т переводчика:
Название эссе "Uber den schmerz" довольно трудно перевести адекватно на русский язык, поскольку немецкое слово uber помимо приведенного перевода, указывает на того, кто стоит над болью, пребывая, тем не менее, в ее средоточии.
«Из всех животных, которые употребляются
человеком в пищу, раки, по-видимому,
умирают самой мучительной смертью
поскольку их помещают в холодную воду
и ставят на сильный огонь».
Поваренная книга для домашнего хозяйства всех сословий. Берлин, 1848.
«Плачет ли дитя оттого, что у него что-нибудь болит?
Тогда мать укоряет его такими словами:
„Что за малодушие плакать из-за пустячной боли!
А что ты станешь делать, если в битве тебе отрубят руку?
А если тебе придется совершить харакири?”».
Инацо Нотибе. «Бусидо». Токио, 2560 (1900).
Часть 1
Существует несколько великих и неизменных критериев, которые выявляют значение человека. К ним принадлежит боль; она есть самое суровое испытание в той цепи испытаний, которые обычно называют жизнью. Поэтому исследование боли оказывается, пожалуй, непопулярным занятием; тем не менее, оно не только показательно само по себе, но вместе с тем освещает и ряд вопросов, которыми мы занимаемся ныне. Боль является одним из тех ключей, которые не только подходят к наиболее сокровенным замкам, но и открывают доступ к самому миру. Приближаясь к тем точкам, где человек оказывается способным справиться с болью или превзойти ее, можно обрести доступ к истокам его власти и к той тайне, которая кроется за его господством. Скажи мне, как ты относишься к боли, и я скажу тебе, кто ты!
Боль как критерий неизменна; изменяется, скорее, тот способ, каким человек поверяется этим критерием. Со всякой значительной сменой основного настроения изменяется также отношение, в котором человек находится к боли. Это отношение никоим образом не фиксировано; оно, скорее, ускользает от сознания, и все же это лучший пробный камень для того, чтобы распознать расу. Наше время предоставляет хорошую возможность наблюдать этот факт, ибо мы уже располагаем новым и своеобразным отношением к боли, не имея обязательных норм, которые были бы недавно даны нашей жизни.
Так вот, рассматривая это новое отношение к боли, мы намереваемся подняться до той точки замера и наблюдения, откуда мы, вероятно, сможем заметить еще не видимые на поверхности вещи. Наша постановка вопроса звучит так: какая роль отводится боли внутри новой расы, только что заявившей о себе проявлениями своей жизни, расы, которая была названа нами рабочим?
Что касается внутренней формы этого исследования, то мы рассчитываем на эффект снаряда замедленного действия, и мы обещаем внимательно следующему за нами читателю, что пощады ему не будет.
Часть 2
Обратим же наш взгляд сначала на свойственную боли механику и экономию! Правда, мы чувствуем себя неуютно, слыша в сочетании друг с другом слова боль и механика, — и основано это на том, что единичный человек стремится поместить боль в царстве случая, в той зоне, из которой можно ускользнуть и убежать или которая, во всяком случае, не должна с необходимостью доставать до него.
Если все же проявить хладнокровие, подобающее анализу этого предмета, и посмотреть взглядом врача или зрителя, который с ярусов цирка наблюдает, как проливается кровь чужих бойцов, то вскоре можно будет почувствовать, что боли присуща надежная и неумолимая хватка. Нет для нас ничего более верного и предопределенного, чем эта самая боль; она подобна жерновам, которые размалывают выскакивающее зерно более тонким и плотным движением, или же она подобна тени жизни, избежать которой не дает возможности ни один договор.
Неумолимость этой хватки особо отчетливо проступает при рассмотрении крошечных, стиснутых в коротком промежутке времени жизней. Так нам кажется, что над насекомым, которое движется у наших ног между стеблей растений точно между стволов дремучего леса, нависла невообразимая угроза. Его короткий путь похож на путь ужасов, по обеим сторонам которого выстроился чудовищный арсенал острых клещей и пастей. И все же путь этот — лишь подобие нашего собственного. Разумеется, о таком положении дел мы склонны забывать в эпохи безопасности, что не мешает нам тот час же со всей отчетливостью вспомнить об этом, когда становится видимой зона элементарного. Мы неизбежно встроены в эту зону, и ускользнуть из нее нам не позволит никакой род оптического обмана. Тем не менее, иногда мы пируем и странствуем на ее поверхности, как Синдбад Мореход со своими спутниками — на спине у огромной рыбы, которую он принимал за остров.
Песнопение «Media in vita» берет свое начало в настроении, которому ведома эта угроза. Превосходные образы перестройки жизни и окружения ее болью дают нам также большие картины Иеронима Босха, Брейгеля и Кранаха, к смыслу которых мы приближаемся только теперь и которые еще совсем недавно считались абсурдными выдумками. Эти картины намного более современны, нежели принято думать, и неслучайно техника играет в них такую значительную роль. Многие картины Босха с их ночными огнями и адскими трубами похожи на индустриальные ландшафты в разгаре работы, а «Большая преисподняя» Кранаха, находящаяся у нас в Берлине, содержит полный технический инструментарий. Один из часто повторяющихся мотивов — это катящийся шатер, из отверстия которого торчит большой сверкающий нож. Вид таких машин вызывает особый род ужаса; они суть символы облеченного в механические одежды нападения, которое хладнокровнее и ненасытнее, чем любое другое.
Часть 3
Обстоятельство, чрезвычайно усиливающее хватку боли, заключается в ее безразличии к нашим иерархиям. Император, который после того, как его попросили отойти от линии огня, возразил: слышал ли кто-нибудь, чтобы император когда-либо пал в сражении, — находился во власти одного из тех заблуждений, которым мы слишком охотно отдаемся. Нет ни одной человеческой ситуации, которая была бы защищена от боли. Наши сказки завершаются фразой о том, что герой, пройдя через многие опасности, живет в счастье и довольстве, и такие заверения нам по душе, ибо мы успокаиваемся, когда узнаем о существовании места, недоступного для боли. То, что жизни, собственно говоря, не хватает удовлетворительного завершения, выражается во фрагментарном характере многих больших романов, которые либо являются неоконченными, либо увенчаны искусственным плафоном. Такой искусственный плафон завершает, впрочем, и «Фауста» наподобие временного навеса.
Тот факт, что боль не признает наши ценности, легко заслоняется в спокойные времена. И все-таки мы уже начинаем смущаться, когда счастливого, богатого или сильного человека поражает одна из тех самых обыкновенных случайностей. Так, болезнь Фридриха III, который умер от часто наблюдаемого в клиниках рака гортани, вызвала почти невероятное удивление. Очень похожее чувство овладевает нами тогда, когда мы рассматриваем анатомию одного из тех хаотично изрешеченных или испещренных злокачественными включениями органов, при взгляде на которые открывается долгий путь индивидуального страдания. Как безразлично для ростка гибели, разрушает ли он соломинку или гениальный мозг! К этому чувству отсылает гротескная, но значительная шекспировская строфа:
Истлевшим Цезарем от стужи
Заделывают дом снаружи,
и Шиллер в своей «Прогулке под липами» подробно останавливается на лежащей здесь в основании мысли.
В эпохи, которые мы обычно называем необычными, значительно отчетливее проступает слепой характер угрозы. На войне, когда снаряды с большой скоростью свистят мимо нашего тела, мы ощущаем, пожалуй, что отклонить их от нас хотя бы на волосок не поможет ни уровень образованности, ни добродетель, ни мужество. В той мере, в какой возрастает угроза, свой натиск на нас увеличивает и сомнение в значимости наших ценностей. Там, где дух все видит поставленным под вопрос, он склонен к катастрофическому взгляду на вещи. К числу вечных спорных вопросов относится большая полемика между нептунистами и вулканистами; в то время как истекшее столетие с его господством идеи развития может быть обозначено как нептуническая эпоха, мы все более теперь тяготеем к вулканическому взгляду.
Подобная склонность лучше всего узнается в особенных предпочтениях духа; так, сюда относится тяга к упадническому настроению, которая не только завоевала сегодня широкие сферы науки, но из которой становится ясной и притягательная сила многочисленных сект. Апокалиптические видения накапливаются; так, в историческом исследовании начинают рассматриваться возможности полной гибели, идущей либо изнутри, через смертельные заболевания культуры, либо снаружи, через нападение самых чужих и безжалостных сил, как, скажем, «цветных» рас. В связи с этим дух чувствует притягательность картины мощных империй, захлебнувшихся в собственной крови. Так молниеносное разрушение южноамериканских культур может послужить примером того, что в безопасном существовании отказано даже самым великим из известных нам образований. В такие эпохи вновь заявляет о себе правоспоминание о затонувшей Атлантиде. Археология есть собственно та наука, которая посвящена боли; в слоях земли она отыскивает империи за империями, от которых не осталось даже имен. Печаль, охватывающая нас в таких местах, чрезмерна, и, наверное, ни в одном мировом свидетельстве она не нашла себе более проникновенного изображения, чем в величественной и загадочной сказке о Медном городе. В этом вымершем и окруженном пустынями городе эмир Муса на плите из китайского железа читает такие слова: «Я имел четыре тысячи гнедых коней и великолепный дворец, моими женами были тысяча дочерей царских, высокогрудых дев, подобных луне; я был осчастливлен тысячью сыновей, подобных диким львам, и прожил я, радуясь сердцем и душой, тысячу лет; я накопил богатства, которых не имел ни один из царей земных, ибо думал я, что мое блаженство продлится вечно. Но внезапно обрушилась на меня губительница всех наслаждений и разлучительница всех связей, разрушительница и опустошительница жилищ и населенных мест, губительница больших и малых, младенцев, детей и матерей — та, которой неведома жалость к бедняку из-за его бедности, которая не страшится царя, поскольку она также повелевает и воспрещает. Воистину, мы жили в этом дворце целы и невредимы, пока нас не постиг приговор». Далее на столе из желтого оникса выгравированы такие слова: «За этим столом пировали тысяча царей, слепых на правый глаз, и тысяча слепых на левый, и еще одна тысяча со зрячими глазами, и все они покинули этот мир и обрели свое пристанище в могилах и гробницах».
