода не было — кроме, может быть, смерти. Получалось: я всем мешаю, я везде лишний — и, если б я вдруг исчез, все вокруг облегчённо б вздохнули.
Зашёл в кафе, что попалось мне на пути, выпил водки — дышать стало полегче. И вот тут — может, хмель подсказал эту мысль? — я подумал: «А что, если съездить к Ивану, в Москву? Он же всё-таки спец в этом деле: вдруг поможет? А если лекарства ещё не нашли — так, может, хоть испытания препаратов на мне проведут? Чем зря пропадать — послужу напоследок родной медицине...»
Я решил ехать, не откладывая и никого о поездке не предупреждая. И правильно, как оказалось, решил: когда я с наспех собранной сумкой отходил от подъезда — к дому как раз подкатил милицейский «Уазик». «Это за мной, — догадался я. — Только теперь вы, ребята, хрен меня остановите...»
Трое омоновцев, застучав коваными башмаками и придерживая на плечах «калаши», забежали в подъезд — а я зашагал на вокзал проходными дворами. «Надо же, — думал я. — Ты теперь, Гришка, как бешеный волк: на тебя уже и облаву устроили!»
Но тогда я и думать не думал, какой долгой окажется эта облава.
XX
Билетов на фирменный поезд не оказалось, и я решил добираться до Москвы электричками. Этот путь был подольше, с двумя пересадками — но, с другой стороны, куда мне было спешить?
Усевшись к окну в последнем полупустом вагоне, я поглядывал на перрон с опасением: вдруг милиция сможет настичь меня здесь? И только тогда, когда вагон тронулся и поплыл мимо будок, пакгаузов, стрелок — я вздохнул облегчённо. Теперь-то уж точно никто меня не догонит, потому что ни одна душа в мире не знает, куда я отправился.
Электричка всё дальше уносила меня от знакомых мне мест, ото всей прошлой жизни — даже, кажется, от меня самого, каким я был раньше — и с каждой минутой мне делалось легче. Колёса вагона стучали ритмично: возможно, что именно этот ритмический стук исцелял от мучительной боли в висках. Через двадцать минут — безо всяких таблеток — головная боль стихла, и я мог спокойно, расслабясь, смотреть в заоконные сумерки.
«Надо же, как хорошо... — удивлялся я. — Быть может, всё дело в том, что я нахожусь в пути? Из одних мест, где мне было плохо, уехал, до других, где, наверное, будет не легче — ещё не добрался. Меня пока нет нигде — вот в чём, наверное, штука...»
Я открыл окно, и живой, тёплый воздух ворвался в вагон. Я жадно глотал его и не мог надышаться. А глаза отдыхали на быстро сгустившейся тьме, что плыла за окном. В этой тьме проплывали огни деревень и посёлков: они то пропадали за лесопосадками, то вновь появлялись, мерцали. «Наверное, там, где огни — хорошо... — думал я, прижимая горячий лоб к напряжённо дрожащей прохладе стекла. — Везде хорошо, где нас нет. Или наоборот: если нас нет — то везде хорошо?»
А потом я заснул. Тяжкий день так меня измотал, что мне не мешали ни неудобная поза, ни дрожь стекла под виском, ни сильная качка хвостового вагона. Кажется, смог бы заснуть и на пыточной дыбе — до того я устал за последнее время.
Но сон был тревожен: мне снилась погоня. Я убегал от кого-то по бесконечному коридору — всё ближе и ближе был настигающий топот — и всё очевиднее было, что мне не спастись. Впереди был тупик с водянисто мерцавшим окном. И я догадался: надо прыгать в окно! Прыжок — и погоня отстала, а я, наслаждаясь покоем, поплыл в темноте...
Когда очнулся, вагон был пустым. Только в дальнем углу сидела компания: трое парней в чёрных кожаных куртках. Бляхи, пуговицы, заклёпки их курток блестели, как чешуя; блестели и черепа этих наголо бритых парней.
Вот они, все втроём, закурили. По вагону поплыл синеватый и едкий, клубящийся дым. Мне эти трое, курившие в дальнем углу, почему-то казались единым, о трёх головах, существом: так одинаковы были их куртки и черепа в жирных кожаных складках; они даже затягивались и выпускали дым из ноздрей как-то враз, шестью синеватыми струями одновременно.
И слаженность жестов, и дым, что окутывал их,— и, главное, полная их бессловесность — всё это пугало даже меня, человека не робкого.А когда эта троица встала и, окруженная дымом, неспешно пошла по вагону — две головы впереди, одна сзади — я оцепенел и не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. До сих пор не пойму, что это было за наваждение и почему приближение трёхголового этого зверя так гипнотически действовало на меня?
Подковы шести его ног мерно били вагонный трясущийся пол. Вот они — или он? — поравнялись со мной, дым окутал меня — и последним, что я ещё помню, был вагонный заплёванный пол, вдруг взлетевший ко мне и ударивший прямо в лицо...
XXI
Я очнулся в канаве под насыпью, без сумки, без документов, без денег. Казалось, что я уже умер — раз больше не чувствую рук или ног и не вижу вокруг ничего.
Лежалось мне очень спокойно, и больше ничто не томило меня. Чего мне было жалеть? Той пытки, которая называется жизнью? Нет уж, спасибо: нажился, намучился — хватит...
Может быть, я бы так и заснул навсегда в той канаве — если бы не накатил оглушительный поезд. Он разорвал тишину и покой — его грохот, и вой, и огни пронеслись надо мной в темноте — и я осознал, что ещё, к сожалению, жив.
Попробовал пошевелиться. Я словно вытаскивал из темноты одну руку, потом другую, потом ноги и голову. Телу, уставшему жить, не хотелось опять приниматься за это тяжёлое дело. Копошась в придорожной канаве, я как будто рождался, опять появлялся в тот мир, из которого чуть не исчез.
Роды были нелёгкими. Мало того, что болело избитое тело, но ещё и кружилась, плыла голова. Наверное, я получил-таки сотрясение мозга. Едва попробовал встать — как меня повело, опрокинуло навзничь. Кажется, я опять потерял сознание — потому что, когда очнулся, уже рассветало. Было зябко и сыро. Наверх, в непроглядный туман, уходил склон щебёночной насыпи; с другой стороны от меня туман плыл по кочкам, по ржавой болотной воде. Что со мною случилось, я тогда вспомнить не мог — это уж сколько-то времени после я вспомнил вагон электрички и бритых парней в чёрных кожаных куртках.
Левый рукав пиджака был оторван, а в брюках над правым коленом зияла дыра: меня будто драли собаки. Хорошо ещё, туфли остались на мне: а то как бы я шёл босиком по щебёнке?
На четвереньках я вылез наверх и побрёл — спотыкаясь, шатаясь — вдоль рельс. Куда шёл, зачем — совершенно не думал. В звенящей, пустой голове не осталось ни мыслей, ни воспоминаний: я начинал жить как бы заново. Словно младенец, только что появившийся в мир, я мог лишь удивляться тому, что встречает мой взгляд. Вот я вижу перед собой ленту рельса, покрытого крупной росой: одна его сторона зеркально блестит, а по другой лежит ржавчина... Вот серые шпалы, все в радужных пятнах мазута... Щебёнка хрустит под ногами, и острые грани её ощущаются через подошвы...
Я споткнулся, упал, полежал между рельс, с интересом разглядывая бледно-зелёные листья перед самым лицом, а потом побрёл дальше. Я забыл почти всё из того, что знал. Вот пролетела, треща, чёрно-белая птица с длинным хвостом — а я напрочь забыл, как она называется. Вот, сопя, пробежал странный серый комок. Я присел и потрогал его: комок дважды фыркнул, подпрыгнул, кольнув меня иглами — и покатился по насыпи вниз...
О себе самом я помнил и знал так же мало, как и об этом комке серых игл. Кто я, откуда? Куда я бреду и зачем? Было лишь смутное чувство, что там, где я был очень-очень давно, мне было плохо — а впереди, куда я, спотыкаясь, иду, мне будет легче.
Туман густел с каждой минутой. В его молоке утонуло и мелколесье по сторонам насыпи, и кочки внизу, и рыжие лужи болотной воды. Видны были только мокрые рельсы да шпалы, по которым я брёл — неизвестно куда.
XXII
Пара рельс, по которым я шёл, разделилась надвое — я взял влево — потом рельсы стали делиться ещё и ещё, впереди замаячили светофоры и стрелки: начинались предместья крупной железнодорожной станции. Клочья тумана плавали над флюгарками стрелок. Из переговорных трубок порой раздавался гнусавый голос диспетчера.
Я и так-то плохо соображал — а разветвления рельс, все эти стрелки, платформы, вагоны, на которые я натыкался, ещё больше запутывали меня. Помню, там было много товарняков. Надписи на вагонных бортах казались абракадаброй: я совершенно не понимал смысла слов.
Как сомнамбула, я бродил вдоль составов, пролезал под вагонами на четвереньках — пару раз сильно ударился головою о сцепки — и всё время пытался прочесть и понять то, что было написано на обшарпанных, пыльных вагонах. Но во всех этих «сорт.» и «цемент», «груз № 6», «с горки не пускать», «порожняк» и «огнеопасно» я не понимал решительно ничего. Словно я вдруг оказался в иной, незнакомой стране, и не знал языка, на котором здесь говорят, не знал вообще ничего о том мире, в котором живу. Сам не зная, чего ищу, я переходил от состава к составу, проползал под вагонами — и чувство недоумения всё нарастало.
