Трагически ушла из земной жизни ещё одна тонкая, всеобъемлющая, мятущаяся, многозначная, непостижимая душа человека могучей воли и мягчайшего, медового нрава, самого богатого и самого бедного, самого счастливого и самого несчастного, самого сильного и самого слабого, самого угрюмого и самого весёлого, самого прозорливого и самого заблуждающегося, самого необходимого одним и самого ненужного другим, дервиша и принца крови, верховного правителя и пожизненного узника совести. Не стало превосходно образованного, могущего всё объяснить физика, работавшего в театре Вахтангова, в геологических экспедициях на Памире и в Средней Азии, водителем тяжёлого грузовика в Белоруссии и в горных селениях прямых потомков этрусков, человека, отлично знавшего мировую историю, литературу, живопись, музыку, архитектуру, театр, прекрасно читавшего стихи и изумительно исполнявшего их под гитару, человека мира, долго жившего везде и нигде, а после — в одиночестве в лесной сторожке, где и были написаны его лучшие стихотворения и рассказы. Основной его трапезой в те непростые времена бывал бутерброд с чаем и сигаретой на второе.
Он рассказывал, что бывал за Уралом в таких местах, где время течёт иначе, чем принято считать, где любят иначе, ненавидят иначе, где сперва делают, а потом объясняют зачем,— и своими рассказами демонстрировал это. Он писал, пожалуй, медленнее всех поэтов в мире. К тому времени, когда его сверстники издали по несколько поэтических сборников, у него были готовы только около двух десятков стихотворений, в которых каждое превосходило по качеству иной сборник.
Его поэтический «железнодорожный цикл» лучше иных поэм. Подолгу работая над словом, он достигал огромной плотности своих текстов. Явление редчайшее — даже у заслуженных мастеров жанра. Не будет преувеличением сказать, что из стихотворных сборников многих, в том числе и знаменитых, авторов можно без ущерба удалить треть написанного. Будучи предельно честными наедине с самими собой, в тиши, аналогичной той, что в лесных сторожках, они и сами согласятся с таким решением. Но удалять тяжело. А он, никогда не заявлявший о себе, легко справлялся с этой для него и не тяжестью вовсе, ибо был предельно честен во всех проявлениях жизни. Олег Вулф не знал и не хотел знать иного подхода к ней и ко всему создаваемому им. Он иногда добивался того, что одно и то же слово выступало в его предложениях в роли различных частей речи («Город румын и беден», где «румын» выступает также в роли краткого прилагательного-неологизма) или в созданном им в его словотворчестве явлении («У тебя коса достигает до»). После предлога «до», которым предложение заканчивается (!), стоит точка, ибо это предложение так закончилось! Читающей публике должно быть понятно.
Неизвестно, где ещё можно найти аналогичные примеры. «В газетах самое правдивое — это реклама, а самое лживое — название»; «для молдавской провинции нужно лет семьсот, чтобы пахнуть так, как пахнут настоящие, стóящие вещи,— не вещами, но их присутствием, последней, заштатной глухоманью истины»; «насыщенность самолёта исполненным предназначением равна беспомощности пассажира»,— это предложения только из одного его рассказа, но каждое с наскока не прочтёшь, ибо порой в каждом заключена повесть.
Читатель, знакомый с прозой Олега Вулфа, знает, что она не обладает ни широтой социального охвата жизни, ни событийным богатством, ни глубиной исторической ретроспекции, ни эпическим размахом. Все эти характеристики принадлежат литературоведению и во встречных творческих процессах — создания произведения и его восприятия — прямого участия не принимают.
Зная плотность текстов Вулфа, невозможно представить, чтобы им была написана «сотня-другая» рассказов.
Его «Москва — Петушки», его «Горе от ума», его «Лёгкое дыхание», его «Сад расходящихся тропок» возможны тоже только в одном экземпляре-варианте. Такого много не бывает, иначе оно перестаёт быть таким.
Создавая на фоне неописуемых бытовых неурядиц такое качество, он одновременно принялся за издание собственного литературного журнала «Стороны света». Создание только этого журнала и работа над его номерами — материал для отдельной повести.
Раскрывая тайну, срок давности которой истёк, теперь можно поведать, что весь журнал Олег делал по десять-двенадцать часов в сутки один! Да, в выходных данных журнала значилась редакция, подразумевались редактор отдела поэзии, редактор отдела прозы, секретарь, завотделом писем, завотделом распространения, завотделом по работе с общественностью и другие!
