Тело, прибывшее на маленькую станцию, увешанную сверху звездами, увенчанную покачивающейся луной, было плотно упаковано в узкую, темную куртку, с торжественно вытянутыми рукавами, как бывает на похоронах.
В нем образовывалась — и это было бы даже слышно, но мешали поезда и ветер мешал, пробегая между поездами, — особая идея существовать. Как бы для всего — и ни для чего.
Оно смирно грустило, ожидая окончательного прихода ясности, которая закруглила бы его дорогу, привела бы к какому-нибудь крыльцу или камню — хотя бы камню. Ветер заелозил по вагону, где подпрыгивала разбуженная бумага. В бумаге много правды, даже в такой изорванной, немного намокшей, ошметочной. Но и много лжи. Лживой стороной, пятнистой, селедочной, бумага прилепилась к обнаженному пальцу тела, с лукавым терпением ожидая. Чего? — наверное, наступления полной ясности. В бумагах всегда пишут после окончательного осмотра, макая чернильный кончик в люминесцентный, омертвляющий, холодный бульон. Жизнь слепа.
Палец, круглый, грязный под ногтем, пробовал ветер. Не очень сильный ветер, это только кажется, что сильный. Дряблый ветришко, он ползал по полу вагона, подлизываясь к бумажкам.
Бутылка покатилась из угла в другой угол, украшенный мусором. В мусоре блестела новогодняя дождинка и черная бумажка с буквами “с” и “ш”. Наверное, “Советское шампанское”. Но пахло мочой. Ну а чем же еще могло пахнуть, если “Советское шампанское”?..
Палец стукнул об пол вагона.
* * *
Старушка Белова Марья Николаевна считала котят, которых сообразила под фикусом, сохранившимся с царских, думается, времен, одноименная с нею кошка. Кошка Марья сердито качала хвостом, но глаз не открывала. Ей не нравилось, что Белова считает ее котят. Раз считает, значит, унесет. Кошка, надо полагать, думала о том, каких же котят ей не жалко, каких жалко, а каких — всего жальче. Оказалось, что жальче — всех. А Белова тормошила приплод, перебирала деревянными пальцами, которые кошка когда-то любила, но со временем разлюбила, потому что, глядя на них, всегда припоминала факты исчезновения котят.
Белова насчитала восемь. Она подумала: надо принести ведро. Но отчего-то у нее сделалась немощь в руках, в узловатых пальцах, и она решила отнести котят на рынок. Старость, должно, подходит.
На углу рынка, у табачного киоска, соседка Рашидовна принимала пищащую животную дрянь — пятьдесят рубликов за писк. Деньги, которые она брала как бы на кормежку, на самом деле оставляла себе, присваивала за труды держания и раздавания. И кстати, все знали это: продавала котят по пятьдесят рублей. Чистого навару — сто рублей выходит. Белова даже чуть позавидовала Рашидовне, она-то так не может, ей жалко, даже неприятно — Рашидовна, поскольку котят не кормила, деньги котячьи скапливала. Белова-то кормила бы. Журила себя Марья Николаевна за расточительность. А что ж! — умела бы как иные, так не маялась бы в халупе, с кошкой и фикусом. Белова себя с этой стороны не одобряла. Она обмеривала в уме прошедшую жизнь — была поваром, была кладовщицей, завмагазином “Овощи-фрукты”. И, что ли, брала? Нет, не брала! Ну а не взяла — мыкай теперь! Не взяла ничего — такая ты и есть! Хотя и порицать никто бы не стал, если бы взяла. Никто не стал бы! Наоборот, позавидовали бы…
Марья Николаевна от дум расходилась, наливалась грозой, тучнела лицом. И захотелось ей притащить ведро поскорее… Но котята сбежались к матери под брюхо и присосались. Белова шмякнула рукой о бедро, о свою старушечью мягкотелость. А куда ж Рашидовна девает дохленьких? Дохленьких она, наверное, выкидывает в урну возле киоска. Белова видала там подозрительные пакетики. Иногда увидит, а через минуту — нету уже, кто-то заберет: китаезы, наверное, с рынка, с “шанхайки”. Эти и тараканов жрут.
Марья Николаевна погрузила приплод в мешочек, мешочек засунула за пазуху. Может, Рашидовна возьмет так, без денег, по-соседски. Телевизор купила, богатейка, так пусть возьмет.
Белова вытащила с балкона самодельные крепкие санки — от внука остались. Длинные санки, хоть взрослого катай. На санках можно на обратном пути картошки привезти, картошка-то кончилась.