Когда пробирался под очередным вагоном, стук буферов пробежал по составу, вагон неожиданно дёрнулся, и чугунный промасленный диск колеса придавил мне бедро. Правда, в ту же секунду колесо откатилось назад — так, что я даже не успел испугаться. Помню, я долго рассматривал жирную полосу смазки, оставшуюся на брюках, и трогал бедро: под кожей вздувался приличный кровоподтёк. Странно, но мне совсем не было страшно, хотя я понимал, что был сейчас на волосок от мучительной гибели.
Я тогда осознал, что уже ничего не боюсь: потому что уже как бы умер и жил после собственной смерти. Сидя на жирной мазутной щебёнке, я трогал ногу, которую только что выдернул из-под колеса — а лицо расплывалось в блаженной улыбке. Ко мне вдруг сошло небывалое чувство покоя — и если б кто-нибудь видел сейчас моё измождённое, в ссадинах и кровоподтёках, лицо, видел улыбку на серых, в запёкшейся крови, губах — он бы, верно, подумал: «Мужик или пьян — или спятил...».
Но я в самом деле был счастлив. Несмотря на боль во всём теле, несмотря на то, что я не понимал, где сейчас нахожусь — мне было очень легко, хорошо. Я как бы выпал в зазор между прошлым и будущим, и то тяжкое бремя, которое прежде лежало на мне — оно перестало меня угнетать. Я, можно сказать, на какое-то время завис в промежутке между жизнью и смертью.
Инстинкт подсказал, что не стоит идти к многолюдному, полному милиционеров вокзалу. Не то чтобы я их боялся, но я догадывался, что люди в форме, все эти охранники и ревизоры, таможенники и милиционеры — враги тому чувству покоя и счастья, которое наполняло меня. Так дикие звери, наверное, чуют, где им угрожает опасность — и стремятся её избежать.
Взобравшись на переходной мост, я увидел вокзальную площадь. Там тасовались машины и двигались люди — маленькие, как муравьи. Чуть поодаль был сквер: чахлый, мусорный, пыльный. За деревцами и лавками сквера тянулся пустырь.
«Где же прилечь отдохнуть? — думал я, озирая всё это сверху. — Может, на лавочке в сквере?»
Вблизи сквер оказался ещё ничтожнее, чем он виделся сверху. Кусты жёлтой акации тени почти не давали, а вытоптанная земля была забросана мусором, битым стеклом и окурками. Но мне было не до капризов: завалившись под рыжий штакетник, в его полосатую тень, я заснул почти в ту же секунду, как лёг.
Спал, наверное, долго: потому что, когда я очнулся, солнце светило уже с другой стороны, и я оказался на самом припёке. На четвереньках я переполз в тень чахлой акации, полежал там ничком, шевеля головой, разминая затёкшую шею — и осмотрелся.
Пока спал, по скамьям и по пыльным газонам расселись цыганки. Их было не менее дюжины — да ещё дюжина неугомонных, босых, голозадых детей копошилась вокруг матерей.
Вот молодая цыганка, вывалив смуглую грудь из глубокого выреза кофты, сунула мятый сосок лежащему на её коленях младенцу — тот жадно зачмокал — а сама она тут же, казалось, забыла о нём. Оживлённо о чём-то болтая с подругами, хохоча, она даже вдруг закурила — окутав себя и ребёнка сиреневым дымом.
Вот другая цыганка, постарше, отойдя чуть в сторонку, поддёрнула юбки, присела — и тотчас раздалось тугое журчанье струи. Цыганки вели себя так раскованно, вольно, как будто единственной целью их было ничем не нарушить естественный ход своей жизни. «Вот так бы и мне, — думал я. — Пожить хоть последние дни на свободе — как эти цыганки...»
Вдруг одна из цыганок порывисто встала и стремительно-лёгкой походкой направилась в мою сторону. Её пёстрые юбки взметали пыль.
— А я тебя помню! — засмеялась она, наклонившись и посмотрев мне в глаза. — Я ж тебе говорила, что наша судьба — это бешеный волк!
Я , помнится, где-то видел её — но только не помнил, где именно.
— Потрепало, однако, тебя... — задумчиво проговорила цыганка. — Но ничего, ты мужик сильный, терпи. А пока подкрепись!
Запустив руку в сумку, висевшую у неё на плече, цыганка достала большой ломоть чёрного хлеба и протянула мне.
— Ешь! — приказала она. — Помирать тебе ещё рано.
Я хотел что-то спросить — но цыганка уже удалялась.
И я жадно, давясь, стал кусать хлеб — вкуснее которого, кажется, не ел ничего в жизни.
XXIII
Так я превратился в железнодорожного нищего.
В это трудно поверить, но месяц скитаний по станциям и полустанкам был едва ли не лучшим месяцем моей жизни. В то лето по всей России стояла невиданная теплынь, и ночами можно было спокойно дремать хоть на скамейке, хоть на платформе пустого товарняка, застрявшего на запасных путях, хоть прямо на тёплой земле где-нибудь на станционных задворках. И то, что теперь мне везде можно было прилечь, подремать, или просто так полежать, глядя в звёздное небо — было так непривычно и ново после прежней, затравленной жизни, которой я некогда жил. Мир, казалось, стал много добрее — после того, как он долго мучил меня.
И вообще, мне порою мерещилось, что я живу как бы заново. Прошлое скрылось в тумане, и мне уж не верилось: а в самом ли деле была в моей жизни семья и больница, моя хирургия — и трудная, поздняя, злая любовь?
Память мало-помалу ко мне возвращалась — я вспомнил город, в котором я жил, вспомнил то, как меня ограбили в ночной электричке — но это всё было как будто с другим человеком, а вовсе не с тем, кто теперь, свесив ноги с платформы забытого товарняка, тихо смотрел на закат, догорающий над флюгарками стрелок...
Казалось, всю жизнь я был только железнодорожным бродягой, я знал только то, что меня окружало теперь: платформы, пути, стук колёс под трясущимся полом вагона, станционные баки с кипячёной водой и прикованной кружкой — гремя цепью, я с наслаждением пил тёплую воду — знал, как гнусаво звучат голоса диспетчеров, как лязгают сцепки трогающихся товарняков — знал ещё множество запахов, звуков, предметов железнодорожного мира.
Лежишь где-нибудь в бурьяне на задворках забытой всем миром станции, смотришь в звёздное небо и думаешь: «Боже мой! Да когда бы ещё я вот так полежал, поразглядывал звёзды? Неужели возможно жить просто так, ничего не решая, не требуя ни от себя, ни от жизни? Ведь она, эта жизнь, и так скоро кончится — так зачем же её усложнять?» Тёплый воздух чуть слышно горчил креозотом и угольной пылью, с полей долетал запах сена, и дышалось так вольно, легко, как давно не дышалось. Словно вдруг сняли камень, лежавший на сердце, и я помолодел лет на двадцать. Порой забывал и про то, что я болен, что жить мне осталось недолго — наоборот, в эти тёплые звёздные ночи казалось, что жизнь моя только ещё начинается.
Чем я кормился? Первые дни, конечно, поголодал; но нечаянный случай помог мне решить вопрос с пропитанием. Коротая часы на степном полустанке — ревизоры вытурили меня из электрички недалеко от Воронежа — я подобрал зелёную мятую шляпу, валявшуюся на придорожном откосе. Ветер ли сдул её с чьей-нибудь головы, или хозяин сам её выбросил — кто знает? Но мне эта шляпа как раз пригодилась: начал накрапывать дождь, и я нахлобучил находку на голову.
Когда же я тронулся дальше — а в электричке, набитой битком, негде было присесть — я пристроился в тамбуре на полу и положил эту шляпу рядом с собой. Потом я заснул. Об меня спотыкались, ругались — но я сладко спал, убаюканный качкой вагона.
Очнувшись, увидел, что шляпа моя лежит рядом, а в ней — вот так штука! — поблёскивают монеты. «Ого! — едва не воскликнул я вслух. — Да этого хватит на хлеб и на банку какой-нибудь кильки в томате!»
Потом, когда перекусил и сбил самый острый голод, я повнимательнее рассмотрел своё отражение в витрине станционного магазина. Действительно, этому пугалу грех было не бросить монету. Седые волосы дыбом, в глазах лихорадочный блеск, впалые щёки покрыты щетиной, шея жилиста, словно куриная лапа, поперёк щеки свежий шрам — одним словом, красавец! Да и костюм так засален, оборван, как будто меня нарядили нарочно для роли какого-нибудь попрошайки на паперти. Я аж рассмеялся — настолько комична была моя внешность. «Неужели вон тот — это я? Да теперь, хоть бы я и вернулся в свой город — меня там никто не узнает».
Никакого смущения от того, что я, доктор, теперь побираюсь, как нищий, я не испытывал. Эка невидаль: жить на милостыню! Да вся медицинская наша зарплата, во всю мою прежнюю жизнь, была не больше чем милостыней, жалкой подачкой — на которую только и можно было, что не помереть с голоду. А то, что нам сверх зарплаты приносили в конвертах благодарные пациенты — разве это была не милостыня? Я, по сути, жил подаянием всю свою жизнь — и ничего, кусок не застревал в горле. Так чего ж мне теперь-то было стыдиться? Тем более, эти-то жалкие гроши я отработал с лихвой — честно отстояв в операционной двадцать пять лет.
Кроме того, я почувствовал: людям, шагающим мимо — им самим даже, может, важнее бросить мне в шляпу монету, нежели мне — получить подаяние. Я это видел по их лицам, подчас как бы заискивающим передо мной. Казалось, если я откажусь взять монету вот у этой заморенной тётки или у этого интеллигента в очках — они могут даже заплакать оттого, что я им отказал. Похоже, что люди, бросая мне деньги, надеялись как бы задобрить судьбу и отделаться этой малою жертвой от грозных, таящихся в будущем, бед.