Всех их являл собою один человек — Олег Вулф! Да, мы помогали ему. Да, мы составляли номера. Да, мы брали на себя часть работы по корректуре и переписке с авторами, но нас было или один, или двое, или никого, а на самом деле всё делал и переделывал Олег!
Некоторых неизвестных дотоле и талантливых авторов именно Олег Вулф впервые открыл. Усилиями практически одного человека журнал снискал уважение читателей в разных странах.
Самого Олега Вулфа в толстых отечественных журналах сторонились, опасаясь «непонимания читателей», чему он никакого значения не придавал. У него не было «широкого читателя». Как сказал поэт: «Мне так же страшно представить себе книгу стихов в руках «широкого читателя», как сороконожку, прыгающую с шестом, поэтому я вижу читателя единственного и неповторимого, чей слух уловит адресованный ему голос. Стоит ли желать поэту, чтобы его стихи повлияли на читающую массу в расширительном смысле? Не думаю. Настоящий поэт заслуживает оглушительной неизвестности».
Об ушедших говорят или хорошо, или ничего.
Про Олега можно говорить всё, ибо в его случае ничего плохого, исходящего из его души, никогда не было и быть не могло, даже когда он иногда совершал нелепые с точки зрения сертифицированной психологии поступки.
Было другое, и это другое исходило из вторых, побитых жизнью, половин его мироощущений, часть которых была родственна хорошо известному в отечестве пристрастию и сопровождавшему его душевному недугу, не отказавшими ему в своём внимании.
Никогда ничего по злобе, но по детскому неведению очевидного, по зову инстинкта самосохранения, по зову чувства защиты близкого ему человека, по зову чувства сохранения рода, по зову неопределимых сил жизни, но никогда — по злобе человеческой, неведомой ему от рождения.
Человек верующий, он никогда не выставлял свою веру напоказ, не обсуждал её и, по его любимому выражению, «никогда не торговал обстоятельствами». Вера, как и другие чувства, была у него, как и положено, внутренней, молчаливой и присутствовала даже при зажигании спичек. И мастерски пил он только с ему одному присущим толком, прочувствованно и с той же верой, за что ему многое прощалось — не потому, что было что прощать, а потому, что прощалось, ибо не переступало границы непростительного. Нельзя «простить» человеку то, что он хранит ключ от двери в левом кармане, а не в правом.
Однажды гениальный театральный режиссёр Васильев принимал к себе на курс абитуриентку, ставшую впоследствии замечательной актрисой. На экзамене они полчаса молча сидели друг против друга. Потом Васильев сказал: «Не нужно мне ничего читать — вдруг вы мне не понравитесь. Я беру вас. Просто приходите на занятия».
Помимо того, что с Олегом Вулфом можно было беседовать часами на любые темы, включая обсуждение природы барионной материи, с ним, как мало с кем ещё, можно было подолгу молчать. По слову Чорана, он «не искал, а избегал плодовитости, предпочитая слово словесам, и хранил молчание, нарушая его лишь оттеняющие безмолвный фон моменты». Часто после таких молчаний рождались стихи. Эта тема присутствует в его стихотворении «Молчание». Более подробно об этом могут промолчать немногие те, кому хорошо знаком подобный опыт общения с ним.
Ближе к завершению земного пути он вступил в свою «прозаическую эпоху», когда всё в той же лесной сторожке, изредка отпугивая случайного медведя холостым выстрелом из берданки, написал сборник рассказов «Молдавские сказки». Непритязательны названия каждой из них. Ещё более непритязательны их сюжеты. После их чтения иногда возникает ощущение, подобное ощущению, возникающему после чтения рассказов Чехова: мол, до чего же простая история! — каждый может такое написать. Не может. В том-то и вся штука. Для этого нужно и талант такой иметь, и тысячу книг прочесть, и на Сахалине пожить, и в Саянах, и в Средней Азии, и на Памире, и ещё много чего другого, о чём можно узнать, только увидев невидимую обратную сторону этого мира. В своём страшном, неотвратимом последнем действии Олег так и сделал. Он не только взглянул на мир с обратной стороны, но и навсегда ушёл в неё.
Разумеется, наша связь с ним не прервалась, ибо, как писал философ, «в строгом смысле слова мы вовне вообще не встречаемся с одухотворёнными существами. Если я вас воспринимаю как внешнее явление, то никакого отношения к душе, к одушевлённости вы не имеете». Стало быть, и с настоящим Олегом мы по-настоящему встречались только в его стихах и рассказах, а это никогда не прекратится.