Оделась.
Надо Рашидовне пирожочков наканунешних собрать, подмаслить гадюку! Пирожки она положила к котятам.
* * *
Коробочница Рашидовна котят за просто так не взяла.
Сучка татарская, недаром же татарская, — забулькало в душе у Беловой. А может, она их Шушере на стряпню продает, дохленьких-то… Белова в сердцах упрятала пирожки поглубже за пазуху, не захотела и предлагать, раз такое было к ней отношение, и поехала обратно. За картошкой.
Как только Белова отчалила, Рашидовна сразу стала думать, что неплохо было бы перекусить хотя бы пирожком. Она любила с яйцом и рисом. С рисом и яйцом на рынке не продавали, все больше с мясом да картошкой. С картошкой Рашидовна не любила. А с мясом не брала. Шушерские работницы сами, помнила Рашидовна, продавая, не ели.
“Вот ведь старое бревно, — подумала котятница про Белову, — хоть бы пирожков принесла, тогда, может, и взяла бы у нее котят”. Вчера у нее из квартиры, слышала Рашидовна, пахло пирогами.
Марья же Николаевна, не ведая желания Рашидовны, теперь увозила неведомые, неотведанные коробочницей пирожки все дальше. И своих котят.
* * *
Белова прошлась с километр по весенней улице, до развязки, где грудились вагоны, где стояли составы, ожидая. Она спустилась на рельсы, которые тянулись оврагом. Санки брякали о рельсы, которые толстыми железными волосами разлеглись по всей овражьей ширине.
У нее была привычка заглядывать в вагоны, где она удачно находила всякие продукты. Как-то нагребла там семечек полные карманы — просыпалось из мешков. А как-то луку набрала. А уж арбузов наколотых домой приносила и яблок — тьму. Грузчики — народ неаккуратный.
Вокруг ползал ветер, проникая в рукава. За пазухою шевелились котята. Мелочь пузатая! Кормить чем их? Старуха ударила себя по груди. Под пальто замерло. Помяла ли пирожки?!. Про пирожки-то забыла совсем.
И ударила снова, посильнее и где нужно.
* * *
Вагоны пусто раззявились на Белову, — мол, тащись, тащись, старая карга, нету сегодня картошки. И будто ржали идиотически: не завозили, хе-хе-хе!
Один только приветливо показывал внутренности, где, длинно вытянувшись, ожидало тело. Белова сначала потрогала ботинок, грязный, однако новый. Потом увидала выше палец. Раз палец есть, значит, человек.
— Эй! Вставай, едрена вошь, лежит тут! Эй! Заболеешь, черт!
Тело свистело ветром и постукивало, но по-человечески не отзывалось. Марья Николаевна потянула носом, пытаясь почуять. Нет, пьянью не пахло. Не пахло еще и гнилью.
Белова подумала чуток и потянула за ногу, все остальное не отстало от ноги и свалилось следом в санки. Как уж она вывезла этакую-то массу — и сама не поняла. Вроде старуха, а какова! Мария Николаевна нашла место поположе и вытянула санки из железнодорожной овражины. Теперь по ровному — и до дому.
Котята снова зашевелились. И то — живая душа, жить хочет, шевелиться. Оставлю. Пусть татарва, прорва нерусская, душегубством занимается. Марья Николаевна подумала, что она поставит иконки, которые валялись у ней на антресолях, — две или три — поближе, в красный угол, надо на глазах держать, бога не забывать… А то и в церковь сходить. А котят оставить. Прокормит теперь.
Белова теперь погладила пальто на груди, довольно посмотрела на санки и поползла дальше в туман, который грязно накрывал улицы.
* * *
Вчера на рельсах сбило мужика без ноги. Так все пальцем у виска крутили — кто ж без ноги по рельсам бегает! Пожалели потом, перед сном, перед лицом темной страшной ночи.
Во дворе пятиэтажек, которые дремали возле железной дороги, собрались люди. Обсуждали безногого и пили синьку. Железная дорога безжалостно кромсала город во многих и многих местах, уродливых и гнилых. Остовы тополей торчали в мерзости здешнего запустения пальцами назидающих святых. Но жило здесь не так много верующих. Однажды даже побили пацанов-иеговистов. Отобрали костюмы.
Жека вышел со двора, где люди обсуждали глупую смерть.