Так что я, собирающий милостыню, проводил словно некий сеанс терапии: я утешал тех измученных жизнью людей, которые, нагибаясь, кидали мне жалкие гроши. Я словно им говорил: пока я сижу здесь на пыльном асфальте — вы, дорогие мои, далеко не последние люди на свете.
Поразительно: я, оборванец, сидящий в ногах у шагающих мимо людей — ощущал в душе тайную гордость и силу! Мне, в моём положении смертника и изгоя, терять было нечего, я и так опустился на самое дно — и уж этой-то самой последней опоры из-под моих ног выбить было нельзя. Я наконец был свободен, и я ничего не боялся — а кто из людей, подававших мне милостыню, мог бы сказать такое и про себя самого? Поэтому, даже сидя на грязном асфальте, я смотрел на прохожих как бы сверху, со странною смесью презрения и одновременно сочувствия к ним. Я вполне сознавал свою важную, древнюю роль: я был словно посредником между судьбой — и людьми, что боялись взглянуть напрямую в её беспощадно-бессмысленный лик.
XXIV
Конечно, мысли о том, чтоб вернуться, порой посещали меня: но они были вялыми и какими-то словно чужими — как будто касались другого совсем человека. Видно, то состояние мрачного и беспросветного тупика, в котором я жил всё последнее время, было настолько мне тягостно — что даже жизнь нищего, и то была легче. По крайней-то мере, я теперь никому не мешал, никому не был опасен — и на душе моей было гораздо спокойней. Что теперь могло меня волновать? Вопрос о куске насущного хлеба да о крыше на случай дождя? Но это всё были сущие пустяки: на пропитание я собирал без труда, а дождей в то жаркое лето и вовсе не было.
Зато я теперь был свободен от всех прежних пут, обязательств, проблем. Ведь все мы, живущие обыкновенную жизнь, даже плохо себе представляем, насколько нас душит мучительный груз несвободы, заботы, тревоги и страха. Мне, можно сказать, повезло: я как бы выпал из жизни — и теперь, пока смерть ещё не настигла меня, мог дышать и смотреть, говорить или думать с недоступной мне прежде свободой, с пронзительно-острым, живым ощущеньем прощального счастья.
И на что бы я мог променять это счастье, вернувшись домой? На тот ад, в котором я жил? Нет уж, думал я, дудки — я в ваши игры уже наигрался! Дайте мне хоть спокойно уйти — хоть последние месяцы провести на свободе…
Но прежняя жизнь, словно свора собак, продолжала меня преследовать. Так, на одной из станций я увидел свою фотографию, на которой было написано: «Помогите найти человека!» Я долго стоял у доски объявлений и смотрел на того, каким был я когда-то. Тугая, самодовольная морда с двумя подбородками смотрела самоуверенно, нагло. В ней не было ничего, даже отдалённо напоминавшего мой теперешний облик. «Вот и хорошо, — думал я. — меня теперь даже с собаками не разыскать…»
В те же дни, когда я встретился с собственным фотопортретом, меня ожидало испытание посерьёзнее: встреча с Ольгой. Ну как тут не думать, что всё в нашей жизни происходит не по случайности — а по какому-то высшему, нам не доступному плану судьбы? Ведь вероятность того, чтобы наши пути снова пересеклись, была совершенно ничтожна — а вот, поди ж ты, я увидел-таки её на перроне, в шумной толпе возле южного поезда.
Я сидел, как обычно, в тенёчке, положив рядом шляпу-кормушку, и неспешно рассматривал ту загорелую публику, что возвращалась из южных краёв. Вдруг почувствовал: мне стало как-то нехорошо. Затошнило, потом зашумело в висках, взгляд куда-то поплыл — и я с трудом удержался, чтоб не упасть на затоптанный пыльный асфальт. И, вслед за наплывом неожиданной той дурноты — передо мной прошла Ольга…
Она была в лёгком сиреневом платье, золотистый загар её рук и ног был того же оттенка, что и рыжие волосы, так знакомые мне, и всё в ней — походка, рассеянный взгляд, поворот головы — было каким-то прохладным, скользящим сквозь тесную суматоху перрона. Она прошла совсем рядом — подол её платья едва не коснулся лица, а памятный запах знакомых духов накрыл меня, словно облако.
Несмотря на жару, меня зазнобило. Зубы застучали так громко, что я испугался: вдруг она обернётся на этот предательский стук, и тогда непременно узнает меня?
За ней, шагах в трёх, шёл её спутник: тот смуглый красавец, которого я до сих пор ненавидел. Но лицо его было настолько потерянным и несчастным, что я, помню, злорадно подумал: «Что, милый, херово тебе? Ну что ж: не всё коту масленица»…
В эти секунды я всё видел с такою пронзительной силой, что мог бы, казалось, прожигать взглядом предметы. И Ольгу, которая медленно шла по перрону, я тоже внезапно увидел насквозь. То есть, буквально, я сквозь её зыбко-сиреневый контур увидел вагоны, тележки, людей, что шагали за нею: неужели она была лишь миражом?
Потом, помню, тронулся поезд напротив — и, волей-неволей, мой взгляд стал нервически дёргаться, провожая вагоны. Вслед за глазами задёргалась голова, потом и всё тело — последним, что я ещё помню, был серый асфальт, по которому билась моя голова…
Когда я очнулся, перрон был пустым. Горячий асфальт жёг мне щёку. Я медленно перевернулся и сел — и потом долго ждал, пока раскачавшийся мир, наконец, остановится. Рядом со мной кто-то часто дышал. Поведя взглядом вбок, я увидел собаку. Она была чёрной, лохматой; её взгляд был несчастен. Непослушной, как будто чугунной, рукой я погладил её. Она заскулила, лизнула мне руку — и я, помню, едва не заплакал от жалости к ней и к себе самому…
XXV
Может быть, для того, чтоб окончательно отвязаться от прошлого — чтоб запутать следы, как их путает зверь, уходящий от вязкой погони — я перебирался из города в город, менял вокзал на вокзал.
Переезжал электричками или товарняками. Когда меня высаживали ревизоры — я на случайном разъезде или полустанке дожидался следующей электрички и в конце концов добирался до какой-нибудь крупной станции, где уже можно было кормиться милостыней.
На товарняках ездить было сложнее. Во-первых, поди заберись на платформу, когда там или всё голо и негде укрыться, или, напротив, зачехлено плотным брезентом, да найди себе место возле какой-нибудь сенокосилки — а потом посиди там, рядом со стылым железом, весь томительно-медленный перегон. Во-вторых, товарняки охранялись серьёзнее, чем электрички. Помню, я получил хороший удар меж лопаток прикладом вохровского карабина — так, что грянулся оземь, лицом прямо в лужу мазута — а в этом мало приятного для человека, к побоям совсем не привыкшего. И ничего ведь не скажешь охранникам: они были правы, сгоняя с платформы бродягу. Спасибо ещё, что не пристрелили меня, как собаку: хотя, с другой стороны, это был бы не самый плохой из финалов.
Но сам торопить свой конец я пока не хотел: жилось мне не так уж и плохо. Когда бы ещё я изъездил Россию во всех направлениях: от Череповца до Камышина, от Смоленска до Сызрани — и когда бы ещё я увидел всё то, что увидел за эти поездки? Порою казалось, что это не я путешествую, переезжаю из города в город — а что мне, как в кино, показывают города и веси огромной страны. Конечно, вокзалы и станции всюду были похожи — но менялся пейзаж за окном электричек. То сплошною стеною тянулись леса, и в глазах с напряжённою дрожью мелькали стволы берёз, сосен, осин; то распахивался холмистый простор, и свеча колокольни на дальнем холме белела так грустно, призывно; то над ровной, как стол, бесконечной и ветреной степью вздымались столбы, завихрения пыли, и казалось тогда: это призраки бродят, тоскуя, в степи... Мне делалось легче, когда я представлял, как огромна, безбрежна страна, по которой скитаюсь — и как по сравнению с ней мал я сам.
В скитаньях своих встречал много печального — но и много забавного. Помню, как чуть не умер от смеха на узловой станции северней Брянска.
Я дремал на вагонной скамье под размеренно-сдвоенный перестук. Электричка притормозила, и я, ещё толком-то и не проснувшись, увидел, как за пыльным стеклом проплывает тигриная морда. «Ну, всё, — решил я. — Начались галлюцинации...»
Я даже не очень-то и удивился. Что ж: болезнь есть болезнь, и на мозг она действует в первую очередь. «Значит, теперь буду жить среди галлюцинаций, — вздохнул я. — Жалко только, что тигр — ну почему именно тигр? — а не какая-нибудь, к примеру, красотка...»
Следом за тигром проплыл бегемот с алой шёлковой пастью, потом мрачная морда гориллы — глаза её были мутны и свирепы — а потом, в завершенье парада зверей, на меня посмотрела печальная, глупая морда медведя.
«Да это ж игрушки! — сообразил я наконец. — Они же все плюшевые, не настоящие...» И меня разобрал такой смех, что я прослезился: давно уже так не смеялся.
Когда же я вышел — то смог поподробнее рассмотреть удивительный этот зверинец. Оказалось, что станция эта — то ли Сухинино, то ли Сухининки — известный на всю страну центр по изготовлению мягкой игрушки. Всюду, куда ни взгляни — на скамьях и газонах, капотах машин — было великое множество разнообразных зверей. Тут были львы и пантеры — иные почти в натуральную величину, - собаки и кошки, слоны, крокодилы, жирафы…
Как раз подходил южный поезд — и продавцы, суетясь, стали спешно готовить зверей на продажу, как будто невест на смотрины.
— Где моя расчёска?! Уроды, кто не вернул мне расчёску? — истошно вопила горластая тётка, семенившая по перрону в обнимку с гривастым, на голову выше неё, фиолетовым львом.