С пессимистическим рассмотрением истории соревнуется астрономия, проецирующая момент разрушения в планетарные пространства. Удивительное участие пробуждает в нас сообщение о красном пятне на Юпитере. Также и око познания замутняется нашими самыми тайными желаниями и страхами; в пределах науки это лучше всего просматривается в сектантском характере, который внезапно приобретает какое-нибудь ее ответвление, как, скажем, «учение о мировом леднике». Затем, примечательным оказывается то внимание, которое как раз в последние годы привлекли к себе большие кратеры, возникшие, по всей видимости, вследствие попаданий в нашу земную кору метеоров. И, наконец, война, которая издавна составляла часть апокалиптических видений, тоже предлагает силе воображения богатую пищу. Изображения будущих схваток были популярны уже перед мировой войной; и сегодня из них вновь складывается обширная литература. Своеобразие этой литературы заключается в той роли, какую играет в ней тотальное разрушение; человек знакомится с видом будущих руин, на которых празднует триумф неограниченное господство механической смерти. То, что речь здесь идет о чем-то большем, нежели о литературных настроениях, мы узнаем из действительных мер предосторожности, идущих уже полным ходом. Так, подготовка к газовой защите, как она сегодня проводится во всех цивилизованных государствах, заволакивает жизнь смутным чувством угрозы. Дефо изображает в своем интересном отчете о чуме в Лондоне, как наряду со знаменитыми чумными докторами в преддверии настоящего распространения черной смерти в город, будто авангард адского дыхания, вливается армия магов, шарлатанов, пророков, еретиков и статистов. Подобные ситуации повторяются снова и снова, ибо глаз человеческий при виде неизбежной и неприступной для его ценностных порядков боли вынужден высматривать те пространства, которые предоставляют защиту и безопасность. Вместе с чувством сомнительности и угрозы, под которой находится вся сфера жизни, возрастает потребность обратиться к измерению, уводящему от неограниченного господства и общезначимости боли.
Часть 4
Эта потребность воздействует еще более странно, когда ее сравнивают с упованиями эпохи высокого уровня безопасности, ценности которой еще всецело доступны для нас. Последний человек, которого предсказывал Ницше, уже принадлежит истории, и если мы пока еще не достигли 2000 года, то все-таки кажется вполне очевидным, что все будет выглядеть совершенно иначе, чем описал в своей утопии Беллами. Мы находимся в ситуации странников, долгое время шагавших по замерзшему озеру, ледяной покров которого при перемене температуры начал распадаться на большие пласты. Поверхность общих понятий начинает становиться ломкой, и глубина стихии, которая имелась всегда, проблескивает из темноты сквозь щели и соединения.
В этой ситуации теряет свою притягательную силу тот взгляд, что боль является предрассудком, который может быть решительным образом устранен разумом. Это понимание есть не только надежный признак всех сил, связанных с Просвещением; кроме того, оно вызвало длинный ряд практических мероприятий, типичных для века человеческого духа, среди которых были такие, как ликвидация пыток и работорговли, изобретение громоотвода, прививка от оспы, наркоз, страхование и весь мир технического и политического комфорта. Мы пока признаем все эти великие вехи прогресса, и там, где они, скажем, служат предметом насмешек, причиной этому является романтический дендизм, которым охотно довольствуется утонченный дух посреди безграничного демократического пространства. Однако этому нашему признанию уже не хватает того примечательного культового привкуса, который еще известен нам на примере наших отцов. Нам, которые с рождения сполна насладились всеми этими благами как чем-то само собой разумеющимся, должно, скорее, казаться, будто с ними, в сущности, мало что изменилось.
Отрицание боли как необходимой составной части мира расцвело после войны во второй раз. Эти годы ознаменованы странным смешением варварства и гуманности; они подобны архипелагу, где рядом с островами каннибалов расположена земля вегетарианцев. Экстремальный пацифизм рядом с чудовищным ростом вооружений, роскошные тюрьмы рядом с жилищами безработных, ликвидация смертной казни, в то время как под покровом ночи белые и красные режут друг другу глотки, — все это вполне напоминает сказку, отражая тот злодейский мир, где только ряд гостиничных фойе сохраняет видимость безопасности.
Часть 5
Воспоминания о XIX веке уже стали причиной появления позднеромантической литературы. По Франции третьего Наполеона и Третьей Республики, по старой Австрии, по вильгельмовской Германии, по викторианской эпохе и белой жизни в колониях сегодня тоскуют так же, как прежде тосковали по времени до 1789 года, о котором Талейран сказал, что никто родившийся после него не изведал настоящей жизни.
Эта тоска кажется оправданной, если считать мерилом личную свободу и степень, в какой отдельного человека оберегают от боли. Уровень безопасности в самом деле исключителен; он возникает вследствие счастливого совпадения ряда обстоятельств. К этим обстоятельствам принадлежит тот факт, что после того как время религиозных разногласий давно отошло в прошлое, даже новые национальные государства находятся в состоянии относительного насыщения, которое обеспечивает сохранение равновесия. Внутреннюю политику, после того как победа третьего сословия стала очевидной, также характеризует высокая степень предсказуемости; правила игры бюргерства признаются как старыми сословиями, так и развивающимися классами. С уничтожением предрассудков, могущих вызвать боль, прогресс связывает завоевание земного круга без пороха, которое неким магнетическим образом обязует к выплате дани самые отдаленные страны.
Это распространенное состояние безопасности, молниеносно открывшееся глазам Достоевского во время его короткого пребывания в Париже, отбрасывает во все стороны блики счастья. Превращение вещей во всеобщие понятия, скажем, превращение товаров в деньги или превращение естественных связей в юридические, имеет своим следствием чрезвычайную легкость и свободу жизни. Эта легкость усиливается за счет того, что тонкое чутье и способность к эстетическому наслаждению еще не окончательно утрачены. Увеличение импотенции, напротив, имеет своим следствием особое чувство традиционных ценностей; третье бюргерское поколение — это поколение коллекционеров, знатоков, историков и путешественников. Индивидуальная любовь достигла того уровня, который в известной степени превосходит уровень «Опасных связей», ибо способность к наслаждению еще сохранилась, тогда как его границы уже стерлись. Трагический исход, как в «Поле и Виргинии», или в «Вертере», или даже в «Мадам Бова-ри», оказывается излишним — классические описания позднебюргерских жизненных отношений дает Мопассан. Уже сегодня, читая такие описания, мы чувствуем, сколь основательно мы утратили обаяние этих утаиваний и обнаружений, и уже просмотр фильма рубежа веков с женскими модами, которые столь сильно ориентированы на получение удовольствия и совсем не рассчитаны на спорт или работу, погружает нас в состояние исторических грез.
Широта участия в наслаждениях и материальных благах есть знак процветания. Как символы здесь, наверное, в первую очередь выступают большие кафе, в залах которых охотно воспроизводятся стили рококо, ампир и бидермайер и которые можно назвать подлинными дворцами демократии. Здесь ощущается волшебный и обезболивающий уют, странно растворенный в воздухе и наполняющий его наркотическими парами. В облике городских улиц бросается в глаза, что толпы народа одеты хотя и безвкусно, но одинаково и «прилично». Зрелище голой неприкрытой бедности можно увидеть лишь изредка. Единичный человек находит множество удобств, которые устраняют возможность трения; среди них — накатанный путь к образованию и выбору профессии по склонности, открытый рынок труда, договорный характер почти всех обязательств и неограниченная свобода передвижения. Картину дополняет то, что сказочному совершенствованию технических средств присущ чистый характер комфорта, — кажется, все сделано только для того, чтобы освещать, обогревать, двигать, увеселять и притягивать потоки золота.
Пророчество о Последнем человеке сбылось скоро. Оно точно — вплоть до того положения, что Последний человек живет дольше всех. Его эпоха осталась уже позади.
Часть 6
И все же ничто, кроме боли, не предъявляет к жизни более определенных требований. Там, где есть недостаток боли, равновесие восстанавливается по законам совершенно определенной экономии, и, изменив известную фразу, можно говорить о «хитрости боли», которая добивается своей цели любыми путями. Поэтому если мы видим перед собой состояние повсеместного удовлетворения, можно сразу же спросить, кто несет на себе тяготы. Как правило, не нужно далеко идти в поисках боли, и так мы обнаруживаем, что даже здесь, будучи в полной безопасности, единичный человек не совсем избавлен от боли. Искусственная изоляция от элементарных сил хотя и способна остановить их грубое прикосновение и прогнать резкие тени, но не способна устранить тот рассеянный свет, которым вместо этого боль начинает наполнять пространство. Сосуд, закрытый для сильной струи, наполняется по каплям. Так, скука есть не что иное, как растворение боли во времени.