Мужик был известен Жеке, потому что пил. Даже желтый ходил, печень потому что разрушил. Может, он специально под поезд прыгнул? Да нет, специально навряд, в термоске спирт нес, с завода стырил. Точно не специально. Сначала выпил бы. А как там была его фамилия?.. Хотя фамилия — это только неудобство одно, стеснение паспортное.
Жека сам имел, конечно, фамилию, но без фамилии ему было как-то уютнее. Свободнее, что ли. Хотя фамилия-то была простая, в сотне других не обратишь на нее внимания, не узнаешь, — Иванов. У мужика такая же, что ли, была фамилия? Или похожее что-то — не то Петров, не то Козлов…
Жеке было сегодня довольно хорошо. Теплынь уже набирала силу, набухала. В ней, как листик в почке, покоился Жека. С утра у него уже побывала компашка, дерябнули, не без этого. Жека застегнул покрепче куртку-“пилот”, новую, и зашагал. Он никуда конкретно не шел, он гулял. Жена с Жекой-сыном умотала к теще в деревню. А холостому, хотя бы и временно, мужику мир симпатичней кажется.
Жека шел навстречу Беловой.
* * *
У магазина, где Белова навострилась купить картошки, она оставила санки. Хотела было заволочь, да не подняла на ступеньки, устала уже. Решила оставить на улице. Огляделась. Вроде никого, не сопрут. Более всего она опасалась за пропажу тела, так как твердо решила оставить котят у себя.
Жека увидал санки наметанным хищным глазом издалека. Вблизи разглядел узкую черную куртку, грязные, но добротные ботинки, шапчонку какую-то. Потрогал. Тело свистело ветром и скрипело снегом. Но по-человечьи не отзывалось. Ишь ты, подумал Жека. И потом, следом, он подумал о Шушере, которая продает на рынке пирожки и чебуреки. Шушера, махровая бабенка, мужика в тюрягу укатала и теперь девок наняла — и процветает, зараза. На прошлой неделе купила что-то… Коробку он видел. Деньги у нее есть.
Жека подобрал веревочку, которая смотрелась на куртке как чахлый белый росток на черном жире земли. Как спаржа, — ухмыльнулся Жека своему знанию. Где-то читал, что это растение белым растет в земле, белым его и есть лучше. Толщиною оно в палец. Жека зажал веревочку и потянул санки. Тело уронило руку. Она устремилась к земле и царапала белым спаржевым пальцем черный мартовский снег, пока Жека волочил санки к Шушере в частный сектор. Жека иногда оборачивался и смотрел на палец.
Приехали скоро. Из дома Шушеры сладковато несло печеным.
* * *
— Пожрать не предлагаю, все равно откажешься, — забасила-загрохотала Шушера ехидно, навстречу Жеке. И мимо него в дверь зарычала: — Эй, чучело, коли мельче да складывай ровнее!
Жека обернулся и увидел изглоданного пространством, вымытого водкой человечка с лицом усталым и желтым, как ломтик лимона, побывавший в чае многократно. Водочная желтуха, — наметано определил Жека и уселся за стол, где Шушера оборудовала чай.
Чай пили с пастилой, залежавшейся и сладкой чрезвычайно. Шушера выходила пару раз на крыльцо, осматривала санки, тыкала пальцем под шапку. Увидала палец, потрогала носком ботинка. Нагнулась пониже и принюхалась.
— Ниче.
Вернулась и обволокла задом табуретку.
— Ниче.
Жеке от этого ее “ниче” сделалось как-то зябко, сыро. Сыро — так дверь хозяйка неплотно закрыла, только-то.
После чая, который прошел почти молча, Шушера вышла в комнаты. Жека потыкался по кухне и приблудился к соседнему помещению, где была кухня побольше. В банной шайке лежали горой пирожки. В чане поспевали следующие. Их переворачивала одноглазая женщина Люся. Люся увидала человека и подмигнула ему, на мгновение ослепла будто. Подмигивание устрашило Жеку. Люсин единый глаз был похож на моргающую звезду, во всей ее мощи и непознаваемости. За Люсиным телом горой на столе, возле колоссальных размеров мясорубки, краснела красная-красная земля. Жека попятился к двери и встал, подпирая ее спиной.
Шушера вернулась с пятисотрублевкой.
— Три, — сказал Жека.
Шушера ушла и вернулась еще с одной. И открыла дверь, как бы говоря, что торговля закончена. Жека хотел бегом, зажмурив глаза, пробежать мимо саночек в ворота — и до магазина, и выпить скорее, а то не по себе. Точно — ведьма.