Вся жизнь Олега была посвящена,— по его же определению — «добиранию в своих стихотворениях смысла жизни» и созданию витающих над нами монад, в которых он только и существовал по-настоящему. Они были, есть и будут, и сейчас ещё яснее ощущается та правда, которой он всю свою жизнь служил. Повезло тем, кто столкнулся в жизни с таким человеком, о котором не будут написаны песни, но который так проник в души тех, кто его знал, что его монады стали его продолжением в этих душах и образуют удивительный воздушный круг, который всегда находится там, где бродит его дух.
Посвящение
1.
Здравствуй, волковый Вулф!
Ты не волк даже в паре из самых
истреблённых и цугом,
и плугом, и кругом друзей.
Вижу я твой тулуп,
из потёртых и очень усталых,
и возможности тихих
и в мире, и в лире полей.
Ты заехал в Дамаск,
в этот город, столицею славный,
как Каир, и далёкий
от многих земель Ереван.
Там и думы конечны,
извечны и вечны, и малый
там налог. И залогом —
озёрный и горный Севан.
Ты бывал-ночевал
на игольчатых северных койках,
на саянских вершинах
и в жижах синюшных болот,
буревал-горевал
на развалах и замковых стройках,
пировал-ликовал,
набивая печалями рот.
Я дарю тебе флаг
и погон золотые полоски,
золотое перо
и расцвеченный кабриолет.
Не сдаются «Варяг»
и твои золотые наброски,
как и всё, что вокруг
тебя есть и чего уже нет.
2.
Мой последний приют разделяю с тобой,
чужестранный Олег из Брашова,
с неукрытой от снега с дождём головой
и с двойною макушкою слóва.
Твой вмонтирован росчерк в лепечущий диск,
воплотивший в себе все программы,
и твой сын — это твой же большой обелиск,
совмещающий радости гаммы
и твоих же аварий тиски и броски
от Саян до Гурона и Эри.
Ты шагаешь волокнами шаткой доски
вдоль разметки в своём интерьере,
что есть собственность только твоя и ничья.
Этим жив, настоящ и тоскуем.
Зачастую провалы в провалах ища,
сильноволен, читаем, волнуем.
Раздаю только стук у застывших дверей
мимо кнопки и против покоя.
Из больших, настоящих и сильных людей
я тебя лишь приветствую стоя.
3.
Я хочу золой с твоих полустанков
тихо сад усыпать свой в свете дня
и фонем твоих развесных приманки
разбросать, условности сохраня,
по сусекам. Звёзды писать не буду —
их в достатке уже, как и сикомор
моих,— просто доверюсь всюду
твоему чуду, мой Черномор.
Ты гудками и стрелками цедишь душу.
Я хотел путейцем стать, но не стал.
Засушил сушу свою и сушу же
пригвоздил тайно под твой вокзал,
подъезжая, Пушкин как, под Ижоры
и вдыхая дух виноградных лоз
твоих, претерпевая споры
суш других в ностальгиях других берёз.
С неба спутники молча в меня глядели
(и в других, конечно. Я кто такой?).
Хорошо и тихо на самом деле
там когда-то было. Подать рукой
стало до, снова до, до чего — не знаю,
не уверен больше ни в чём другом,
и лицом всегда обращаюсь к краю,
где дотла распущен мой сущий дом.
4.
Я посвятил тебе мыслей квадрат
и переплёт фактур
под «Снег в Унгенах», под всякий форштадт
из аббревиатур,
только понятных здесь мне и тебе,
скажем, как «О. И. Ч.» —
трёх настоявшихся в каждой судьбе
букв. Просто букв. Вообще.
Затхлость подвала, пустот городка,
шушерность дробных стрит
не повлияла... Большая рука
ночью твоя не спит.
5.
Я на станции Белой твои стихи
читал. Их проза жизнь добирает вверх.
Сначала — поступки, потом — грехи,
внизу — рядовой, вверху — главковерх.
Рядовой — я. Земля моя
засыпана снегом и мокрым сном.
Впереди завесы — мои тополя,
позади — ухоженный кошкин дом.
Главковерх отсутствует скоро год.
Батальоном командует дирижёр,
и в четвёртой из трёх наличных рот
наблюдает он ре-бемоль повтор.
Он попробовал на передовой
утеплять сражавшихся той зимой,
чтоб скорее могли добраться домой,
а не быть расклёванными весной.
Главковерх вернётся когда-нибудь
с телеграммой в каждой из сильных рук:
мол, конец всему — выходи на луг
и кисет в окопе не позабудь.