Другая форма этого невидимого влияния обнаруживается в чувстве отравленности. Так, душевная боль есть одна из низших разновидностей боли; она принадлежит к числу болезней, которые порождает упущение жертвы. Вероятно, поэтому ничто так не характерно для рубежа веков, как господство психологии как науки, которая находится в интимнейшем отношении к боли: это доказывает факт ее последовательного вторжения во врачебную науку. К этой сфере также относится настроение глухого подозрения — ощущение злой разлагающей интриги — либо в отношении экономического, духовного, морального, либо в отношении расового состава. Это ощущение приводит к ситуации всеобщих обвинений — к литературе слепцов, непрестанно ищущих виноватых. Еще более ужасное лицо имеет боль там, где она достигает истоков зачатия. Здесь мы не встретим ни одной значительной силы, у которой бы не перехватывало дыхания от недостатка воздуха, — ранг и глубина непосредственно связаны друг с другом. Любая удовлетворенность является подозрительной, ибо господство всеобщих понятий не может удовлетворить никого, кто имеет какое-то отношение к вещам. Отсюда неудивительно, что это время видит в гении, то есть в обладателе наивысшего здоровья, одну из форм безумия; аналогично роды описываются как случай болезни, а солдата уже не могут отличить от палача. Тот, кто считает пытку орудием средневековья, тот скоро будет убежден в другом, если погрузится в чтение «Ессе homo», переписку Бодлера или какого-нибудь другого ужасного документа, которые дошли до нас в столь большом количестве. В мире, полном низших оценок, любая величина придавливается к земле страшнее, чем свинцовым грузом, и зона предельного страдания, куда способен проникнуть притупленный взор, символизируется Каспаром Хаузером и Дрейфусом. В боли отдельного значительного человека наиболее убедительно отражается предательство, совершаемое духом по отношению к закону жизни. То же самое имеет силу для значительных состояний вообще, например, для юношества, которое оторвано от своей «пылающей стихии», как о том сожалеет Гёльдерлин в своем стихотворении «Юноша отвечает разумным советчикам».
Если рассматривать вторжение боли в область зачатия, нельзя также забывать о нападении на еще не рожденных детей, которая характеризует Последнего человека как с его слабой, так и с его животной стороны. Правда, дух, который обнаруживает недостаток способности различения в смешении войны с убийством или преступления с болезнью, в борьбе за жизненное пространство с необходимостью выберет тот способ убийства, который является наименее безопасным и наиболее жалким. В ситуации адвоката воспринимаются только страдания обвинителей, но не страдания беззащитных и молчаливых.
Итак, природа такой безопасности основана на оттеснении боли на периферию в пользу посредственного удовлетворения. Наряду с пространственной экономией существует еще одна, временная, которая состоит в том, что сумма незатребованной боли складывается в невидимый капитал, умножаемый с помощью начисления сложных процентов. Наряду с искусственным наращиванием дамбы, которая отделяет человека от элементарных сил, усиливается и угроза.
Часть 7
Но что, собственно, значит увеличение сентиментальности, которое можно наблюдать уже более ста пятидесяти лет? Мы будем напрасно пытаться перенестись в тот мир, в котором семнадцатилетний Ориген заклинал своего плененного отца не отвергать мученической смерти из-за своей семьи, или в тот мир, в котором после взятия приступом германских заграждений из повозок была привычной картина умерщвления женщинами сначала своих детей, а потом и самих себя.
Подобного рода свидетельства ясно показывают нам, что оценка боли не одна и та же во все времена. Очевидно, существуют позиции, которые позволяют человеку отстраняться от областей, отданных в безраздельное управление боли. Это отделение проявляется в том, что человек способен обращаться с пространством, через которое он причастен к боли, то есть с телом, как с предметом. Правда, эта процедура предполагает командную высоту, откуда тело рассматривается как форпост, который человек способен с большого расстояния использовать в борьбе и пожертвовать им. В таком случае все меры сводятся не к тому, чтобы убежать от боли, а чтобы ее вытерпеть. Поэтому как в героическом, так и в культовом мире мы встречаем совершенно иное отношение к боли, чем в мире сентиментальности. А именно: в последнем случае, как мы видели, речь идет о том, чтобы оттеснить боль и изолировать от нее жизнь, тогда как в первом случае важно включить ее и приспособить жизнь к тому, чтобы она в каждый момент была вооружена для встречи с ней. Итак, здесь боль тоже играет значительную роль, однако прямо противоположную. Это вытекает уже из того, что жизнь стремится сохранять постоянную связь с болью. Ибо именно это и значит дисциплина, будь то жреческо-аскетическая, которая ориентирована на умерщвление, будь то военно-героическая, которая ориентирована на закалку. И здесь, и там важно держать жизнь в полном повиновении, чтобы в любое время можно было поставить ее на службу высшему порядку. Поэтому решение существенного вопроса о ранге имеющихся ценностей зависит как раз от того, в какой мере тело может рассматриваться как предмет.
Тайна современной сентиментальности кроется в том, что она соответствует миру, в котором тело тождественно с самой ценностью. Из данной констатации проясняется отношение этого мира к боли как к власти, которой нужно избегать в первую очередь, ибо тут боль задевает тело не как некий форпост, а подобно тому, как главная власть задевает существенное ядро самой жизни.
Часть 8
Сегодня, пожалуй, мы уже вправе сказать, что мир наслаждающегося собой и жалеющего себя самого отдельного человека остался позади нас и что его ценности, еще распространенные, терпят поражение по всем решающим пунктам или опровергаются следствиями из них. Нет недостатка в усилиях обрести мир, в котором были бы значимы новые и более мощные ценности. Как бы ни приветствовались эти отдельные усилия, все же действительный прорыв пока никак не может считаться удавшимся. Это связано с тем, что командная высота, при взгляде с которой атака боли приобретает чисто тактическое значение, не может быть создана искусственными средствами. Недостаточно, в частности, одних усилий воли, ибо речь здесь идет о бытийном превосходстве. Так, скажем, нельзя искусственно воспитать «героическое мировоззрение» или проповедовать его с кафедр, ибо хотя это мировоззрение и дается герою правом рождения, однако благодаря тому способу, каким оно захватывает массу, оно опускается до ранга всеобщих понятий. То же самое имеет силу для расы вообще; раса существует и узнается по своим действиям. Подобно этому тотальное государство предполагает бытие по меньшей мере одного тотального человека; а чистая воля порождает в лучшем случае тотальную бюрократию. Еще очевиднее это положение вещей становится при взгляде на отношения в области культа; приближение бога не зависит от человеческих стараний.
Эта констатация важна постольку, поскольку она содержит в себе критерий оценки уровня вооружения. Чтобы обрисовать то, как сильно возросли требования готовности, приведем один пример из практики. Недавно в газетах было опубликовано сообщение о новой торпеде, которая будет разрабатываться для применения в японских военно-морских силах. Удивительно в этом оружии то, что оно управляется не механической, а человеческой силой, а именно штурманом, который закрыт в маленькой кабине и которого можно рассматривать и как технический элемент, и в то же время как собственно разум снаряда.
Мысль, лежащая в основе этой странной органической конструкции, продвигает сущность технического мира немного вперед, делая самого человека одной из его составляющих, причем в более буквальном смысле, чем прежде. Если развить ее дальше, то мы вскоре увидим, что она теряет привкус курьеза, когда становится возможным реализовать ее в большем масштабе, то есть когда появляется команда людей, которая намерена подчиняться ей. Так, скажем, самолеты конструируются как воздушные торпеды, которые с большой высоты нацеленно обрушиваются на жизненные узлы вражеского сопротивления и уничтожают их. Так возникает образ человека, которым в начале какого-то столкновения выстреливают, как из стволов пушек. Конечно, это было бы самым плодотворным символом притязания на господство, какой только можно себе представить. Здесь с математической точностью исключается всякая возможность счастья, при условии, что под счастьем не подразумевают что-то совершенно иное. А это совершенно иное представление о счастье мы встречаем тогда, когда слышим, что генерал Ноги — одна из немногих фигур нашего времени, к которой применимо слово «герой», — «с глубоким удовлетворением» приветствует весть о гибели своего сына.
Если еще немного подумать об идее человеческого снаряда, то станет очевидно, что единичный человек, занимающий подобную позицию, будет превосходить любую толпу народа, какую только можно вообразить. Естественно, он будет иметь превосходство не только в том случае, если он обшит броней боеголовки, ведь речь идет о превосходстве не над человеком, а над пространством, в котором правит закон боли. Это превосходство есть высшее превосходство; все остальные оно включает в себя.
Правда, наш этос не расположен к таким способам поведения. Самое большее, где они возникают, — это в нигилистических пограничных ситуациях. В одном из романов Йозефа Конрада, описывающем происки русских революционеров в Лондоне и содержащем множество пророческих черт, фигурирует один анархист, который продумал до последних следствий идею индивидуальной свободы и который, чтобы избежать принуждения, постоянно носит с собой бомбу. Запалить ее можно с помощью резинового мяча, который он сжимает в руке при угрозе ареста.
Часть 9
Никакого лоска убеждений недостаточно для того, чтобы вынести суждение о положении вещей. Слова ничего не меняют. Они не больше, чем знаки изменения. Изменение же имеет место на деле, и оно наиболее ясно открывается глазу тогда, когда он пытается его созерцать, не давая ему оценки.