Ведьма поймала его за рукав. У крыльца ничего, ни саночек, не было.
Жека послушно отдал деньги назад.
* * *
Иногда нужно выбирать между здравым смыслом и свободой. Сосны на это согласно шевелили высокими макушками и согласно дрожал воздух.
В тело, которое двигалось по прямой на реечных длинных санках, входил этот воздух через макушку головы. Черная шапка закрыла лицо, будто бы растеклась по лицу. Тело скрипело, в него вселялись звуки. Его обуревало окружающее — своим желание вместиться всем колхозом внутрь. Как же вы там вырастите, сосны? Как торчащий подводный лес водохранилища? А камни, как вы ляжете по овалу нутра? Нагромоздив горы и пустив между собой растения? Алузен, алузен, поднимется и сойдет, обобьет нутро водяным и небесным бархатом. Живи, тело, впускай и выпускай вещи.
Впереди скрипело под ногами. Чья-то одна нога была хромая. На тело упало несколько щепочек с идущего — ветром сдуло. Ветер ковырялся в петлях куртки.
— Что природе до тела, которое незнамо — живо ли, мертво ли? Природе, конечно, нужна определенность. Хотя природная определенность — это сама, по сути-то, неопределенность и есть. Запалишь костер — определенно огонь, туды-сюды. А подует природа — так и нету огня. А вроде бы и сама не против огня. А чего ей быть против, коли он — ее стихийная температура и есть? — черный косматый чужой рот обращался туда, откуда шел ветер, общупывавший хозяина рта до самых косточек. Философский рот задымил сигареткой, и в дыме сморщилось еще больше печеное яблочко лица, желтое от разрушенной печени.
Везущий санки только в этом дыму проступил отчетливо. Точнее, проступила его голова и рука. Углубившись в лес, он точно нюхом определил какой-то бугор, что-то отодвинул, что-то дернул — и в кустищах раззявилась яма. Яма была землянкой и глубилась тут с незапамятных времен. Бомжи ее только сильнее раскопали и расширили — чтобы влез крошечный столик. Столик скрипел в уголке землянки, когда на него ставили полную тарелку.
— Когда тело замирает, это что-нибудь да значит. И дух от него дохлый не идет, и душа не шевелится. Куда-то спряталась, видать. А то и побродить пошла. Бывает, от жизни и побродить захочется, а то как же. Как бы в отпуску побыть. Вот и ушла твоя душа в отпуску побыть, слышь?..
Тело ветрами гудело и глухо стонало тяжелой лесной землей, но по-человечьи не отвечало. Желтолицый заглянул в землянку, а потом стал палить костер.
Затрещало дерево, распространился дым. И человек стал виден весь: в нем было мало ростику, все — кряжистое, корявенькое, голова — одуванчиковая, будто живой присобаченная сразу к кособоким широченным плечам. Санки с опустошенным телом скрыла белая дымовая завеса.
— А то, может, чего страшного увидала, да и спряталась, как котенок в валенок. А мы ее пригреем, — может, и вылезет. Организм — штука закоулистая, сразу-то не поймешь, что куда залезло.
* * *
Наступали сумерки, прослоенные красным и синим густым. Ночь допекла пирожок, он почернел, подгорел. И вылупились наружу, как пирожковая начинка, звезды.
— А вот и пора…
Хозяин землянки снял с санок тело. И потащил к обиталищу.
— Нет, не так тяжело. Значит, душа там затуркалась, плачет в уголке. А работу свою делает, тело легчит.
Ходячий спустился первым и потянул. Неходячее тело гладко вошло в нору. Хозяин принял его снизу, уложил. Ясно горела лампа на свежих батарейках, и было все видать — и фанерную обшивку стен, и столик, и кроватку. Кроваткой были нары. Неширокие, но все же поместиться могли двое — если в обнимку.
Хозяин примостился на краешке нар, сложив руки на столик. Так посидел маленько.
— Ты не бойся, тут боятся нечего. Жизнь штука добрая — если на ее с птичьего полету посмотреть. А человек только так и должен — с птичьего, а то и повыше. Иначе только говно под ногами увидишь, вот так-то. И сам-то тогда, в этом-то печальном случае, будешь что? Говноед, да и всего-то… Если же с полета видеть, то и горы, и леса, и друга, и хорошее-плохое — все видать. И название всему тогда существует. Человек-то в тебе сейчас спрятался, испугали его. А тело-то как есть живое.