Весь перрон был в движении. Мелькали расчёски и щётки, взбивавшие попышнее хвосты и звериные гривы. Ветер подхватывал, гнал вдоль путей клочья синей, оранжевой, розовой шерсти; такою же разноцветною шерстью увешаны были кусты станционного сквера.
Вот пыльно-зелёный поезд «Одесса — Москва» притормозил возле первой платформы. Перрон оказался мгновенно запружен пассажирами и продавцами зверей. Примостившись на лавочке, я любовался картиною пёстрого торга.
Над головами курортников плыли, качаясь, зелёные крокодилы, пятнистые леопарды и пышногривые львы. Морды почти всех животных были грустны: звери словно и сами хотели, чтоб их поскорее купили — хотели уехать из этого Богом забытого места. Те немногие счастливцы, кому выпало поменять свою участь, вплывали в вагонные окна и двери — а их сотоварищи грустно глядели им вслед. Я подумал: наверное, когда звери грузились в Ноев ковчег, оставшимся тоже было и грустно, и страшно — и они, расставаясь, печально смотрели на тех, кто от них уплывал…
А торг продолжался: живой, беспорядочный, шумный.
— Красавица, ты погляди, какой тигр! — кричал смуглой хохлушке пузатый мужик-продавец. — Мягкий, ласковый... Будешь спать с ним в обнимку и горя не знать!
— А мне есть с кем заснуть, — хохотала смуглянка. — И такой же усатый — ну прямо двойник.
— Так возьми! Скажешь мужу — вот твой портрет!
— Мужу? Нет, муж-то как раз у меня без усов, — удивлялась хохлушка, как будто впервые за отпуск подумав о муже.
— Тогда мужу барашка купи! — не унимался толстяк. — Посмотри, какой славный барашек: с рожками!
Но звучал по динамикам голос диспетчера, светофор менял красный свет на зелёный — и поезд медленно трогался. Продавцы ещё как бы тянулись вослед — кто-то спешно отсчитывал сдачу, кто-то совал в окно рыжего медвежонка — но уже совершенно особой печалью разлуки подёргивались лица и взгляды. Грустили и те, кто смотрели из окон поезда, набиравшего ход, и те, кто остался на пыльном перроне.
Грустно стало и мне: печаль часто приходит к нам следом за приступом смеха. «Вот и тронулись...» — думал я и о поезде, и обо всей вообще нашей жизни. Ощущение снявшейся с места, куда-то поехавшей, тронувшейся страны не оставляло меня в это жаркое лето. Уж сколько раз я наблюдал, как отправляются, разгоняясь по-над перроном, составы, и всегда мне казалось: поплыли и те, что остались стоять — но только в противоположную сторону.
Всё куда-то текло, уплывало, всё таяло перед глазами — то ли я перегрелся, то ли так проявлялась болезнь? — уплывали горячие рельсы и шпалы, мосты над путями, пакгаузы и светофоры, уплывали куда-то и звери, и люди, и весь окружающий мир…
XXVI
Да, рассказать бы кому-нибудь из моих прежних знакомых, что доктор Днепров теперь побирается по железным дорогам — никто б не поверил.
И расскажи нищим, среди которых я теперь жил, что я ещё месяц назад ходил в белоснежном халате и пил коньяк «Хеннеси» в собственном кабинете — мне бы тоже вряд ли поверили. Хотя нищих удивить было труднее: они-то уж знали, на какие порой выкрутасы способна судьба.
Поезда и вокзалы, по которым я странствовал, были той самой средой, где нищенство процветало. Оно и понятно: тот, кто в дороге — он легче осёдлого жителя расстаётся с рублями. Деньги в пути как-то сами собою уходят из пальцев, оседая в карманах проводников, в привокзальных буфетах, в руках станционных торговок — и в нищенских шляпах.
При всей хаотичности нищего мира — уж каких только рож я тогда ни встречал, каких диких историй ни слышал! — нищенский бизнес был строго регламентирован. Деньги в том мире крутились немалые, и поэтому главным правилом было: «Плати!» Плати за выгодный поезд или электричку — южное направление было, конечно, богаче, заманчивей всех — плати за место на станции (лучше всего было сесть где-нибудь возле буфета или магазина, где у людей в руках часто бывала мелкая сдача и им не составляло большой разницы: ссыпать мелочь в карман или бросить её тебе в шляпу), плати за то, чтоб тебя не прогнали и не избили.
Правда, я со своими коллегами-нищими ладить умел. Удивительно, но мне даже драться не приходилось, хотя для той публики, среди которой я оказался, подраться было — как почесаться, обыденным делом. Но было, видать, в моём взгляде и облике нечто такое, что осаживало даже самых задиристых.
Сидишь, бывало, где-нибудь на ступеньках железнодорожного перехода, смотришь вдаль, где в полуденном мареве плавятся рельсы — и вдруг слышишь, как кто-то подходит, гремя по железу настила. Ну, думаешь, снова идёт кто-то из «бригадиров», из тех, кто пасёт местных нищих и собирает с них деньги. И точно: рядом с тобой останавливается гориллообразный мужик, едва опирающийся о костыли (хотя ноги, похоже, у него здоровее моих), и таращит хмельные глаза. Предстоящий весь разговор мне примерно известен.
— Кто твоя крыша? — сипит «инвалид».
Медленно я поднимаюсь и молча смотрю мужику в глаза. Что скажу я — неважно; главное, что передаст мой тяжёлый, прямой, немигающий взгляд. Наконец, говорю:
— Моя крыша — менты. Ещё вопросы будут?
Врал, конечно: с мусорами я дел никогда не имел. Но так проще: менты есть везде, и сослаться на них мне удобней всего.
«Инвалид» как-то сразу ломается.
— Так бы сразу и говорил, — бормочет он, шаря в карманах, и достает пачку «Примы». — Закуривай, что ли?
Меня выручало, конечно, и то, что я часто переезжал, не засиживался в одном месте долго — и на меня просто-напросто не успевали «наехать» как следует.
Чего я только не насмотрелся в то жаркое лето, скитаясь по станциям и полустанкам! С одной стороны, я продолжал жить в стране, хорошо мне знакомой — но, с другой, открывал для себя совершенно иную Россию. Оборванцы, бродяги, юроды и нищие были сословием, почти никогда не переводившимся на Руси. Чего стоили, скажем, одни лишь больные — те, кто выставляли напоказ свои раны и язвы, культи рук или ног, бельма глаз или вовсе пустые глазницы, кто носил на груди нарочито неграмотные таблички, где корявыми буквами было написано: «Памагите сабрать денег на опирацию» — те, кто использовал чувства брезгливости и сострадания, возникавшие в людях при виде чужого недуга. Я-то, как доктор, хорошо знал цену всем этим язвам — не растравляй их нарочно, помой да перевяжи, и всё заживёт за несколько дней — но люди кормились при собственных хворях, и эти зловонные раны были, можно сказать, главным их достоянием.
Поначалу я даже наивно давал кой-какие советы, предлагал полечить эти раны и язвы — но на меня смотрели, как на умалишённого.
— Да ты чё, милый, рехнулси? — с изумлением спрашивал какой-нибудь высохший, но ещё очень бодрый старик. — Ногу, мол, полечи! Ты лучше скажи, как бы так ухитриться, чтоб язва подолее не закрывалась? А то заживает, как на собаке — расковыривать не успеваю...
Некоторые кормились не со своих, а с чужих недугов — и, что тяжелее всего было видеть, с недугов детей. На руках собирающих милостыню мамаш жалко пищали больные младенцы: то с какой-нибудь опухолью на лице, то с водяночной, страшно раздутою головой, то с атрофией конечностей — так, что даже и я не выдерживал этих гнетущих картин. Вряд ли, кстати сказать, эти грязные тётки, что тупо бубнили какие-то фразы навроде: «Подайте ребёночку, он за всех нас невинно страдает...» — вряд ли они действительно были мамашами тех несчастных младенцев. Больных детей воровали или выкупали — чтобы затем, вместе с чувствами ужаса и сострадания, выжимать из людей деньги.
Интерес к медицине во мне, как ни странно, ещё не остыл; и поэтому, когда я, например, встретил проказу — болезнь ныне редкую, зато очень распространённую некогда в средневековье — то с любопытством нагнулся к тележке, которую вёз за собою губастый улыбчивый парень с придурковатым лицом.
— Кого везёшь? — спросил я, увидев под ворохом тряпок живое кряхтевшее тело.
— А прокажённого! — весело отозвался детина. — Гля, какое страшилище...
И он с гордостью, словно хвастаясь, сдёрнул дырявое одеяло. В тележке лежал человек, чьё лицо походило на страшную маску. Щёки, скулы и нос были обезображены фиолетовыми рубцами, взгляд был недвижен — лицо прокажённого напоминало морду старого льва, который давно уже ждёт и не может дождаться смерти. Многим, наверное, делалось дурно при виде него.
— Ничего не скажешь, хорош... — говорил я спокойно. — И где ж ты его раздобыл?
— А в этом, как его... в лепрозории выменял за два ящика водки, — охотно рассказывал простодушный детина, одновременно разочарованный и восхищённый моею невозмутимостью. — И как ты его не боишься? Другие — те прямо бегут...
— А я ничего не боюсь. Слушай, друг: а ты, часом, не хочешь обратно его отвезти? В смысле, сдать в лепрозорий?
— Что ты, что ты! — парень испуганно вскидывал руки. — Это же, можно сказать, не человек, а кусок золота! Только им и кормлюсь — только Бога молю, чтоб пожил он, голубчик, подольше...
— А ну как отнимут его у тебя?