То изменение, которое происходит с единичным человеком, мы в другом месте обозначили как превращение индивида в тип, или в рабочего. Если приложить критерий боли, то это превращение представится в качестве операции, посредством которой зона сентиментальности вырезается из жизни, и с этим связано то, что вначале оно имеет характер утраты. К этой зоне относится прежде всего индивидуальная свобода, включая порожденные ей возможности свободного передвижения в различных областях. Ограничение этой свободы было одним из тех особых случаев, самый значительный из которых состоял в несении строевой службы в рамках всеобщей воинской повинности. Это отношение, как и многие другие, уже почти перевернулось; новое направление сводится к тому, чтобы видеть в службе состояние, определяющее жизнь. Неизбежность подобных изменений особо отчетливо проявляется на примере их развития в Германии, где им противостояла не только всеобщая внутренняя усталость, но и обязательство внешнеполитических договоров.
Вторая зона сентиментальности разрушается наступлением на всеобщее образование. Последствия этого наступления вовсе не так очевидны. Это происходит по разным причинам; прежде всего потому, что понятия, на которых основан принцип всеобщего образования, понятие культуры прежде всего, охраняются как своего рода фетиш. Однако фактически это ничего не меняет, ибо наступление на индивидуальную свободу необходимо включает в себя наступление на всеобщее образование. Та точка, в которой это отношение становится очевидным, — это момент вынужденного отрицания свободного исследования. Но свободное исследование невозможно в состоянии, сущностный закон которого должен быть понят как закон вооружения, ибо оно наподобие слепца отворяет без разбору все ворота в пространстве, тогда как должны быть открыты только ворота власти. Свободное исследование, однако, становится излишним в тот момент, когда существует полная ясность относительно того, какие вещи следует знать, а какие нет. Здесь в силу высшего закона исследование получает задания, с которыми оно должно сообразовывать свой метод. Правда, для нас еще неприятна мысль о том, что знание будет сокращено; однако надо видеть, что это имело место в каждой действительно решающей ситуации. Так, в лице Геродота мы имеем пример географа и этнографа, знающего границы своей науки; так, революция Коперника была возможна лишь в ситуации, когда уже была утрачена способность к высшему решению. Тот факт, что в нашем пространстве тоже отсутствует высшее решение и что ему уже находится замена, будет рассмотрен далее; если бы оно несомненно имелось, то исчезло бы и чувство боли, которое нам еще предстоит испытать вследствие вторжения в сферу знания.
Можно предвидеть, что измененной ценности свободного исследования, как вершине, венчающей здание всеобщего образования, будет соответствовать широкая перестройка самой системы образования. Тут мы пока находимся в стадии эксперимента, но, пожалуй, можно предсказать, что воспитание пойдет по более ограниченному и в то же время более прямому пути, как то наблюдается везде, где на передний план выходит выведение типа. Это имеет силу для офицерских училищ и семинарий, в которых ход образования регламентировался и контролировался благодаря детальной дисциплине. Но также это имеет силу и для воспитания в рамках сословных порядков и ремесел, тогда как образцом индивидуального становления является «Исповедь», из которой выходит множество воспитательных романов и романов о формировании личности. Возможно, нам пока странно слышать о «новой» специализации воспитания, и тем не менее по всему видно, что мы на пути к ней. Если еще недавно, по меньшей мере теоретически, каждому отдельному человеку был открыт путь к высшим ступеням всеобщего образования, то уже сегодня это не так. Мы, например, наблюдаем, что в некоторых странах для подрастающего поколения из слоев, пользующихся меньшим доверием, уже закрыт доступ к определенным предметам. Равным образом, факт numerus clausus, наблюдаемый в случае отдельных профессий, высших школ или университетов, указывает на волю, которая из соображений государственного интереса намерена изначально отрезать от образования определенные слои общества, например, научный пролетариат. Правда, это всего лишь разрозненные признаки, которые все же указывают на то, что даже свободный выбор профессии более не относится к числу институтов, не подверженных никакому сомнению.
Коль скоро мы упомянули возможность специализированного образования, то это опять-таки предполагает существование высшей направляющей инстанции. Такое образование может иметь смысл лишь в том случае, если государство является носителем тотального характера работы. Лишь в подобных рамках можно представить себе всю важность таких мероприятий, как, скажем, высылка целых частей населения в места колонизации. Меры такого рода уже включают в себя определение профессии для еще не рожденных детей. Также следует упомянуть, что и в случае военной подготовки, которая в большинстве цивилизованных государств начинается уже в школе, можно усматривать ограничение принципа всеобщего образования.
Меры такого рода, естественно, оказывают воздействие и на человеческий состав, или, лучше сказать, они суть указания на то, что этот состав начинает изменяться. Все они обнаруживают явную или неявную склонность к дисциплине. Дисциплиной мы назвали форму, посредством которой человек поддерживает контакт с болью. Поэтому нельзя удивляться, что в эту эпоху мы вновь стали чаще встречать лица, которые совсем недавно можно было найти лишь на последних островках сословных порядков и, прежде всего, в прусской армии, в этом мощном бастионе героических оценок. Тем, что либеральный мир понимал под «хорошим» лицом, было, собственно, утонченное лицо: нервозное, подвижное, переменчивое и открытое самым различным влияниям и возбуждениям. Дисциплинированное лицо, напротив, замкнуто; оно обладает твердым взглядом и является однообразным, предметным и застывшим. Рассматривая любое специальное образование, можно будет скоро заметить, как вмешательство твердых безличных правил и предписаний отражается на закалке лица.
Часть 10
Измененное отношение к боли становится заметно не только в случае единичного человека, но и в случае организаций, которые он стремится образовать. Если проехать сегодня по странам Европы, — находятся ли они в странном переходном состоянии однопартийного государства или стремятся к нему, — то прежде всего напрашивается такое наблюдение: роль, которую играет униформа, стала еще более значительной, чем в эпоху всеобщей воинской повинности. Общность наряда распространяется не только на все возрасты, но даже и на различия полов, и возникает примечательная мысль, что открытие рабочего сопровождается открытием третьего пола. Однако это особая тема. Во все времена униформа подразумевает характер вооружения, то есть притязание быть защищенным особой броней против атаки боли. Это делает ясным тот факт, что мертвеца в униформе можно рассматривать с большей холодностью, чем какого-нибудь человека в гражданском, убитого в уличном бою. На картинах, зафиксировавших с высоты птичьего полета гигантские передвижения, в глубине видны регулярные четырехугольники и людские колонны — магические фигуры, чей внутренний смысл направлен на заклинание боли.
Видения такого рода содержат нечто непосредственно очевидное; возникает то же самое впечатление, как если бы мы пролетали над городом, в котором посреди лабиринта улиц сохранились геометрические очертания какого-то старого форта. Сходства между культовыми и военными организациями, напоминающими кристаллические образования, существуют не только в области архитектуры, где, в сущности, есть только два метафизических сооружения; эти сходства иногда поразительным образом пересекаются, как, например, в морском сражении при Лепанто, в котором турецкий флот строился к атаке в форме полумесяца, а христианский — в форме креста.
Можно предвидеть, что не только наш архитектурный стиль вновь обретет связь с боевым стилем, как то показывают старания приспособить его к угрозе воздушных и химических атак, но и боевой порядок после массового стиля эпохи всеобщей воинской повинности вновь получит черты точной организации. В этом контексте следует обратить внимание на следующий любопытный факт: в тот промежуток времени, когда срывались кольца укреплений, а церкви превращались в музеи, в наших больших городах все еще существовал род сооружений, в которых находил выражение неприкрытый характер вооружения и защиты. Это утверждение станет очевидно для всякого, кто отправится в банковский квартал, образующий ядро таких городов. Тут вызовет удивление тот инстинкт, который в самом центре этого якобы полностью защищенного пространства породил эти цитадели, возведенные из тесаных камней, добытых только ради них, снабженные железными оконными решетками и изнутри поддерживаемые бронированными сводами. Тут мы постигаем и смысл того своеобразного праздничного настроения, которое наполняет роскошные кассовые залы демоническим сиянием. Оно характерно для того состояния, когда какое-то волшебное желание или мечта о счастье и безболезненности вызывает у человека представление не о чем ином, как о миллионе, который в этой сфере занимает ранг магического числа.
Между тем, мы прошли хорошую школу по осознанию относительной безопасности, которую предоставляют деньги. Годы, когда любой мог назвать себя миллионером, еще не так далеки от нас, и пожелай себе сегодня кто-нибудь миллион, ему бы пришлось оговорить это желание приблизительно так: при условии, что не наступит новая инфляция, или: при условии, что эта сумма использовалась бы в одном из небольших нейтральных государств.
Возвращаясь собственно к нашей теме, скажем, что подобной мнимой величиной, зависящей от многих предпосылок, оказалась также и масса. Один из признаков родства между безотносительными деньгами и безотносительной массой состоит в том, что они не только не гарантируют защиты от действительной атаки боли, но и, напротив, по мере приближения к элементарной сфере притягивают к себе гибель с силой магнита.
Воспитанные в определенном стиле мысли люди склонны к тому, чтобы рассматривать понятия, с которыми они работают, как реальности. Масса тоже есть не что иное, как общее понятие, и тот акт, посредством которого какое-то число людей превращается в массу, является убедительным лишь в отведенном ему пространстве. А там очень трудно избежать оптического обмана.