Ни пальто, ни ботинок снимать с гостя хозяин не стал. Сам скинул обжеванную жизнью сальную куртешку, обувь — и обнял неподвижное. И так оно все замерло.
* * *
Ночью хозяин вставал, пил из бутылки. Бродил, разговаривал.
— Кто-то должен тебя выпустить, а то ж заперли… Где видано: живого человека запирать.
Ночь угукала ему сверху, соглашаясь и напуская в знак согласия еще больше темноты. Темнота проникала в самодельную печку, труба которой выходила в кустищи.
— Растопить, пожалуй.
Печка загудела, прогоняя темноту по углам, а потом и вовсе наружу. Ночь обижалась.
— Не обижайся. Не могу я тебя пустить, дорогуша.
Печка скоро сильно нагрела землянку. Тело, казалось, напухло, приобрело совершенно невероятные размеры. Оно заняло половину всего подземного места.
— Эк распирает!
* * *
Беловой спалось в эту ночь, которая показалась ей особенно темной. Кошка собрала высыпанных старухой полуживых котят, украла из тазика пирожок и, счастливая, залегла в углу под фикусом. У Беловой были видения. Ей мерещились раззявленные вагоны, которые хотели ее проглотить — да она не давалась. И тут из темноты одного вагона выплыло тело в черной кожаной куртке и сказало ей: “Я — тело. Я тебя съем. Я есмь рот”. Белова вскинулась с перины, испугавшись. Но поняла, что навалился дурной сон, и скрючилась под одеялом обратно. Кошка еще долго смотрела. И вот одеяло приподнялось, опустилось, подрожало — и затихло. Белову хватил удар.
* * *
Циклоп Люся тем временем оставила свою мясорубку, вставила кровавые тазики в мойку и вышла через кухню во двор, а потом на улицу. Хорошенько приперла за собой ворота. Уже светало. Через природу виднелась урбанизация. Дом, откуда Люся вышла, костенел возле высоких сосен, которые всегда качались, живые. У Люси от этого качания кружилась тяжелая, грубая, словно вырубленная топором голова. Врубель — ее так прозвали лепщицы и так называли за глаза; она слышала и не обижалась. Люся окончила училище-“кулек” — и знала, кто такой Врубель. Лепщицы этого не знали. Люся чувствовала свое беспрецедентное превосходство и от этого всегда имела хорошее настроение. Ее одинокий, но очень зоркий глаз заслезился от ветра, который тек между соснами. Природа была прочной и была от этого сродни Люсе, тоже невероятно прочной. И ее, Люсю, как и природу, давно не тревожили бессонные ночи — каждая вторая. В этих ночах она любила получать удовольствие от прочности природы вот так, выходя из чужого дома утром. К своему дому был путь через рощу на горе, через улочки частного сектора и две пятиэтажки. Там ждала древняя мать. Мать еще доила плохо сгибающимися пальцами двух коз. Видя ее усилия день ото дня, Люся думала без горечи: скоро умрет.
Люся шла и шла по горе, разбивая ступнями песчаные комки, шурша сосновыми иглами. Воздух вокруг нее пел и плясал. Когда немного полысело и поверх зарослей багульника обнажилось темное небо с кучеряшками тучек, Люся глянула вниз и вдаль — на свой дом. Он был маленьким. Подумала со страхом и удивлением, как она туда влазит со всеми своими ногами и руками, а главное — головой. Этакий ведь фарш, думала Люся. И не перемелешь за раз.
Она ходила быстро, этакая стремительная гора. За десять минут перешагнула со склона прямиком к пятиэтажкам. Пнула приставучую собачку, растерзала космическим своим телом сиреневые заросли и шагнула прямо внутрь, чтобы срезать путь. В середине зарослей стояла черная широкая фигура и качалась, как воздушный шарик на ниточке. И не уходила, и не уплывала. “А вы покушайте”, — предложила фигура гулким пустым голосом, как будто разговаривала комната, из которой все вынесли. Фигура показалась Люсе знакомой — например, ее личным отцом. Она его никогда раньше не видела.