6.
Как иначе заработать на рифму,
если не волочить суму на плече?
Тяжёлую, как у Ильфа
с Петровым. Но не тяжелее вообще.
Как узнать о чём ты
и чем когда замостил площадь сна
своего? Явно не кирпичом, а чем-то,
что лишь вулкан выдаёт сполна.
Только лизнув эту шершавость
такого небытия пребывания
и умыкнув ведущее за тобой
скрытое узнавание.
Невероятно — но чистый факт
избитого, как моль, наличия факта:
твой су́ши-рисово-белый трактат
отличается от любого трактата.
Как иначе сказать, не размочив слюной
всю часть расхожего риска,
что получается в переводе на вой
с эсперанто твоего прииска?
7.
Ты свободен, хороший, от многих чужих обязательств,
и тебя же они отпустили за круг обстоятельств.
Там воздвиг ты свои так легко узнаваемы своды
и давно оттенил все границы и лжи, и свободы.
Ты горишь, не сгорая. Ты — больше, чем куст в Палестине.
И окружность чужая — не мера тебе. Ты отныне
и костёл, и церквушка, и в штетле своём синагога.
Ты — и присно, и ныне, и речь твоя, видно, от Бога.
8.
Ты в лесной сторожке укрылся накрепко,
Аронзонов сын и боярин трепетный,
пьёшь малиновку, сику и мономаховку
безотчётно, ладно и беззаботно ты.
Дань лесная бредёт к тебе очень слаженно,
и речная рыба теснит днём озёрную,
мысли к мыслям кучкуются лично-сбраженно
и о стенку взбиваются переборную.
Гамаюн-река и Шалун-река
прямо в горнице плещутся под ковром твоим,
и отчётливо всё, что издалека,
в них становится сахаром, что сладим-любим.
Гусляром приду, сентябрём-октябрём,
когда ветры скорые станут выть-завывать;
посидим рядком, погундим ладком,
будет правду свою каждый всяк имать.
9.
Дорогим баловством кормишь меня чуть свет.
Смелее его и слаще в Раскладе нет.
В нём пути продымлены сводным перечнем гор,
пашнями севера, сугробами юга, в которых спор.
Я живу между этих двух, в кругах затаясь,
привечая разности, в коих ничего не боясь,
боюсь лишь гимнов, речей, подиумов, кастаньет,
ибо в них твоего нет, ни когда рассвет,
ни когда закат с дымной варежкой заходов слов.
Не переминают с ноги на ногу смысл основ.
Только непризнанной беглостью признан бег
там, где не вырублено: здесь живёт Человек.
Табличку медведь не прибивал или волк.
Её не свинтил бы хоть и казачий полк.
Но нет деревянной и не было, как и полкá.
Есть радужность твёрдости, мост, прицел у виска
здесь, где уходит столп номерной в ветрá,
в завтра, в полдень, в бредень, в позавчера.
Напиши мне, как пройдёт регистрации толк,
по адресу: лес, бурелом, медвежонку.
И подпись: Волк.
10.
Снова неясно: вижу тебя
не на дне, а в окне часто.
Вагон колёсен, чугунно-двуосен.
Стекло отуманено. Ты не кричишь,
молчишь как-то ранено с улыбкой гибкой,
ни в чём не хлипкой, ибо тоже
узнаёшь меня в ложе моей сторожки.
Я вижу и, видимо, знаю, что происходит.
Встречаю. Провожаю. Мысль бродит.
Проехал — и через час снова, в который раз,
та же картина, смыслом едина:
по шпальной дорожке те же дрожки.
Я это видел уже где-то в пятьдесят третьем,
холодным летом, легко одетый.
Их было много — одна дорога.
Миловидный конвой над головой,
и, смеха ради, впереди, и сзади.
Вагон самоходен, судьбе сопороден,
движет по кругу, пишет другу
всем существом чернильных масел
сейчас и потóм с закрытым ртом.
Лжецó закольцовано и обвальцовано.
Смысл ясен, домкратно ужасен
и бесчеловечен, премного вечен,
а если не так — убери знак
или все знаки, чтобы не было драки
внешних схождений и положений
с внутренними, такими утренними,
где люди — тени. А ты всё глядишь
и в четвёртый, и в первый,
такой многомерный, и даже в шестой,
такой холостой, и тому так далее:
тихий, спокойный, всегда многослойный,
в окне большой и давно смекалистый,
кислородом закалистый.
Так свобода вокруг наважденья в окне
меломанит сдвиг твоего исхода вовне
не только в тебе, но и во мне
накануне две тысячи десятого года.