То гигантское превосходство, которое отличает даже мельчайшую клетку порядка от самой большой массы, стало для меня очевидно только после войны, ибо на полях сражений, где видишь только людей в униформе, правит иной закон. В марте 1921 года я присутствовал при столкновении пулеметного расчета из трех человек с шествием демонстрантов, состоявшем, вероятно, из пяти тысяч человек; спустя минуту после команды «огонь» они исчезли из поля зрения, даже не потеряв ни одного раненым. Все зрелище имело нечто завораживающее; оно вызывало то глубокое чувство радости, которое охватывает при разоблачении какого-нибудь низшего демона. В любом случае, участие в отклонении такого безосновательного притязания на власть является более поучительным, нежели изучение целой социологической библиотеки. Подобное впечатление осталось у меня и после того, как я, занимаясь изучением улиц, отправился зимой 1932 года на Бюловплатц в Берлине, которая в контексте политических событий являлась местом более крупных столкновений. Здесь встреча массы с органической конструкцией стала особенно ясной в тот момент, когда появился полицейский броневик, который рассек бурлящее от гнева людское море на Александерплатц. Он проехал сквозь спорящие партии. По сравнению с этим конкретным средством масса находилась в чисто моральной позиции; она недовольно загудела.
Впрочем, в тот же день я имел возможность наблюдать в некоторых переулках люмпен-пролетариат, который никак не отнесешь к миру всеобщих понятий как массу. Поэтому прав был Бакунин, когда считал его намного более действенной революционной величиной. С другой стороны, можно сказать, что массу достаточно распылить, тогда как люмпен-пролетариат нужно отыскивать по его убежищам. Его действительное превосходство также сказывается в том, что он располагает подлинным стилем борьбы, а именно: древней формой стаи. Далее, более значительным является и его отношение к боли, хотя оно и негативно. Масса убивает механически, она разрывает и растаптывает; люмпен-пролетариат, напротив, знаком с наслаждениями пытки. Массой движут моральные вопросы, она формируется в состоянии возбуждения и негодования и не может обойтись без убеждения в том, что ее противник является плохим и что она восстанавливает справедливость. Люмпен-пролетариат находится вне моральных оценок и оттого всегда и везде готов к схватке при любом потрясении порядка, откуда бы оно ни исходило. Тем самым он также находится вне собственно политического пространства; скорее, его нужно рассматривать как своего рода подземный резерв, который заготовлен самим порядком вещей. Тут исток и парализующего дыхания ада, которое внезапно вырывается наружу из революционных ущелий, знаменует их настоящую глубину и еще ждет своего летописца. Те короткие дни, за которые масса устраняет своего противника, наполняют города шумом; но за ними следует иное, более опасное положение вещей, когда правит молчание. Тогда боль требует вернуть ей долг.
Здесь следует сделать замечание, что слово «люмпен-пролетариат», как то не укроется от внимательного читателя, принадлежит устаревшему словарю классовой борьбы. Тем не менее, речь здесь идет, собственно, об элементарной величине, которая всегда налицо и которая естественно прячется под маской экономического понятия там, где мышление определяется экономической иерархией. Сегодня эта величина, напротив, выступает уже в новых формах, и одним из признаков более значительной близости к элементарным силам является то, что их многими способами начинают вовлекать как в политические, так и в военные движения. Упомянем прежде всего явление партизана, который уже повсеместно утратил всякую социальную окраску. Партизана, согласно его сущности, используют в таких предприятиях, которые должны проводиться вне зоны порядка. Так, он всплывает за спиной марширующих войск, где есть подходящие для него задания шпионажа, саботажа и разложения. В рамках гражданской войны ему отводятся соответствующие задания; своя партия использует его в предприятиях, которые выходят за пределы легальных правил игры. Сообразно этому, партизанская борьба несет на себе печать особенной злобы. Партизана не укрывают; там, где его хватают, процесс над ним длится недолго. Подобно тому, как в мировую войну его используют без униформы, так в войну гражданскую, прежде чем ввести его в действие, у него забирают партийную книжку. С этим отношением согласуется то, что принадлежность партизана всегда остается непроясненной; никогда нельзя будет установить, принадлежит ли он к партии или оппозиции, разведке или контрразведке, полиции или контрполиции, или ко всем одновременно; да и вообще, действует ли он по заказу или просто из своих собственных преступных побуждений. Этот двойной свет проистекает из сущности его заданий; его обнаружат вновь в любом из партизанских предприятий, которые развертываются сегодня повсюду, скрывая свой подлинный характер, — идет ли речь о каком-то пригородном столкновении или об одном из крупных происшествий, известных в рамках внутренней и внешней политики. Ответственность за такие происшествия никогда не может быть установлена, ибо нити теряются во мраке подземного мира, где уничтожается любая сознательная дифференциация, в том числе и партийная. Поэтому в разнообразных попытках сделать из партизана героя выражается нехватка способности различения; партизан, являясь фигурой элементарного мира, тем не менее не относится к миру героическому. Соответственно его гибель не имеет трагического ранга; она совершается в зоне, где люди хотя и наделены тупым, пассивным отношением к боли и ее тайнам, однако не способны подняться над ней. Вернемся все-таки к массе.
Причина, которая придает движениям массы особенную степень бессмысленности, заключается в ее беспечности. Поскольку ей неведомы границы, а ее подлинное состояние может быть обозначено именно как состояние безграничности, она имеет склонность пренебрегать всеми мерами предосторожности, которые для любой дисциплинированной организации разумеются сами собой, как, скажем, выставление форпостов. Поэтому в те короткие промежутки времени, когда в рамках строгого хода исторических событий соотношения власти становятся спорными, воздух наполняет ликование масс. Именно в эти мгновения какой-нибудь генерал вроде Каваньяка, Врангеля или Галифэ уже потирает руки. Лучшее знакомство с миром всеобщих понятий явилось причиной того, что французы долгое время превосходили нас в технике работы с массой; правда, они рано ввели и плату за обучение. Избиение коммунаров продолжалось до самого конца мировой войны. Как только становятся заметны признаки более крепкого здоровья, понятие массы в том морально-политическом значении, которое нам еще доступно, исчезает вообще. Тогда собрание невооруженных людей, напротив, предстает для людей вооруженных как нечто радостное. Так, в периоды деспотий эпохи Возрождения созывы парламента иногда предоставляли удобнейший случай, чтобы разгромить его, если, скажем, ради этой цели не ожидали одного из больших церковных праздников. То, с каким наслаждением Буркхардт, Гобино и их эпигоны смаковали подобного рода данные, не осталось, впрочем, без последствия для мира фактов, равно как исторические симпатии вообще всегда очень хорошо разъясняют любому поколению, что к чему.
Как сказано, сегодня мы находимся в самом эпицентре образования новых, дисциплинированных организаций, которое, как мы сейчас увидим, выходит далеко за пределы собственно политической зоны. Уже в состоянии парламентаристской демократии, являющемся частью недавнего прошлого Германии, выяснилось, что партии утратили доверие к своей собственной легитимации, то есть к чистому количеству голосов, и что они предприняли попытку найти в себе ударные силы иного рода. Наряду с армией и полицией существовал ряд постоянных военизированных отрядов, и остается примечательным, что при таком положении дел жизнь может течь своим чередом. Нечто подобное тому было и в средневековой Флоренции, состоявшей из ряда неприступных дворянских замков с направленными друг против друга грозными башнями.
Но все состояния взаимопроницаемы, старое и новое переплетается многообразными способами. С одной стороны, мы видим, что образование новых команд сначала происходит исключительно с целью гарантировать свободу собраний и слова. С другой стороны, кажется странным, что даже в тех государствах, где уже было принято первое действительное решение, еще никоим образом не отказались от привлечения гигантских, бесформенных человеческих масс. Правда, здесь нельзя упускать из виду важное изменение, которое состоит в том, что у этих масс осталась только одна свобода, а именно свобода согласия. Как народное собрание, так и народное голосование все более однозначно превращаются в аккламационный акт, техника которого замещает технику формирования свободного мнения. Но это означает не что иное, как превращение массы из моральной величины в предмет.
Часть 11
Формирование предметного характера как единичного человека, так и его организаций, как оно намечается сегодня, не является чем-то новым. Скорее, оно образует надежный признак всех тех пространств, в которых боль принадлежит к непосредственному и самоочевидному опыту, и где в ней нужно видеть признак усиленного вооружения. Существенно, что исчезает чувство близости, чувство не символической, а основанной в самой себе ценности, и что вместо этого движением живых единиц управляют с большого расстояния. Так, в окружном послании смирнской Церкви о мученической смерти святого Поликарпа невозмутимое настроение осужденных, на которых спускают львов, объясняется такой фразой: «Этим Христовы мученики доказали нам всем, что они в час пытки пребывали вне плоти». Похожие фразы содержатся почти на каждой странице важного повествования Кассиана об устройстве монастырей и жизни отшельников в сирийских и египетских пустынях. У Иосифа Флавия мы находим удивительное изображение незаинтересованного наблюдателя, рассматривающего порядок марша римского легиона. Мы видим, как корпуса войска, направляемые, словно живые машины, незримыми знаками, проникают сквозь равнины, пустыни и горы, мы видим, как каждый вечер с напоминающей волшебство ловкостью разбивается лагерь и как он бесследно исчезает наутро. Мы, наконец, видим, как «со скоростью мысли» выполняются движения в бою. Иосиф по праву завершает свое описание такой фразой: «Чего же тогда удивляться, что народ, за постановлениями которого стоит такое войско, готовое к бою, на востоке граничит с Евфратом, на западе — с океаном, на юге — с тучными нивами Ливии, на севере — с Дунаем и Рейном? По праву можно сказать: владения все-таки меньше, чем того заслуживают владельцы». Таким образом, для нас признаком высокого достижения является то, что жизнь способна отстраниться от себя самой или, иными словами, принести себя в жертву. Это не имеет места везде, где она не рассматривает себя как форпост, а видит в себе самой определяющую ценность. Теперь, если факт опредмечивания жизни является общим для всех ее значительных состояний, то техника опредмечивания, то есть дисциплина, в разное время тем не менее имеет свои отличительные черты. Мы коротко рассмотрели опредмечивание единичного человека и его организаций, и мы воспринимаем это как добрый знак. Это рассмотрение, однако, было бы неполным, если бы оно не коснулось третьего, более холодного порядка, который, в первую очередь, накладывает особый отпечаток на нашу переломную эпоху. Это сам технический порядок, то огромное зеркало, в котором наиболее четко отражается растущее опредмечивание нашей жизни и который особым образом изолирован от атаки боли. Техника — наша униформа. Правда, мы слишком сильно вовлечены в процесс, чтобы обозреть его во всем размахе. Однако стоит только ненадолго удалиться и вернуться, скажем, из какого-то путешествия в края, еще мало тронутые техникой, как тут же зависимость станет более очевидной. Этот факт еще более проясняется тем обстоятельством, что комфортный характер нашей техники все однозначнее сливается с инструментальным характером власти.