Личный Люсин отец где-то существовал, презрев Люсю. Но все, что было в природе, уверяло: он есть, потому что это неоспоримый человеческий факт. Хотя у мамы не было ни одной фотографии, Люся верила. Люся в мечтах видела себя балериной, чтобы ей все гордились. Она выучилась на организатора культмассовых мероприятий. Но, наверное, не нашлось мероприятий такого масштаба, которые достойны были бы Люсиной мощи. И детей у Люси не было из-за мощи. Она бы задавила младенца еще внутри. И мужчины не имелось. Бывали такие, которые шарили по Люсе взглядами, как крысы в поисках пищи. Но Люся эти взгляды увидеть и даже почуять не могла, уж больно была велика в ней стихийная сила, которая замечала только большие предметы и крупные чувства. Вокруг ничего такого почти и не было.
И вот перед Люсей парило тело. Оно было крупным, оно крупно смеялось. Оно показывало на Люсю крупным белым пальцем. Люся его увидела. И вдруг обуял ее какой-то нечеловеческий вселенский голод. Она недоуменно таращилась вокруг и на тело, желая что-нибудь присвоить, сделать лично своим. А потом, оставив тело сбоку, ринулась в дом.
Трухлявая старушка сидела за столиком в детском креслице и ждала дочь, чтобы поить чаем. И когда каменные руки схватили ее горлышко, сжали шейку, она закудахтала по-куриному и отдала богу душу. Деревянный стол заскрипел, когда Люся начала вращать настроенную мясорубку. Пальцы ее попали в мясорубку, и она раздавила их вместе с материнским мясом, но ничего не почувствовала и не заметила, вращая оком бессмысленно. А потом настряпала черных котлет.
* * *
“Зачем напился, нажрался как свинья?” — думал Жека. И эта пронзительная мысль словно дырку выскребала в его башке, глупой не от природы, но от жизни. Жизнь пульсировала в нем возмущенно, проявлялась тошнотой. Завтра должны приехать… Завтра приедут… В себе Жека чувствовал невыносимую скорбь. С похмелья он обычно плакал и клял себя. Потому что от всего уже отказался — жизнь свою он недолюбливал, хотя и был к ней привязан. Нажрался же он с перепугу. Бывает такой тяжелый, необъяснимый перепуг. Словно бы в мире все чуть-чуть смещается — и под привычной картиной проступает другая. И на ней изображено вроде все то же, но только отдельные вещи видно настолько ясно и страшно, что теряется человек и себя ощущает иным, и подобрать себе названия не может. Свои глубокие душевные морщины он осязает и боится их. И темное оно в нем закипает и поднимается. И что делать? Особенно такому простому человеку… Погребать это темное и страшное под какими-нибудь пучинами, пусть у него закружится голова и оно впадет во временное беспамятство, а потом вовсе уберется прочь? Так Жека и сделал.
Алкогольные пучины погрузили оно в себя, потом похмельным отливом обнажили — и оно никуда не девалось. Только хуже стало.
Вот люди, вот опухоли природы! — вопиял Жека. И на ум лезло: завтра приедет жена Машка и Жека-сын. Штора на окошке колыхалась, от этого кружилась голова. Жену Жека любил. Так уж получилось.
Со двора донеслось дребезжание, голоса, шум. Жека сдвинул штору и влепился носом в стекло, смотреть. Там стояли машины с мигалками, еще одна юлила, разыскивая подъезд.
Все группировалось возле домика с сиренями, которым начиналась дремучая полоса частного сектора, взбегающего потом на гору, где стоял ведьминский дом Шушеры.
В Жеке загорелось тревожное любопытство; подавляя похмельную тошноту, он плотно закрыл цветастые шорты, накинул рубаху и попрыгал, теряя тапки, вниз по лестнице. На улице едва не врезался в милиционера. Тот царапал в блокноте, возле него вились две мелкие, как рыбьи мальки, старушонки, заглядывали в блокнот.
Скребет бумагу. Как доктор. Так подумал Жека, отошел на полшага и прислушался, о чем там полиционер со старушонками разговаривает.
— Не ходила, нет.
— Так Люська содержала… Она.
— Смирная, как корова.
— Да… все матери поможет. В школе-то умственно-отсталой была, что ли…
— Да ну! Чего это “отсталой”, нормальная была…
Потом вывели из двери дома Люську. Вот что увидел Жека: не Люську, а толстую гору, не Люську, а голема Шушеры. Люська не смотрела больше даже своим единственным глазом. Глаз был закрыт белой повязкой. Второй, напротив, был свободен он всегдашней повязки — абсолютно белый и огромный, как вареное яйцо.
То, что было на месте живого еще вчера глаза, Жека отчетливо представил: красная живая дыра. Такие дыры засасывают все в космосе. Жека не знал, но по факту повязки определил довольно точно — глаза у Люси не было, она его уничтожила.