— Бывало и так: отымали, пытались, — дурак расплывался в широкой улыбке. — Да я не отдал. Кулачищи-то у меня вишь какие!
И он показывал громадные заскорузлые руки. «Да, — думал я, — попасть под такие кувалды немного найдётся охотников...»
В то лето я наблюдал как бы некий паноптикум нищих. Видел калек и уродов, слепых и хромых, припадочных и сумасшедших. Видел псевдо-«афганцев» и псевдо-«чеченцев»: молодые ещё мужики, одетые в камуфляжные куртки, подтягивали ремнями стопу к ягодице и превращались таким образом в одноногих инвалидов. Подавали им очень неплохо — эти жулики почти всегда были пьяны, вели себя нагло — и опасность их поджидала одна: нарваться на настоящих, не ряженых ветеранов. Попрошаек тогда избивали до полусмерти — потому что солдаты, прошедшие через горячие точки, не могли вынести, чтобы кто-то и до сих пор получал прибыль с войн, искалечивших их молодую судьбу.
Иногда мне казалось: я вижу уже не конкретных людей, а наблюдаю какие-то символы, вечные беды, грозящие каждому смертному. Вот болезнь, вся в запёкшихся корках и язвах; вот старость с клюкой, в неопрятных сединах; вот сама нищета, чьи лохмотья так треплет горячий, мазутом и гарью напитанный, ветер... Вот безумие с лихорадочно шарящим взглядом, с какою-то кашей во рту вместо слов; вот сиротство — ему лет семь-восемь, и невозможно без боли смотреть в эти ясные, синие, но уже неспособные плакать глаза... А вон, посмотри — сама смерть притулилась у мусорных баков: она скрючилась во внутриутробную позу, и человек покидает мир таким же бессильным и жалким, каким появился когда-то на свет...
XXVII
Но что поражало — так это то, что среди нищей братии я почти не встречал удручённых, подавленных жизнью людей. Наоборот, все казались довольными собственной участью, и ни в ком я не видел ни воли, ни даже простого желания переменить свою нищенскую судьбу. Можно было подумать, что доля бродяги и нищего есть осознанный выбор людей — а никак не слепая, жестокая прихоть судьбы. Может быть, думал я, эти люди наконец-то нашли своё счастье вот именно в том, чтобы жить одним днём, не заботясь о будущем? «Бог даст день — Бог даст и пищу», — говорила покойница бабка, и вот именно эта народная мудрость была девизом всех нищих.
И уж точно скажу, что весёлых людей было среди нищих больше, чем среди моих прежних, благополучных знакомых. Нищие были людьми, благодарными жизни за всякую малость. За то, например, что окончился дождь и теперь можно вылезти из-под навеса под свежее, как бы тоже умытое, солнце; или за то, что компания шумных подростков оставила после себя целую россыпь окурков — и можно теперь закурить да ещё и позвать меня, проходящего мимо:
— Слышь, дед! Закуривай — я угощаю...
А разве, скажем, к еде, к куску хлеба насущного благополучные люди относятся с тем же трепетом и благодарностью — что и мы, нищие? Я, помню, видел старуху, которая целовала каждый кусок плесневелого хлеба, прежде чем положить его в рот; те же куски, что уже очерствели и были ей, что называется, не по зубам — она помокала в ближайшую лужу и только потом затолкала в беззубый и чавкавший рот...
Нищие были счастливы уже одним тем, что пока ещё живы, что могут смотреть-любоваться на белый свет — а ведь это главная радость из тех, что дарованы нам. Дышишь, жив — вот и слава те, Господи; а уж если ещё и кусок хлеба лежит в обтрепавшейся нищей суме, и булькает в ней полбутылки вина — так какого ж рожна ещё надо тебе, человеку?
Удивительно, до чего же меняется взгляд на людей и на вещи — когда круто ломается жизнь! Ещё месяц назад я был всем недоволен, меня всё раздражало и злило, я был сам не свой и даже подумывал: «А не оборвать ли вот эту постылую жизнь?» А теперь, когда я потерял всё, что имел, и оказался в положении совершенно ужасном, на обывательский взгляд — теперь мысли о самоубийстве казались мне просто смешны. «К чему торопиться, когда я и так очень скоро помру? — думал я, лёжа где-нибудь за штабелями промасленных шпал среди ржавых вагонных осей. — Нет уж, дудки: пускай смерть сама, если хочет, находит меня...» Но у старухи с косой были, видно, дела поважней, чем гоняться за мною. Я получил словно отпуск, отсрочку — причём отпуск не только от смерти, но и от жизни, которая подчистую избавила меня ото всех обязательств, долгов, от своей бесконечной докуки.
Возможно, я бы и дальше вёл жизнь вокзального нищего — эта роль мне вполне подходила и кочевая жизнь нравилась — но судьба распорядилась иначе.
Если с нищенской братией я жил вполне мирно и серьёзных конфликтов с «коллегами» у меня не случалось — то милиционеры и на дух меня не переносили. Ну, казалось бы: чем я им досаждаю? Не кричу, не сорю, не валяюсь в бесстыдном каком-нибудь виде — напротив, веду себя благопристойней иных пассажиров с билетами и паспортами. Деньги, которые я собираю — ничтожны; и собираю-то я эти гроши неназойливо: просто тихо сижу, положив рядом шляпу-кормушку.
Но слуги порядка меня ненавидели: словно я всем своим образом жизни подрывал, ни много ни мало - устои общества. Стоило людям в форме увидеть меня — как они сатанели. Мусора не гнушались порой даже выгрести мелочь из моей нищенской шляпы — да при этом ещё норовили меня обругать или пнуть: видимо, таким героическим образом они защищали интересы народа и государства.
Уверен, что в той неприязни, которую многие милиционеры испытывали ко мне, было нечто глубинное, генное. Они относились ко мне, как собаки-охранники к одинокому волку, который принёс с собой нечто, псам совершенно чужое: дыхание воли — и смерти. Охранники подозревали: в моём равнодушии к жизни, к её призрачным благам кроется нечто такое, что их оскорбляет. Во мне они чуяли как бы иную породу и кровь — и сам факт моего существования был для них невыносим. Поэтому мусора и старались сжить меня со света. Это было похоже на травлю — сколько раз меня оскорбляли, пинали ногами, сгоняли с насиженных мест! — и моя жизнь становилась трудней и трудней.
Однажды я не стерпел, огрызнулся. Уж очень гнусна была эта жирная рожа в сержантских погонах, что, дыша чесноком, перегаром и потом, склонилась ко мне. Чёрный стриженый бобрик волос начинался почти что от самых бровей — а щекастое, туго набитое жиром лицо напоминало морду сонного хряка. Достать мою шляпу с земли ему помешал живот, и сержант задержался в полунаклоне — с протянутой короткопалой ладонью — в довольно комической позе.
— Ну!? — прохрипел он, буравя меня свиноподобными глазками.
Он, видимо, ждал, что я сам подам ему шляпу с монетами. И вот тут я не выдержал.
— Бог подаст! — твёрдо сказал я, глядя этому хряку в глаза.
— Что-о? — прохрипел он, не веря услышанному.
— Я говорю: Бог подаст! — повторил я громче.
Сержант медленно выпрямился, опираясь руками о жирную, в заскрипевших ремнях, поясницу. Я сидел, ждал, что будет: не бросаться же было бежать?
Мент шагнул мне за спину — и тяжёлый удар повалил меня набок. «Дубинка! — успел я сообразить. — А сейчас будут ноги...»
Действительно, меня долго били ногами. На помощь сержанту подоспели его кореша — но, корчась на грязном асфальте, я не мог сосчитать, сколько ног меня били. Кажется, ментов было трое. Я мог одно: согнуться во внутриутробную позу, прикрывая ладонями голову, а локтями мошонку — и ждать, пока эти трое устанут. Странно, но я почти не испытывал боли: видно, болезнь понижала чувствительность тела.
Потом на какое-то время я отключился. Очнувшись, услышал озабоченные голоса над собой.
— Он, часом, не сдох? — говорил, отдуваясь, один.
— А хрен его знает, — отвечал, тоже с хриплой одышкой, другой. — Мог и подохнуть.
— Ну и что же нам делать? Не вызывать же скорую?
— Да ты что, охренел?!
Трое, тяжко дыша, помолчали. Потом кто-то сказал:
— Может, на свалку его отвезём? Бросим в мусор — и пусть там валяется...
— Хорошая мысль! Пока нет никого — подгоняй-ка «Уазик».
Я нарочно не стал обнаруживать признаки жизни: не хотелось, чтобы меня добивали. Словно куль, меня затолкали в машину, а потом долго куда-то везли. Я лежал лицом вниз на провонявшем бензином железе. Наконец машина остановилась — я затаил дыхание — открылась задняя дверь, и меня за ноги потащили наружу.
— Раз-два, взяли! — скомандовал кто-то, и меня, раскачав, бросили.
Упал я на что-то мягкое. Полежав минут пять, осторожно открыл глаза: ни ментов, ни «воронка» видно не было.
«Ну, что: опять надо жить? — словно кто-то подумал вместо меня в гудящей моей голове. — Если жить — значит, надо ползти...» Словно жук, перевёрнутый на спину, я задвигал руками, ногами — и после нескольких неудачных попыток перекатился-таки на живот. Лежал я, как оказалось, на мусорном склоне.
Подтягиваясь на локтях, я долго карабкался вверх по коробкам и банкам, по глянцевым скользким журналам, по слизистым тряпкам. Мусорный склон показался мне бесконечным.
XXVIII
Шатаясь, отплёвываясь кровавой слюной, я стоял на гребне мусорной кучи и оглядывал поле, тянувшееся до горизонта. Всё моё тело болело, но руки, ноги и рёбра были, кажется, целы.