Часть 12
Непосредственный интерес здесь представляет зрелище битвы, в которой неприкрыто выступает на свет этот характер власти. Уже при чтении Вегеция, Полибия или других писателей, которые занимались военным искусством древних, у нас складывается впечатление, что применение машины сообщает военным столкновениям математические очертания. И, прежде всего, проза Юлия Цезаря донесла до нас язык того духа, который обладает не каким-то пафосом дистанции, но которому от рождения присуща дальняя дистанция, относящаяся к предпосылкам господства. Такой язык неопровержим как предмет, и выражение вроде «res ad triarios venit» остается непроницаемым для крика нападающих и умирающих, который сопровождает такое действие. Высокое чутье полководца узревает вещи в их нетронутости излучениями боли и страдания.
Хотя легион уже можно рассматривать как машину, как подвижную стену из щитов и оружия нападения, поддерживаемую с обоих флангов конницей, как плечами рычага, однако свое совершенное выражение античная военная техника находит прежде всего в атаке на высший символ конкретной безопасности, что значит: в атаке на стены города. У нас есть множество свидетельств, в которых во всех деталях описывается процесс завоевания городов с его черепахами, крытыми таранами, скорпионами, башнями на колесах и покатыми плоскостями, — свидетельств, читаемых с таким увлечением, как если бы они изображали столкновения между демонами или сказочными существами из вымершего звериного мира. Присутствуя при таком зрелище, утрачиваешь чувство, что речь все еще идет о людях; искусное устройство и закономерная подвижность механизма отвлекает глаз от личных судеб. Уже тот факт, что человек заключен в машины на колесах, придает видимость большей неуязвимости и не может не воздействовать на противника. Еще в мировую войну первым следствием введения новых боевых машин была неожиданность; таким же образом можно понять и магическое впечатление от рыцарей, которых все народы в новой истории, равно как мексиканцы, встречавшиеся с ними неподготовленными, считали демоническими существами.
Такое событие, как осада Иерусалима при Тите скрывает в себе математический расчет, который напрасно будут искать в истории войн XIX столетия. Если помнить, что еще армии эпохи рококо двигались на поле как застывшие линии или четырехугольники в тщательно соблюдаемом темпе марша, то битва военной техники времен мировой войны окажется, напротив, картиной огненной анархии. Закономерность, лежащая в основании этой картины, как раз противоположна закономерности конструктивного пространства, как мы, в частности, показали в «Огне и движении»; мы узнаем ее по тому признаку, что максимальной затрате средств соответствует минимум воздействия. Здесь также заключается причина того, почему сражение Александра производит более величественное впечатление, нежели сражение Наполеона; большой мысли, для того чтобы проявиться во всей своей чистоте, необходимо иметь порядки, как будто вылитые из меди.
Теперь мы должны увидеть, что элементы таких порядков в избытке присутствуют в нашем поле зрения с его техникой. Это важно, ибо та точка, в которой эти элементы постигаются и наделяются формой посредством адекватного им духа, без сомнения, будет иметь решающее значение для нашей истории. Здесь за всеми недоразумениями времени скрывается предметный стержень наших задач.
То, что в сфере сражения и в наше время возможны в высшей степени упорядоченные процессы, подтверждается для нас, прежде всего, зрелищем морского боя. Это не случайно, ибо мировая война, несмотря на ее название, была, в сущности, континентальной и колониальной войной; этому замыслу соответствует ее результат, который, за вычетом красивых фраз, заключается в завоевании провинций и колоний. Но сверх того, она таила в себе корни имперских решений, в качестве инструмента которых по праву рассматривались флоты — плавающие форпосты большого господства, окованные броней камеры, где притязание на власть сконцентрировалось в столь тесном пространстве.
Столкновения между этими единицами отличаются несравненно более значительной обозримостью, что сказывается уже в том, что события можно восстановить в памяти с точностью до минуты и каждого отдельного выстрела. Также здесь не находят ни бойца, который невидим в более важном смысле, нежели чисто физическом, ни массы бойцов, а видят флот или корабль. Тут перед нами одно из тех столкновений, когда человек в гибели узнает судьбу, и последняя его забота состоит не в том, чтобы уйти от нее, а в том, чтобы встретить ее с развевающимся флагом. В сообщениях уцелевших будет снова и снова встречаться примечательное настроение, по которому можно догадаться, что смерть вообще не видна в решающие моменты. Особенно ясно это становится там, где человек посреди зоны уничтожения занят обслуживанием орудий. Мы обнаруживаем его здесь в состоянии высшей безопасности, которым располагает только тот, кто чувствует себя уверенным в непосредственной близости смерти.
Между тем, еще более усилилось притязание на господство, свойственное нашим средствам. По мере этого усиления на задний план отходят различие и противостояние четырех элементов. Но этот факт означает, что стратегическое мышление может вновь осуществляться с большей чистотой. В сражении военной техники мы усматриваем такое состояние, в котором мысль полководца не способна проникнуть сквозь хаотичную зону огня и земли и затемняется путаницей тактических частностей. Тем не менее уже намечается то, что точное движение в пространстве и времени, которое, казалось, было подвластно лишь более легкому и проницаемому элементу воды, становится по крайней мере представимым также и на земле и, в первую очередь, в недавно открывшемся для нас воздушном мире. Один из признаков, указывающих на более строгий стиль ведения борьбы, заключается в том факте, что повсюду начинает играть большую роль понятие эскадры. Далее показательно, что танк, который, впрочем, как в органическом, так и механическом мире имеет тайное отношение к математике, в новых формах воскресает во всех областях борьбы.
Увеличение подвижности в бою, к которому стремится технический дух, конструируя средства борьбы нового рода, не только обещает возрождение стратегической операции, он также возвещает появление более жесткого и неуязвимого солдатского типа. Та измененная закономерность, которой мы коснулись в связи с принципом всеобщего образования, начинает проникать и в военную область. В мире, где борьба является как специальный характер работы, речь уже не может идти о вооруженном народе в привычном для нас смысле слова. Как средства превосходят любую мыслимую количественную затрату, точно так же команды, которые обслуживают эти средства, предполагают иной род элиты, чем могла гарантировать всеобщая воинская повинность. В частности, короткий срок службы, являющийся одним из признаков массового образования, недостаточен для обеспечения требуемого господства над средствами и для личной закалки. Соответственно, мы наблюдаем, что подготовительный этап образования начинается заранее, и что само образование многообразно специализируется.
Итак, существует ряд оснований, которые делают вероятным то, что армия — как ее оружие, так и ее бойцы — будет приобретать все более предметный характер. Это означает большую ясность и чистоту в вопросах власти. То «ultima ratio», которое еще было выгравировано на пушках мировой войны, собственно, имело лишь смысл воспоминания. В действительности степень популярности войны являлась условием участия в воинской службе больших масс. Основание решающего критерия заключалось в представлениях демократии о справедливости. Так называемая кабинетная война была поэтому окружена ореолом предосудительности. Но для каждого, кто без предрассудков рассматривает вопросы власти в их сущности, вообще не может быть никакого сомнения в том, что кабинетную войну следует предпочесть народной войне. Это тщательно продуманная война, у которой есть определенные цели и время которой может быть выбрано сообразно с предметными обстоятельствами. Но прежде всего она удалена от моральной зоны; и поэтому оказывается излишним возбуждение низших инстинктов и чувства ненависти, которое должно охватить массу, чтобы вообще сделать ее способной к борьбе.
Решение о войне и мире — это высшая прерогатива. Как таковое оно предполагает армию, которая способна служить инструментом воли государя. Это отношение представимо лишь в таком пространстве, где имеются вещи более важные, нежели боль, и где есть знание того, что «жить вечно» возможно лишь перед лицом смерти.
Часть 13
Рассмотрим здесь один факт, который мы считаем саморазумеющимся, хотя он, тем не менее, является удивительным. Но, без сомнения, человек наиболее интересен именно в тех областях, в которых он не видит никаких проблем и которые находятся для него вне дискуссии.
Как происходит, что в эпоху, когда в споре о голове убийцы используется весь арсенал противоположных мировоззрений, в отношении бесчисленных жертв техники, и в особенности, техники сообщения, едва ли имеется различие позиций? То, что это имело место далеко не всегда, можно увидеть из текста первых железнодорожных законов, где отчетливо выражено стремление сложить на железную дорогу ответственность за любой вред, наносимый исключительно фактом ее существования. Сегодня, напротив, закрепился взгляд, согласно которому пешеход не только должен приспосабливаться к дорожному движению, но также и нести ответственность за нарушение дисциплины дорожного движения. Сама эта дисциплина есть один из признаков предметной революции, которая незаметно и без возражений подчиняет человека измененной закономерности.