Те мужички, что висели по обеим сторонам женщины-горы, тела-горы, смотрелись прищепками, а не мужиками. Даже форменная, с погонами, роба не спасала… Даже кобуришки.
— Глядишь? Не гляди, не гляди… — подкрался Михаил, сосед с первого этажа, вечно тревожный и тихий.
Жека молчал.
— А хочешь, так гляди... Люська-то мать свою съела.
* * *
У дома Шушеры скрипело дерево. Жеке казалось, что оно сейчас его выдаст: хозяйка придет посмотреть — и обнаружит Жеку. Тогда несдобровать.
Когда дерево стихло, Жека подождал чуть и открыл воротину. Сумерки скрывали его не хуже, чем могла бы скрывать темнота. Он тенью просочился с крыльца в дом, миновал маленькую хозяйскую кухню и встал на пороге пирожково-чебуречного цеха. Там было сыро. У мясорубки возилась Шушера, стояла задом к нему, не видела.
Зад ее был нарядный. Вполне человеческий зад. Даже привлекательный в чем-то — Жека впервые посмотрел на Шушеру нормальными, не затемненными страхом глазами. Но этот здравый взгляд он задержать не смог, мясорубка затрещала — и первобытное ощущение вновь объяло его. Почувствовав себя крошечным перед такой стихийной силой, Жека затрепетал — и попятился, и спихнул какую-то посудину. Шушера поворотилась на звук.
— А, обманщик пожаловал.
Сегодня она была совсем не старой. Такой — старой и вечной — видел ее всякий, входящий в эти смрадные покои, пахнущие тлеющей кровью. Сегодня она была молодой. Появились: зад, затянутый бордовым платьем, накрашенное лицо, где выступили черные тире бровей и длинные загогулины по векам, рот, обведенный малиновым.
— Муж выходит, — Шушера заулыбалась и продемонстрировала себя поворотами и тяжелым реверансом.
Жека, который расслабился, воспринимая женскую природу ее фигуры, понимающе кивнул головой вверх-вниз. Шушера качала перед ним тяжелыми гладкими грудями, сладко выпирающими из платья. Он перестал смотреть на ее нарисованное лицо и повлекся к грудям. Гипнотический сеанс закончился от позвякивания рюмок — женщина достала бутылку и крупную посуду.
— Завтра выходит.
Они выпили до дна. И еще, и еще… Закусывали сыром, икрой и огурцами. Потом Жека, робея, повлекся за хозяйкой в недра дома, на удивление нарядные, хотя и темные, завешанные густыми шторами. Там хозяйка навалилась на него тяжело, стала общупывать твердыми холодными руками. “Как мясо на рынке”, — подумал Жека, — и его захлестнула новая волна ужаса. Он дернулся. Шушера едва не упала. Она скривила малиновый роток, повела плечиками — не в обиде, а будто в предвкушении. И улыбнулась широко.
— Куда ты покойника-то дел? Жалко, что ли, стало? — вдруг ни с того ни с сего спросила она.
Дальше уже было совсем страшно, и Жекины руки подняла неведомая сила, сцепила их на черном, как казалось Жеке, женском горле. Пока руки держали горло, Жекина голова думала о том, что завтра приедут жена Маша и сын, и надо бы прибрать в квартире.
* * *
Дом на горе полыхал так жарко, что повредились иголки на соснах, росших через дорогу.
Набежали люди, отстаивали от огня соседские дома, валили заборы. Этот — не спасали. Этот гиб страшной прилюдной смертью, в наказание. Пожарные приехали, но скважина не давала им воды.
В лесу на корточках сидел человек и смотрел в сторону огня. Это был Жека. Потом он выпрямился и поскакал зайцем через лес. Частые, точно гребень, деревья, казалось, чинили ему препятствия, останавливали. Он проваливался в ямки, наполненные жидкой холодной грязью, налетел на какой-то бугор, перекатился через высокий куст и замер лицом над узкой ямой. Яма была заткнута человеком.
Если Жека тотчас не сошел с ума, то исключительно потому, что нога и бок, торчащие из ямы, показались ему знакомыми. Он всматривался, тяжело и часто дыша. Потом его ударили по голове.
Очнувшись, Жека обнаружил, что обездвижен — привязан к дереву. Вокруг царила темнота. Тот, кто привязал его, сидел по ту сторону маленького, но яркого костра, поэтому был невидим. Он пел.
Жека подергался.