11.
Говорить — но лишь с тем лицом
серым. Внутри — кольцом.
Выкованный отцом
на пороге века и зим,
предвестием бередим.
Стремить — через звук и цвет,
в голове без монет.
Мост есть, моста нет.
Вода иногда стоит,
потом ударяет в гранит.
Стучать — в стены поверх голов
серых. Вдруг и там кров
или какой лов.
Разложение разовых сил
вдоль половодий, где жил.
Внимать — во внутрихрамовый миг,
где невозможен крик.
Воин — рыбак — старик...
Тишина живёт без дорог.
За лесом уже трубят в рог.
Сидеть — и благословлять состав,
Дня спокойный устав.
Доедать пилаф.
Усталостей после — звонок
написавшего «Снег» впрок.
Ловить — слово, паузу, час
«в который, ну в который раз»,
плюя на заказ и сглаз.
Хорошо вдыхать этот дым
там, где оба стоим.
12.
Ты уехал в родимое чтиво.
Я сижу где-то в том же кафе,
где твоя зарубежная ксива
заказала аутодафе.
За порогом букеты акаций
затевают большую игру,
и проходы отеческих граций
суетятся на этом пиру.
Я поверил в твою невозможность
и губами потрогал чеку,
позабыв про свою осторожность
и про опыт на этом веку.
Благо, ты это, друг, понимаешь.
Там и здесь. Здесь и там. Кутерьма.
Ты и внемлешь, и всё понимаешь,
и сочувствуешь тоже сполна.
И народов весёлое счастье
по Дунаю и Волге плывёт,
растворяя меды и ненастья
перед тем, как засунуть их в рот.
Полон праздник, и полная чаша
под столом, над столом, на столе,
и какая-то живность не наша
оказалась у нас при дворе.
Созываю последнее вече,
надеваю обычный бурнус.
Как ты там, дорогой человече?
Я ответа и жду, и боюсь.
13.
Тебя и летом не сыскать
там, где скрываешься упрямо
и, как обидевшийся тать,
июль воруешь из кармана.
Воруешь тихое жнивьё,
надежды, списки новоселий
и то, что вовсе не моё,
чего и не было на деле.
Но нет, не потому что тать,
но потому что самый лучший
и не умеешь воровать,
непостижимый неимущий.
Всё здесь, в твоей большой горсти,—
и плоскогория, и реки,
труды до сумрачных шести,
озёра, рыбы, человеки.
Я перечту. Ты перечтёшь. Мы перечтём.
Они — забудут. Им это лето нипочём.
Они в своих часах пребудут,
чтоб к вечности не опоздать,
где ты скрываешься упрямо
и, как обидевшийся тать,
июль воруешь из кармана.
14.
Клёкот. Чужая речь.
Дал нам не мир — но меч.
Выгорел керосин.
В каждой толпе — один.
Грифель. Молекул шторм.
Паузами — прокорм.
Шелестам всех монад,
что на бумаге,— рад.
Недоговоры-де
прячутся в бороде
выборочно седой,
выморочно льняной.
Славно идёшь. Иди.
Компас уже в груди.
Тени уже в летах.
Лето — в больших горах.
Вечером прилетай
на крепкостойный чай.
Будем не убеждать —
просто сидеть, молчать.
15.
Поэт стал прахом человечьим
(души отважной вариант
под шапкой с запахом овечьим)
и завещал нам свой талант.
Здесь море горя... горя море...
Из Книги жизни мотыльки,
ни с кем и ни о чём не споря,
взмывают ввысь с твоей руки.
Вспахав при жизни сотни пашен,
ты их прожил, все сто, в одной,
лебяжен, но не простоквашен,
Олег осенний, дорогой.
Искусство твоего ухода
оборвало нам все мечты
на сотни лет большого года,
пока нас всех дождёшься ты.
16.
Вонзая всё то, что осталось от чудь-топора,
тебя вспоминаю я денно, и нощно, и денно,
которого нет, но ты был здесь сегодня с утра,
сейчас предо мною, размеренно и непременно,
всё тот же во взгляде, во времени и в простоте,
в охвате и в мыслях таких непростых напряжений,
когда даже те, кто другие и вовсе не те,
плывут вдоль твоих берегов и твоих наваждений.
Скорей, это мы изошли, чем не стало тебя,
и куст не сгорел, и твои продолжаются строки,
ту родину в мире и мир в ней безмерно любя,
как и объяснял нам в не заданном на дом уроке.