Нам не приходит в голову, чтобы отказаться от полетов человека, хотя их история — это история крушений, и хотя эти полеты, рассматриваемые как чистое средство сообщения, противоречат всем законам экономики. Этот факт не подлежит никакому сомнению для того самого духа, который склонен, скажем, рассматривать боль, которую веками причиняли себе монахи в монастырях, как странное заблуждение. Люди из года в год становятся жертвами движения транспорта; эти жертвы достигли такой цифры, которая превышает потери какой-нибудь кровавой войны. Мы смотрим на них с чувством какой-то самоочевидности, которое напоминает старое понимание сословий, как-то: моряка или рудокопа. Уже Бисмарк в ходе дискуссии о смертной казни заметил, что нам не приходит в голову остановить горное дело, хотя число требуемых им жертв можно заранее вычислить статистически. Тем самым он выражал взгляд, согласно которому боль принадлежит к неизбежным явлениям миропорядка, — взгляд, присущий любой консервативной мысли. В действительности статистика дает второстепенное доказательство того, что человек должен платить судьбе постоянную дань; так, примечательно то явление, что число самоубийств, невзирая на благоприятные или неблагоприятные времена, остается приблизительно на одном и том же уровне.
Жертвы, которых требует технический процесс, кажутся нам необходимыми потому, что они соответствуют нашему типу, то есть типу рабочего. Тип рабочего в разнообразных формах проникает в расселины, оставшиеся от сословной структуры, и он вносит в них свойственные ему оценки. Сто лет назад гибель молодого человека на дуэли считалась обычным происшествием; сегодня такая смерть была бы курьезом. Примерно в то же время на портного Берблингера из Ульма, который рухнул в Дунай вместе со своей летательной машиной, смотрели как на безумца, и человек, который ломал себе шею, забираясь на ничего не обещающую вершину горы, считался чудаком. Сегодня же смерть во время полета на планере или занятий зимним спортом в порядке вещей.
Часть 14
Если бы пришлось одним словом охарактеризовать тип, который формируется в наши дни, то можно было бы сказать, что одно из его наиболее заметных свойств составляет обладание «вторым сознанием». Это второе, более холодное сознание сказывается во все быстрее развивающейся способности рассматривать себя самого как объект. Ее нельзя спутать, скажем, с саморефлексией психологии старого стиля. Различие между психологией и вторым сознанием коренится в том, что психология избирает предметом своего наблюдения чувствительного человека, в то время как второе сознание направлено на человека, который находится вне зоны боли. Правда, здесь также существуют переходные состояния; так, нужно видеть, что процесс распада психологии, как и любой процесс распада, происходит упорядоченно. Особо отчетливо это проступает в тех ответвлениях, в которых психология развилась до чисто измерительного метода.
И все же намного более интересны символы, которые старается произвести из себя второе сознание. Мы не только работаем с искусственными членами, как не работала ни одна жизнь до нас, но мы также находимся в самом центре построения странных областей, в которых благодаря применению искусственных органов чувств создается высокий уровень типичного соответствия. Этот факт, однако, находится в тесной связи с опредмечиванием нашей картины мира и, таким образом, с нашим отношением к боли.
Здесь в первую очередь следует назвать революционный факт фотографии. Световое письмо — это род констатации, за которой признается характер документа. Мировая война явилась первым крупным процессом, который был заснят таким образом, и с тех пор не было ни одного значительного события, которое бы не фиксировалось, в том числе искусственным глазом. Единственное стремление здесь заключается в том, чтобы увидеть пространства, закрытые для человеческого глаза. Искусственный глаз проникает сквозь слои тумана, атмосферные пары и тьму и даже преодолевает сопротивление материи; оптические камеры работают в морских глубинах и на большой высоте шаров-зондов.
Снимок находится вне зоны чувствительности. Ему присущ телескопический характер; заметно, что на событие смотрит нечувствительный и неуязвимый глаз. Он фиксирует как пулю в полете, так и человека в тот момент, когда его разрывает граната. Это свойственный нам способ видеть; и фотография есть не что иное, как инструмент этого нашего своеобразия. Примечательно, что это своеобразие пока весьма мало заметно в других областях, скажем, в области литературы; но, без сомнения, — если нас здесь еще что-нибудь ждет, как в области живописи, — на смену описанию тончайших душевных процессов придет новый род точного, предметного описания.
В «Рабочем» мы уже указали на то, что фотография — это оружие, которым пользуется тип. Видение есть для него акт атаки. Соответственно, растет стремление сделаться невидимым, проявившееся уже в мировую войну под видом «маскировки». Боевая позиция утратила обороноспособность в тот момент, когда ее стало возможно вычислить на фотографии летчика ближней разведки. Такое положение дел непрерывно приближает к большей пластике и предметности. Уже сегодня есть огнестрельное оружие, оснащенное оптическим прицелом, есть даже летающие и плавающие машины атаки с оптическим управлением.
В политике фотография тоже относится к оружию, которым пользуются все с большим и большим мастерством. В частности, у типа, по-видимому, обнаруживается средство выявлять индивидуальный, то есть более не соответствующий его притязаниям характер противника; личная сфера уже оказывается несостоятельной перед фотографическим снимком. Также его образ мыслей меняется быстрее, чем его лицо. Существует очень коварный метод использования на плакатах снимков убитых в политической борьбе.
Таким образом, фотография — это выражение свойственного нам, хотя и ужасного, способа видеть. В конце концов, здесь перед нами некая форма сглаза, своего рода магическое овладение. Это очень хорошо можно ощутить в тех местах, где жива еще другая культовая субстанция. В тот момент, когда возникает возможность сфотографировать такой город, как Мекка, он входит в колониальную сферу.
Нам присуще странное и трудноописуемое стремление придавать живому процессу характер препарата. Там, где сегодня совершается какое-нибудь событие, оно окружено кольцом объективов и микрофонов и освещено огнями вспышек. Во многих случаях само событие отступает на задний план перед «переводом»; то есть оно в значительной мере становится объектом. Так, нам уже известны политические процессы, заседания парламента, соревнования, подлинный смысл которых состоит в том, чтобы быть предметом планетарного перевода. Событие не привязано ни к особому пространству, ни к особому времени, поскольку оно может быть повторено в любом месте и сколь угодно часто воспроизведено. Это признаки, указывающие на большую дистанцию, и возникает вопрос, не имеется ли у второго сознания, которое мы видим за неустанной работой, центра, исходя из которого можно в некотором, более глубоком смысле оправдать растущее окаменение жизни.
Еще отчетливее факт отдаления проявляется в проекциях — в отражении снимков во втором, уже не доступном для чувствительности пространстве. Наиболее ясно мы это видим там, где перед нами предстает наше собственное отражение, будь то в случае, когда мы наблюдаем свои движения в фильме, или же в случае, когда мы слышим свой голос как голос чужого.
Вместе с прогрессирующим опредмечиванием увеличивается степень, до какой возможно выносить боль. Кажется, будто человек обладает стремлением создать пространство, в котором боль, причем в совершенно ином смысле, чем еще недавно, может рассматриваться как иллюзия. Под этим углом зрения стоило бы подробнее заняться явлением кино, относительно которого Тертуллиан мог бы повторить все, что мы читаем в его сочинении против зрелищ. Например, приводит в недоумение дикий смех, который вызывает киногротеск, состоящий исключительно из нагромождения неприятных и досадных инцидентов. Также показательна склонность к математической фигуре, вызываемая, скажем, появлением механических процессов, сопровождающих и прерывающих действие. Есть ряд соответствующих фильму движений, таких, как движение лыжника, чей выверенный бег происходит среди ледяного ландшафта. Сюда также относится царство масок, марионеток, кукол и рекламных фигур — царство, в котором искусственные существа двигаются при звуке голосов, возникших механическим способом. Далее следовало бы назвать поразительный синхронизм, включающий между показом состояний чрезвычайного комфорта кадр катастрофы, которая в то же самое время опустошает часть планеты. В поведении зрителей бросается в глаза, что их участие происходит беззвучно; и это молчание абстрактнее и ужаснее, чем дикое бешенство, которое можно наблюдать на южных аренах, где до сего дня в виде боя с быком сохранился пережиток античных игр.
По этому поводу заметим, что при наблюдении боя с быком, который возник, вероятно, из древнего культа земли, собственно впечатление от боли скрадывается благодаря ритуальной закономерности. То же самое наблюдение напрашивается там, где кровавое столкновение происходит при соблюдении сословных рыцарских правил, то есть, скажем, на поединке. В мире рабочего ритуал замещается точным техническим процессом, в равной мере аморальным и нерыцарским. Этос этого процесса — и тот факт, что можно вытерпеть высокую степень боли, указывает на этот процесс — сегодня, правда, еще неизвестен.
Скрытое устройство искусственных органов чувств показывает пространства, в которых катастрофа играет большую роль. Там передача приказа должна быть надежнее, стремительнее и неуязвимее. Мы приближаемся к тем состояниям, в которых известие, предупреждение, угроза должны достигать любого сознания в считанные минуты. За характером наслаждения, присущим таким тотальным средствам, как радио и кино, таятся особые формы дисциплины. Можно предположить, что это будет обнаруживаться также по мере того, как участие, подключение, в частности, подключение к радиовещанию, будет превращаться в обязанность.