Смеркалось. Над свалкой, в алеющем небе, кружились несметные полчища галок, грачей и ворон. Там-сям курились дымы, и в этих дымах — или в ранних вечерних туманах? — бродили собаки и люди. Словно поле огромной, уже затихающей битвы лежало передо мной.
На дальнем конце, разгребая ножом и трамбуя железными траками мусор, деловито урчал красно-жёлтый бульдозер. Люди, бродившие по бесконечному полю, напоминали солдат похоронной команды, которые ищут убитых. Похоже, за тем же — за павшими в битве — сюда налетели крикливые полчища птиц, набежали собаки и даже облезлые тощие лисы: почти не пугаясь людей, они шныряли меж мусорных куч.
Я долго стоял и смотрел, поражённый всем тем, что увидел. По полю там-сям зажигались костры, а на меркнущем небе прорезались первые звёзды. Обитатели свалки сходились к кострам — в отдалении от которых бродили собаки. Вороний назойливый грай поутих, и стали слышны голоса, чей-то смех, звон посуды: можно было подумать, что это последние — уцелевшие в битве — солдаты принимаются за вечернюю трапезу.
Даже песня послышалась вдруг от ближайшего ярко пылающего костра. Пел женский голос, высокий и сильный:
Не для меня придёт весна,
Не для меня Дон разольётся,
И сердце девичье забьётся
Восторгом чувств — не для меня...
Я стоял, слушал песню и думал: «Иди-ка ты, Гриша, к костру. Где поют — там меня не прогонят...»
При моём приближении песня затихла. Вокруг огня сидели четверо: двое мужчин и две женщины. Лица троих, озарённые бликами пламени, были видны хорошо. Носы и глазницы казались огромны, губы словно бы непрерывно кривились — но это всё были игры огня. Четвёртый, сидевший спиною ко мне, держался за голову и покачивался из стороны в сторону.
— Вечер добрый! — сказал я, шагнув в зыбкий круг света.
Какое-то время глаза всех внимательно изучали меня. Я молча стоял и смотрел на огонь.
— Ну, садись, коль не шутишь, — сказал, наконец, мужичонка с морщинистым добрым лицом и чуть подвинулся, освобождая мне место.
Я сел к огню. Напротив меня оказались две женщины: одна молодая, губастая, рыжая — а другая постарше, с костистым лицом. «Интересно, какая из них пела? — подумал я. — Скорей всего, рыжая».
Над костром висело молчание. Я не спешил его нарушать, по опыту зная: пустые, поспешно сказанные слова есть признак робости.
Потом перевёл взгляд на четвёртого, чьё лицо прежде не видел. Рот молодого парня был широко раскрыт — он словно зевнул и не смог вернуть челюсть на место — а глаза были жалко-испуганны, как у побитой собаки.
— Что с тобой? — спросил я, но тут же сообразил, что сам он не может ответить. — Что с ним? — переспросил я женщин.
— А это он дюже большой кусок захотел откусить, — ухмыльнулась та, что постарше. — Пасть раскрыл — а салазки-то, вишь, и заклинило...
Несчастный поскуливал, тряс головой и показывал грязными пальцами в рот. Я ощупал его потное, мелко трясущееся лицо. Ну, конечно: типичный вывих нижней челюсти — вещь не смертельная, но неприятная.
— Дайте каких-нибудь тряпок, — сказал я сидящим. — И палку подайте, вон ту.
Обмотав палку тряпьём и вложив парню в рот — чтобы он не прикусил мне пальцы — я приказал ему:
— Голову крепче держи!
Я надавил, что было силы, большими пальцами на его коренные зубы, я отжал их книзу — и челюсть парня захлопнулась.
— Как медвежий капкан! — восхитился морщинистый коротышка. — Тебе, Феденька, палец в рот не клади...
Все засмеялись: парень, прикусивший палку и ошалело мотающий головой, выглядел в самом деле смешно.
— Ты, что ли, мил человек, будешь знахарь какой? — с уваженьем спросил мужичок.
— Вроде того... Тебе, друг, теперь только жидкую пищу на пару недель, — обратился я к Фёдору.
— Это мы проследим, не волнуйся, — забормотал мужичок. — А ты б, дорогой человек, потрапезничал, может быть, с нами? А то Федькина доля — она ж всё равно пропадает...
Ужинали картошкой, запечённой в дырявом ведре. Торопливее всех ела рыжая: ещё не прожевав толком одну картофелину, она уж тянулась за следующей, разламывала её на две дымящиеся половины, крупно солила и заталкивала прямо с кожурой себе в рот. «За двоих уплетает», — подумал я, а потом, присмотревшись, увидел, что она беременна. Под вязаной кофтой круглился живот, на щёках были бурые пятна, и, главное, взгляд был особенным: обращённым как будто в себя.
Другая, с костистым и серым лицом, ела медленно, словно сама себя принуждая жевать и глотать.
— Тамар, а насыпь-ка мне соли, — просил её мужичок и протягивал куцую кисть: на пальцах недоставало по одной-две фаланги.
Тамара молча сыпала соль из пакета в его ладонь. Мужичок ел, причмокивая от удовольствия. Потом вдруг схватил три горячих картофелины и стал ими жонглировать — с ловкостью, поразительной для его куцых пальцев. Все, глядя на это, смеялись.
«Вот так дела, — удивлялся я. — Тут и песни поют, и жонглируют: как не на свалку попал, а на концерт в дом культуры...»
Наелся я до отвала.
— Спасибо вам, добрые люди, — поблагодарил я честную компанию за сытный ужин.
— Что ты, что ты! — воскликнул жонглёр. — Это мы тебе, мил-человек, должны быть благодарны. Правда, Феденька?
Фёдор молча кивнул, благоговейно взглянув на меня, и осторожно потрогал челюсть.
Осоловев от еды, я завалился спать прямо возле костра — а куда мне было идти? — и, уже засыпая, почувствовал, как кто-то заботливо накрыл меня одеялом.
XXIX
Спать было очень тепло, несмотря на туманную, звёздную ночь. То ли груда углей на кострище согревала нас, спящих, то ли грело ватное одеяло, то ли, может быть, сами отбросы, покрывшие землю, создавали особую, как бы оранжерейную, атмосферу? В самом деле: ведь мусор, который лежал слоем в несколько метров, он продолжал разлагаться — и тем согревал обитателей свалки.
Утром, открыв глаза и потянувшись до сладкого хруста в спине — удивительно, но ушибы почти не болели — я приподнялся и осмотрелся. Шагах в тридцати от кострища в слоистом тумане рассмотрел мужичка в длиннополом пальто и трёх рыжих лис, вьющихся возле него.
— Алле-оп! — говорил мужичок, поднимал руку, и одна из лис, звонко тявкнув, вставала на задние лапы.
Дрессировщик ей что-то бросал — а лиса, смешно прыгнув и клацнув зубами, ловила подачку. Затем наступал черёд следующей лисы, которая точно так же вставала на задние лапы, потешно перебирая передними в воздухе, и прыгала за летящим куском.
«Что за диво? — подумал я. — Или это собаки, а вовсе не лисы?» Но уж как-нибудь лис от собак я умел отличить: и хвосты, и острые рыжие мордочки были, конечно же, лисьи. Спросонья казалось, что я попал в рай – то есть, в тот мир, где животные не боятся людей.
Дрессировщика я узнал: именно он угощал меня давеча ужином. «А где же Фёдор, мой пациент? И где женщины?»
Оказалось, что Фёдор спал неподалёку, в ямке, которую выкопал возле кострища. От росы и тумана его прикрывал большой лист картона. Он как раз выбрался из укрытия и поздоровался:
— Доброе утро!
— Привет! — отвечал я ему, раздувая огонь. — Ну, как челюсть: болит?
— Так, за ушами чуть-чуть. А вообще всё отлично: вас мне прямо-таки Бог послал...
Долговязый, сутулый Фёдор был одет в клетчатый длинный пиджак, придававший ему что-то клоунское, а выраженье лица его было добрым, восторженным и виноватым. Я подумал, что Фёдор, скорее всего, сочиняет стихи — и, как потом оказалось, был прав.
К костру подошёл мужичок-дрессировщик. Присев на корточки, он протянул к огню короткопалые руки и спросил:
— Каково ночевали?
— Спал, как у Христа за пазухой.
— Вот и славненько, — улыбнулся мужик, шевеля культяпыми пальцами. — Одеялко-то я вчерась вон какое нарыл: хоть на снег, понимаешь, ложись. У нас тут, мил-человек, что хошь найти можно, хоть чёрта с рогами!
— А с руками-то что у тебя приключилось?
— Ишь ты, заметил, — и мужичок сам, как будто увидел впервые, посмотрел на свои короткопалые кисти. — Это история долгая...
— Так спешить-то нам некуда.
— И то верно. Ну, тогда слушай, — он сел поудобнее, подвернув под себя полу пальто. — Работал я в цирке жонглёром, и звали меня Эдуард Орлов...
Тут он засмеялся и замотал головой, словно сам же не верил собственному рассказу.
— Вообще-то я Колька Заплаткин, такое моё деревенское имя-фамилия. Но директор цирка мне как-то сказал: «Слушай, Коль, а давай тебе сделаем этот, как его... псевдоним. А то смешно на афишах смотрится: Николай, мол, Заплаткин». Вот я и превратился в Орлова. Прямо так и писали: «Эдуард Орлов, артист оригинального жанра».
— Жонглёр то есть?