Часть 15
Во всяком случае, это составляет суть того своеобразного процесса, который мы называем спортом и который следует отличать от игр древних так же, как нашу олимпиаду — от греческой. Существенная разница состоит в том, что в нашем случае речь идет гораздо в меньшей степени о соревновании, нежели о неком точном измерительном процессе. Это явствует уже из того, что здесь не требуется ни присутствия противника, ни присутствия зрителя. Решающим, скорее, является присутствие второго сознания, которое фиксирует результат с помощью рулетки, секундомера, электрического тока или фотографического объектива. Там, где существует эта предпосылка, безразлично, происходят ли бег, метание, прыжок на дорожках, находящихся рядом друг с другом, или на дорожках, из которых одна расположена на Родосе, а другая — в Австралии.
Странная склонность фиксировать рекорд в цифрах вплоть то мельчайших пространственных и временных долей, проистекает из потребности быть детальнейшим образом осведомленным о том, чего способно достичь человеческое тело как инструмент. Можно удивляться таким явлениям, но нельзя отрицать, что они налицо. Они тотчас же становятся абсурдны, когда их рассматривают не в символическом контексте.
Когда мы видим, как прыгуны один за другим отрываются от лыжного трамплина, или как автогонщики в своих обтекаемых шлемах и униформах проносятся мимо, точно стрелы, то у нас возникает впечатление, едва ли отличимое от впечатления, производимого какой-нибудь машиной особой конструкции. Это положение дел выражается также и в человеческом габитусе. Спорт, в нашем смысле слова, существует совсем не так давно, но тем не менее фотографии первых спортсменов с бородами и в гражданской одежде кажутся уже диковинными. Новое лицо, как его можно сегодня найти в любой иллюстрированной газете, выглядит иначе; оно бездушно, словно сделано из металла или вырезано из особого дерева, и у него, несомненно, есть подлинная связь с фотографией. Это одно из тех лиц, в которых находит свое выражение тип или раса рабочего. Спорт — часть процесса работы, который отражен здесь с еще большей четкостью по причине отсутствия собственно целесообразности. Кроме того, из этой констатации можно будет легко увидеть, что известные любительские соревнования, в сущности, имеют своим основанием старые сословные оценки. С этим связано то, что спорт затрагивает прежде всего те области, которые еще сохранили в себе остаток придворных традиций, как, скажем, скачки и теннис. Занятие спортом — это, несомненно, самая настоящая профессия.
Когда рассматриваешь эти фигуры даже чисто внешне, не покидает впечатление, что они уже во многом вышли из зоны чувствительности. Плоть, дисциплинированная по собственной воле и одетая в униформу с такой скрупулезной тщательностью, порождает представление, что она стала более безразличной к ранению. Тот факт, что сегодня мы вновь способны выносить вид смерти с большей холодностью, не в последнюю очередь объясняется тем, что мы уже не чувствуем себя в нашем теле уютно, как раньше. Так, собственно, уже не в нашем стиле прерывать воздушные мероприятия или автогонку, если произошел какой-то несчастный случай со смертельным исходом. Инциденты подобного рода находятся не вне, а внутри зоны новой безопасности.
Спорт образует лишь одну из областей, в которых можно наблюдать закалку и заточку, или же гальванизацию человеческих очертаний. Не менее примечательным кажется стремление рассматривать телесную красоту, руководствуясь также иными критериями. Здесь тоже существует тесная связь с фотографией, и в частности, с фильмом, который как раз обладает модельным характером. Спорт, общественные бассейны, ритмические танцы, а также реклама неоднократно предоставляли глазу возможность привыкнуть к виду обнаженного тела. Тут идет речь о вторжениях в эротическую зону, смысл которых еще не раскрыт, хотя уже может угадываться.
Такие явления переходной эпохи особенно показательны своей двусмысленностью, которая выражается, например, в том, что необходимое изменение сначала является человеку как некий новый род свободы. Так, непривычно видеть, что сфера тончайшего индивидуалистического наслаждения и наслаждения самим собой, а равно и психология внезапно начинают производить из себя точный измерительный процесс. В частности, психотехническая методика все более отчетливо выступает как ремесленный инструмент, с чьей помощью пытаются определить точную меру требований, которые должны предъявляться к расе или, что то же самое, к типу. Понятия, как, например, мгновение страха, которое получило разработку в связи с объяснением дорожно-транспортных происшествий, рисуют картину предметного характера, присущего этим требованиям.
Наконец, следует еще указать на то, до какой степени тело стало предметом также и в медицине. Здесь тоже обнаруживается только что упомянутая двусмысленность. Так, наркоз, с одной стороны, является освобождением от боли, а с другой стороны, превращает тело в объект, наподобие безжизненного материала, открытый для механического вмешательства. К числу мелких наблюдений, которые можно собрать в наших городах, принадлежит и новое пристрастие к анатомическому восхвалению лечебных средств; можно увидеть, скажем, как снотворное воздействует на слои взятого в продольном разрезе мозга. На подобного рода демонстрации еще не так много лет назад было наложено табу.
Часть 16
Мы собрали целый ряд данных, из которых явствует, что наше отношение к боли действительно изменилось. Дух, который вот уже более ста лет оказывает формирующее воздействие на наш ландшафт, — без сомнения жестокий дух. Он оставляет свои следы и на человеческом составе; он удаляет мягкие черты и закаляет плоскости сопротивления. Мы находимся в таком состоянии, когда еще способны видеть потерю; мы еще ощущаем уничтожение ценности, уплощение и упрощение мира. Но уже подрастают новые поколения, очень далекие от всех традиций, с которыми родились мы, и удивительное чувство возникает от наблюдения за этими детьми, из которых кто-то еще доживет до 2000 года. Тогда, вероятно, исчезнет последняя субстанция современной, то есть коперниканской эпохи.
Между тем вся величина положения представляется уже отчетливо. Правда, всякий действительный ум XIX столетия уже видел его, и каждый из этих умов, начиная с Гёльдерлина и выходя далеко за границы Европы, оставил после себя тайное учение о боли — ибо здесь кроется собственно пробный камень действительности.
Сегодня мы видим, как долины и равнины заполняют военные лагеря, развертывание войск и учения. Мы видим, как государства, грозные и вооруженные как никогда прежде, во всех своих частностях нацелены на развертывание власти и распоряжаются такими командами и арсеналами, в назначении которых не может быть никакого сомнения. Мы также видим, как единичный человек все отчетливее обнаруживает себя в том состоянии, когда его без раздумий могут принести в жертву. При взгляде на это возникает вопрос, не присутствуем ли мы на открытии спектакля, в котором жизнь выступает как воля к власти и более ничто?
Мы видели, что человек становится способным противостоять атаке боли в той мере, в какой он способен изъять себя из самого себя. Это изъятие, это овеществление и опредмечивание жизни непрестанно возрастает. За эпохой большой уверенности с ошеломляющей быстротой последовала иная эпоха, в которой преобладают технические оценки. Господствующие тут логика и математика являются чрезвычайными и достойными удивления; догадываются, что игра слишком тонка и логична для того, чтобы ее мог выдумать человек.
Однако все это не освобождает от ответственности. Когда человек, углубившийся в опасное пространство и приведший себя в полную готовность, предстает в своем одиноком положении, то сам собой напрашивается вопрос, к какой точке относится эта готовность? Та власть должна быть великой, способной подчинять человека требованиям, которые предъявляют машине. И все же взгляд тщетно будет искать высот, которые доминируют над чистым процессом упорядочивания и вооружения и не подлежат никакому сомнению. Напротив, не остается никакого сомнения в сравнивании с землей древних культов, импотенции культур и скудости посредственных актеров.
Отсюда мы заключаем, что мы находимся в последней и причем чрезвычайно примечательной фазе нигилизма, которую знаменует то, что новые порядки уже продвинулись далеко вперед, а соответствующие этим порядкам ценности еще не стали видимы. Если схвачено своеобразие этого положения, то открывается и якобы столь непротиворечивая перспектива, в которой находится здесь человек. Мы постигаем сосуществование высокой организаторской способности и полной цветовой слепоты по отношению к ценности, вере без содержания, дисциплине без легитимации — короче, вообще к заместительному характеру идей, устройств и лиц. Мы постигаем, почему в такое инструментальное время в государстве хотелось бы видеть не всеобъемлющий инструмент, а культовую величину, и почему техника и этос таким удивительным образом приобрели равнозначность.
Все это суть предзнаменования того, что та сторона процесса, которая зиждется на повиновении, тренировке и дисциплине, короче, на воле, осуществлена уже в полной мере. И еще никогда не было более благоприятных предпосылок для превосходящего чистую волю волшебного слова, придающего смысл муравьиной добродетели, которую не стоит ставить слишком низко. То, что сам человек обладает глубинным знанием об этом своем положении, выдает его отношение к пророчеству; во всех государствах существующий порядок представляется ему лишь как основание или как переход к будущему порядку.
В таком положении, однако, боль выступает как единственный критерий, который может дать надежные объяснения. Там, где не выдерживает никакая ценность, направленное на боль движение будет существовать как поразительный знак; в этом движении выдает себя негативный оттиск метафизической структуры.
Из этого определения для единичного человека в практическом отношении вытекает необходимость принять вопреки всему участие в вооружении — пусть он увидит в нем подготовку к закату, пусть на холмах, где обветшали кресты, а дворцы превратились в руины, он ощутит беспокойство, которое обычно предшествует воздвижению новых полковых знамен.
Перевод с немецкого Александра Михайловского.