— Ну да. Проработал я в цирке семь лет — а потом и случись со мной это несчастье. Приехал я в нашу деревню на свадьбу сестры. Я вообще-то не пил — где уж пить при такой-то работе? — но тут такой случай, нельзя отказаться. Гуляли дня три иль четыре, я точно не помню. Выпили, как говорится, всё, что горит. И пошёл я к приятелю, Вальке Попову, в соседний посёлок. А морозище был — я те дам! Сморкнёшься — сопля на лету замерзает. С Валькою мы ещё что-то пили — а под утро, ещё в темноте, я собрался домой. Ну, иду да иду, по морозцу-то: славное дело! А на выходе из посёлка — у них там как раз детский садик — решил я в песочнице сесть отдохнуть. Только сел на песочницу — ну, на бортик-то самый — да внутрь и свалился...
Николай показал, как он сел, как упал: показать ему было легче, чем рассказать.
— Очнулся, и кажется мне, что лежу я на цирковой, понимаешь, арене. Она же, песочница, — круглая... А встать не могу, меня ноги не держат. Ладно, думаю, как-нибудь уж до выхода я доползу: должен же, думаю, выход с арены-то быть? Ну, ползу и ползу, да руками по снегу — рукавицы-то я у Вальки забыл. Не поверишь: часа два по кругу проползал! Пока, наконец, в детский садик народ не пришёл...
И Николай снова начал разглядывать свои куцые руки.
— Ещё хорошо обошлось: только пальцев лишился. Но из цирка, понятное дело, пришлось уходить: какой же без пальцев жонглёр? Так что побыл я Орловым всего-то семь лет — а теперь я по-прежнему Колька Заплаткин!
— Скучаешь по цирку?
— А как же! Я вон и с лисами — видел, небось? — занимаюсь по старой-то памяти. У меня был друг дрессировщик — мы даже общий работали номер — так я от него всяких хитростей и нахватался...
Пока мы разговаривали, Фёдор хлопотал у костра. В котелке уже кипела, вздувалась буграми вода. Из картонной коробки Фёдор достал три железные миски, три ложки и три пакета китайской вермишели быстрого приготовления.
— Вот и завтрак, — сказал Фёдор и снял с огня котелок. — Возьмите половничек, им удобнее воду черпать.
Он старался всячески мне услужить.
— И где ты их только берёшь, бичпакеты-то эти? — Николай зубами порвал упаковку и высыпал вермишель себе в миску. — Третий день ими завтракаем — аж надоели...
— А я две большие коробки на прошлой неделе нашёл, — объяснил Фёдор. — Там срок хранения вышел, вот их и выбросили. Смешные, ей-Богу: ну какой же у вермишели может быть срок хранения?
— Я ж тебе говорю, — обернулся ко мне Николай, — здесь что угодно можно найти. На свалке, мил-человек, не пропадёшь. Ты к нам надолго, иль как?
— Думаю, что пока поживу.
— Ясно, — мешая ложкой в дымящейся миске, Николай ненадолго задумался. — Тогда вот чего: сейчас поедим, а потом надо будет к Демьяну сходить. Как бы, значит, представиться: так, мол, и так — человек хочет с нами пожить...
— А Демьян — это кто?
— Это, как бы сказать, самый главный у нас — ну, навроде смотрящего.
Какое-то время мы молча хлебали разбухшую вермишель. Потом я спросил:
— Ну, а где ж ваши дамы?
— Бабы-то? Шарятся там где-нибудь, — Николай неопределённо махнул рукой. — Рыжей скоро рожать — так она, видно, место подыскивает. Как кошка, ей-Богу...
Он засмеялся.
— А как она здесь оказалась?
— Рыжая? А её мужик бросил.
— Как это?
— Ну, как... Познакомился с бабой, повёз отдыхать — не то в Сочи, не то в эту самую, как её... Гагру. Ну, попользовался бабёнкой в своё удовольствие — да и слинял. А ей, дуре, что делать? Ни денег, ни документов он ей не оставил. Ну, поплакала баба, да и решила добраться до дома как-нибудь на перекладных. Ну, попутками там, электричками — а где и пешком. А живёт она — Бог ты мой! — ажно где-то в Сибири...
Николай помолчал, вороша палкой угли костра.
— Да... Ну, а платить-то, понятное дело, ей нечем. Где украдёт что-нибудь, где подол задерёт: никуда не денешься, пить-есть надо. Так до наших краёв и добралась, да и прижилась на свалке. Всё думала: вот отдохнёт да отправится дальше — а тут живот начал расти. Ну и задержалась пока — до этого, стало быть, до разрешения...
— Ну, а другая? — спросил я. — Как она здесь оказалась?
— Тамарка-то? А она мужа убила. Он загулял от неё, а она его ножиком и саданула. Десять лет дали. А как отсидела да вышла — куда ей податься? Дети уж взрослые, знать её не хотят — ты убийца, папашу нашего жизни лишила — таким, дескать, только на свалке и место! Так что, можно сказать, её тоже любовь сюда привела...
XXX
К Демьяну идти пришлось далеко, на другой конец свалки. Туман, розовея, курился над мусорным полем. Ноги скользили по глянцевым ярким журналам и пластиковым бутылкам. Несколько раз я едва не упал. Мусор к тому же пружинил, пакеты и тряпки цеплялись за ноги — идти было трудно.
— Осторожнее! — предупреждал Николай. — По свалке ходить — навык нужен.
Разномастные свалочные собаки спросонья ворчали на наши шаги, поднимались и ленивой рысцой отбегали в сторонку. Николай дружелюбно подсвистывал им — и собаки, все до единой, виляли хвостами.
Собаки, в свой черёд, поднимали ворон и галок, ночевавших на гребнях мусорных куч. Птицы даже не то чтоб взлетали — они как-то боком отпрыгивали, пять-шесть раз хлопнув крыльями, и опять опускались на мусор.
По утренней свалке бродили и люди. В руках у них были палки, которыми они копались в отбросах, а за плечами пустые пока рюкзаки. Обитатели свалки работали, словно крестьяне на поле: неторопливо, старательно и методично собирали они урожай. «Собиратели, — думал я. — Как с собирания разных кореньев-плодов начиналась когда-то жизнь человечества — так, похоже, она собирательством и завершается...»
Со стороны шоссе загудела машина.
— Вот дурак: хоть бы выключил фары — уж день на дворе, — ворчал Николай. — Всюду, куда ни посмотришь — одна бесхозяйственность...
Машина долго выруливала к месту разгрузки. Когда мусоровоз опростался и откатил, оставив кучу отбросов — к ней тут же кинулись люди. Чуть не вспыхнула драка: двое, рывшие кучу с противоположных сторон, одновременно потянули за красневшие в мусоре рукава — принадлежавшие, как оказалось, одной куртке.
— Пусти, одноглазый! — хрипел коренастый, в тельняшке, мужик. — Я её первый увидел!
— Как не так! — закричал тонким голосом парень с пустою глазницей. — Люди добрые, вы поглядите: я эту куртку уже пять минут как держу — а он отымает!
Но тут оба заметили на спине куртки большую оплавленную дыру, тут же бросили спорную эту находку — и как ни в чём не бывало продолжили рыться в отбросах.
— Вот этого я не люблю, — бормотал Николай. — Здесь же столько добра — зачем ещё ссориться, драться? Вот дикие люди...
На взгорке у перелеска высилось бетонное кольцо, до половины вросшее в мусор. Торцы его были закрыты досками и жестяными листами — так, что получалось подобие чума с округлой бетонною крышей.
— Демьян, а Демьян! Мы к тебе! — закричал Николай, остановившийся на почтительном расстоянии.
Минут пять из укрытия не доносилось ни звука. Потом мы услышали кашель, кряхтенье. Заколыхалась цветная дерюжка, прикрывавшая вход — и из-под неё показалась седая взлохмаченная голова.
— А, это ты, Николай... Чего надо? — прохрипел краснолицый, с седой бородою старик.
— Да я, Демьян, это... Привёл показать тебе нового человека. Хороший мужик: вчерась Федьке челюсть на место поставил.
Старик на четвереньках вылез из-под дерюжки и встал на кривые короткие ноги. Что-то звериное, львиное было в лохматой его голове и коренастом ссутуленном теле. Но взгляд старика поражал своей молодою и яркою силой. Казалось, он прожигал всё насквозь — проникая в сокрытую суть, в сердцевину вещей и явлений. «Прямо ветхозаветный пророк!» — думал я, с уважением глядя на старца.
— Так ты, стало быть, доктор? — прохрипел старик, грозно хмуря седые кустистые брови.
— Да, доктор.
— Так-так... — старик смотрел мне прямо в глаза. — И теперь хочешь жить здесь?
— Нет, не жить, — я сделал паузу, и, пока она длилась, старик продолжал сверлить меня взглядом. — Доживать...
Старик задумался, что-то решая — а потом важно кивнул:
— Хорошо, доживай...
Он вытер лоб рукавом — похоже, короткая наша беседа далась ему трудно — и добавил уже совсем другим тоном, по-свойски:
— Мы тут все — доживаем...
Церемония представления кончилась тем, что старик, хлопнув меня по плечу, спросил:
— Звать-то тебя, доктор, как?
— Григорием.
— А по батюшке?
— Александрович.
Демьян закивал головой: он словно заранее знал моё имя и теперь был доволен, что я сказал правду. Вдруг что-то лукавое промелькнуло в глазах старика, и он предложил:
— А хочешь, Лександрыч, я тебе своего льва покажу?
XXXI
— Льва? — переспросил я, решив ничему уже не удивляться. — Конечно, хочу.
И мы с ним пошли смотреть льва. Я поначалу подумал: а вдруг здесь и впрямь живёт лев? Убежал, например, из зоопарка — да и прижился здесь, у хороших людей.
Но всё оказалось не так. Войдя за Демьяном в чахлый осинник, примыкающий к свалке, я увидел несколько куч окаменевшего строительного раствора, местами уже покрытого прозеленью мха. Одна из куч была больше других: вот к ней-то и направлялся Демьян. Я заметил, как он волновался: лицо старика раскраснелось, и он нервно потирал руки.
— Вот отсюдова надо глядеть, — развернул он меня к зеленеющей глыбе раствора.
Я глянул — и замер: передо мной лежал лев! Он с тоской глядел вдаль — где сквозь мелкую зелень осинника пробивалось слепящее солнце. Его морда и грива были вырублены грубым, но смелым резцом. Но всего поразительней получились глаза и надбровья — получился тоскующий взгляд постаревшего зверя.
— Кто это сделал? — вырвалось у меня. — Ведь это шедевр: ему место в музее!
— Кто сделал, кто сделал... — забормотал польщённый Демьян. — Я и сделал: кому же ещё?
— Как? То есть: чем? — моё изумление становилось всё больше.
— Чем, чем... Ну не хреном же, ясное дело, — ухмыльнулся старик. — Инструмент у меня кой-какой всё же есть. Во, гляди...
Откуда-то из-под древесных корней он вытащил молоток и зубило.
— Ты пощупай, Лександрыч, какая заточка! А сталь какова? — совал он мне в руки зубило, гордясь им едва ли не больше, чем львом.
Но я не мог отвести глаз от скульптуры. У льва хорошо обозначены были лишь морда, передние лапы и холка; ближе к крупу спина постепенно переходила в бесформенно-серую глыбу раствора — так, что и хвост, и поджатые задние лапы можно было лишь угадать.
— Ты скульптор? — спросил я Демьяна.
— Я такой же скульптор, как ты губернатор, — рассмеялся старик. — Правда, работал когда-то на скульптурной фабрике разнорабочим: но мы там больше надгробьями занимались.
— А откуда ж тогда это всё? — показал я на льва.
— А я знаю, откуда? — развёл старик руки. — Иду как-то, вижу: свалили тут кучу раствора. И вроде, она не такая, как все: те словно просто насрали — а в этой внутри будто кто-то сидит. Не поверишь: две ночи не спал! Потом стал мне сниться вот этот зверюга. Нет, думаю, надо с ним что-то делать — иначе не будет покоя...
Демьян рассказывал это с таким озадаченным видом, словно сам не верил тому, что с ним приключилось.
— И вот, значит, взял я зубило и начал с этого зверя всё лишнее стёсывать...
— А как же ты знал: где стесать, где оставить?
— Ну, как, как… Бывало, приставишь зубило, постукаешь: вроде бы здесь ничего, отколупывать можно. А, бывает, в ином месте стукнешь — так прямо сердце болеть начинает, как будто удар по живому приходится... Ну, в этом месте и трогать не будешь. Так вот и колупался — два года тесал!
С изумлением я смотрел на Демьяна. Как, откуда в оборванном свалочном нищем пробился могучий талант? Ведь, если бы жизнь и судьба старика повернулась иначе — возможно, мы знали бы нового Микеланджело или Родена...
А старик, увидев во мне благодарного зрителя, решил поделиться со мною и планами.
— Ты знаешь, Лександрыч, чего я хочу? — сказал он, понизив голос до хриплого шёпота. — Я хочу сделать танковый бой!
— Как это?
— А вот так, — Демьян был доволен моим изумлением. — Я ж в сорок третьем году был на Курской дуге. Так мне с той поры и мерещатся танки. Только, знаешь, засну — они и ползут на меня. Как, скажи, звери какие...
— Ну, а ты?
— А я, стал-быть, с ними сражаюсь. Только в руках у меня не моя бронебойка, а почему-то копье. Ну, я и тычу в них, гадов — пока не проснусь.
— Как же ты хочешь всё это изобразить?
— Ну, как... — почесал Демьян свой лохматый затылок. — Как-нибудь, с Божьей помощью.
И он, подседая на кривоватых ногах, начал переходить от одной кучи раствора к другой.
— Ну, вот примерно отсюда, — пробормотал он, прищурясь, — вижу три танка... Конечно, ещё подработать их надо, сбить лишнее — а так очень даже похоже.
— А стволы? — спросил я.
— Ну, стволы — это просто! — махнул рукой старец. — Я уже отложил три трубы, толщиной как раз с танковый ствол. В башню вбил — и готово.
— А как же ты будешь воина делать? Ну, Георгия-Победоносца?
— Кого-кого? А, Георгия... — тут же понял старик. — С ним, конечно, сложнее...
Он задумался и замолчал.
— Я знаешь что думаю? — сказал он наконец. — Я, Лександрыч, знакомым шофёрам задание дам: пускай они блок бетонный сюда притаранят. Поставлю его здесь стоймя — да и буду себе потихоньку солдата вытёсывать.
— Бетон твёрдый — это тебе не раствор. Долго работать придётся.
— Думаешь, жизни не хватит? — Демьян посмотрел неожиданно хитро. — Ничего: Бог добавит годочек-другой. А? Как ты думаешь?
Я засмеялся:
— Конечно, добавит!
XXXII
Раз я решил оставаться на свалке — надо было строить укрытие от непогоды.
Место я выбрал в осиннике, где лежал лев Демьяна. Здесь деревья давали хоть какую-то тень, и отсюда почти не было слышно назойливых шумов шоссе. «Да и старик живёт неподалёку, — подумал я о Демьяне. — В хорошей, можно сказать, поселяюсь компании».
Одна из осин на краю перелеска упала: её ствол косо лёг над землёй, опираясь о нижние сучья. «Вот и балка для шалаша», — сообразил я и пошёл ломать ветки.
Шалашей я не строил лет сорок; но удивительно, как всё детское воскресало во мне. Как будто и не было целой прожитой жизни меж мною теперешним — и десятилетним. Всё было прежним, из детства: сырой запах ободранной свежей коры, что тянется скользкой полоской за каждой обломанной веткой, и мошки-козявки, которые сыплются сверху за шиворот и щекочут вспотевшую спину... Прежним было и то, вдруг ожившее, чувство детского счастья, с каким подносил к шалашу ворох веток, бросал их на землю — и в этот момент по лицу неизменно блуждала улыбка.
Чему я улыбался? Ну, тогда-то, ребёнком, понятно: передо мною лежала почти бесконечная жизнь, были живы родители, мир был ласков ко мне, и шалаш, на глазах выраставший из веток, он как бы мне обещал: впереди будет только хорошее. Но теперь, когда всё было кончено, когда жизнь так жестоко со мной обошлась — чему же теперь я был так бессмысленно рад?
Шалаш на глазах становился пышнее и выше. Две охапки берёзовых веток я постелил внутрь, притоптал их коленями и локтями — а когда снова вылез наружу, то с гордостью обошёл свой новый дом. «Отличный шалаш! — думал я. — В таком и от сильного ливня можно укрыться».
Помню, как я, отдыхая, сел на трухлявый поваленный ствол, отодрал бурый лоскут коры и долго смотрел на узор из ходов короедов. Узор был затейливым, напоминавшим арабскую вязь. «Что здесь записано? — думал я. — Может, в этих-то вот письменах и содержится самое важное — а я не могу прочитать ни единого слова...»
Даже в эту минуту, когда я сижу над страницей тетради, а печь монастырской котельной гудит у меня за спиной, мне кажется: раз я не смог прочитать то послание на трухлявом стволе, то и эти записки, что я целый месяц строчу, наклонясь у огарка свечи — что их тоже никто не сумеет прочесть. С одной стороны — что мне за дело? Но с другой — всё же жаль, что история доктора, ставшего нищим бродягой, так и останется неизвестной...
Когда я улёгся на слой увядающих веток — то мне показалось, что я никогда не умру. Я так затаился-притих под покровом листвы, и такие густые, дремотные сумерки окружали меня, что казалось: смерть просто-напросто не сумеет меня отыскать в этом детском, укромном моём шалаше.
Наверху басовито и глухо, раскатисто загрохотало. Ветер рванул по древесным верхам, и сильнее запахло увядшей листвой. Сумерки похолодели. «Сейчас будет дождь, — догадался я, — вот и проверим, каков получился шалаш». Но рокот грозы раздавался пока что всухую. Небо корчилось от нервических промельков молний. Я словно со стороны видел себя самого, лежащего в скрюченной позе — и мне самого себя делалось жалко.
Когда хлынул дождь, кровля осела: будто тяжёлая чья-то рука придавила шалаш. Толстый слой листьев защищал хорошо: вода с шумом стекала по скатам, а я лежал, думая: «Нет, великое всё-таки дело: иметь крышу над головой!..»
Потом, убаюканный шумом дождя, я заснул, и спал долго и крепко. Проснулся, когда вечерело. Дождь перестал, но набрякшая влагою кровля роняла тяжёлые редкие капли. На четвереньках я вылез наружу.
Низкое солнце краснело сквозь редкий осинник. Я вышел из перелеска на поле. Мусорный слой после ливня парил — и пахучий, слоистый туман расстилался по свалке.
— Ну, как ты, Лександрыч, живой? — крикнул Демьян, разводивший костёр на пригорке.
— Вроде живой.
— Вот и я вроде жив, — засмеялся старик. — Подходи, чаёвничать будем.
В яснеющем небе напротив красневшего низкого солнца всё отчетливей проступала радуга. Всё, что я видел — Демьян и огонь его костерка, бульдозер, с урчаньем толкающий ворох мусора, две рыжих собаки и люди на гребне дымящейся мусорной кучи — всё было вставлено, словно в раму, в цветной полукруг радуги. И я вдруг подумал, что всё существует не просто само по себе и само для себя; но всё, что мы видим, есть образ и символ чего-то иного: того, что не просто стоит за всем видимым миром — но что составляет его нерушимую, вечную суть...