— Ты не дергайся, паря. Тут надо тихо сидеть, — пропел сидящий.
— Отвяжи! Хуже будет.
— А ты не грози. Хуже не будет. Худа вовсе нету.
— Ты чего? Чего я тебе сделал? Отвяжи-и-и… — неожиданно для себя загундосил Жека, — так, как это делают маленькие дети, когда знают, что родительская воля неперешибаема.
Человек вышел из-за огня, стал виден — и Жека увидал испитого мужичка.
— Ах ты, гнида! Быстро отвязал! Я тебя урою! — завопил он, видя, что нету никакой опасности, а есть гнуснейший человечишко, которого тронь, а из него дух вон. Ну-ка… Не тот ли самый, что тюкал дрова у Шушеры?.. При этом воспоминании Жека как-то приутих. Мужичок не ответил, ушел вбок и стал тащить что-то. Точно, тот самый.
— Вот вишь, расперло! Никак дух выхода не найдет. Изменилась природа, вся теперь другая.
Жека понял, что за бок и ногу он видел в яме: то самое блудное тело, которое он привез Шушере. Теперь мужик, обсыпаемый искрами из трещавшего костра, тащил это оттуда, из ямы. В Жеке присмирел весь его гнев. Происходящее было до того странно и до того близко, что, и правда, лучше пока глядеть на него вот так, связанным. Так подумал Жека — и стал ждать.
Сил у мужичка не хватало. Он возился возле ямы долго, пыхтел. Потом отвязал Жеку, походив сперва вокруг, приглядевшись к пленнику повнимательней.
— Вижу, кусаться не станешь. Не станешь, а?
— Не стану. Чего это в яме?
— Надо его на место вернуть, туда, где оно сперва лежало.
— Не ты ли покойника с улицы спер? — Жека вроде как уже точно узнал и лицо это пожеванное, и общий облик, но все же, в свете произошедшего, требовалась ему аптечная точность.
— Да какой же покойник! Ты слепой… или дурак? Ну-ка, помогай лучше.
Жека не посмел возражать, потому что он сам был виновен. И эта несказанная самому себе виновность каталась в нем твердым шариком и еще не нашла себе прочного места. Но Жека внутренним чувством знал, что найдет. И тогда уж … Ох, лучше и не думать, что тогда.
И вдвоем они тягали разбухшее, огромное тело, заполнившее собою всю землянку. И когда оно вылетело с тугим хлопком, будто пробка из бутылки, мужичонка укатился в кусты, а Жека пребольно шлепнулся на задницу.
— Говори, куда везти, — мужик не стал рассусоливать, быстренько выгреб из кустов и стоял над телом.
— А я откуда знаю?
— Так ты ж его Шушере привез.
В Жеке вспыхнуло: узнали его. Узнал мужичонка, теперь заложит, а там менты найдут, как пить дать найдут. Им просто, они хоть тупые, да кой в чем сообразительные — долго разбираться не станут. Скажет, что Жека человека урыл. А завтра Машка и Жека-младший будут ждать его на вокзале. Он вспомнил Машкины блондинистые волосы, пахнущие цветками. И подобрал тяжелый острый камень. С ним встал и сделал пару шагов.
— Ты стой-ка, не подходи. Все подохнем. Это природа в тебе спасается, зверье зубы скалит. Тело в тебе говорит, — мужичок сказал и встал смирно.
Жека стал обходить и подкрадываться. Камень в его руке шевелился — это тело перебирало его пальцами, ощущало его природу и с ней сливалось.
— Это тело говорит. А оно, хоть и твое, обмануть может, — мужик стоял и не защищался. Он только говорил слова, и эти слова будто бы не давали Жекиной руке подняться. “Виновен” каталось в нем колобком, подгоняемое словами мужичка, вертелось и юлило и вот-вот встало бы на место. Вот-вот — и тогда… Жека выбросил камень, позволяя себе еще немного побыть.
Мужик взял тело за плечи, Жека — за ноги. Водрузили на санки и повезли. Куда везли и зачем, — Жека спросить боялся. Но мужик сам сказал:
— Куда ему надо, туда и приедет.
Зарево пожара было уже не только видно, но и слышно. Мужик остановился, санки сзади подкатились и ударили его по ногам.
— Разгорается все шибче, смотри-ка! — удивленно провякал мужик, потирая ударенные лодыжки.
— А ты чего думал? Чего удивляешься? — Жека сообразил, что, должно быть, мужик думал так же, как и он: что этот дом и его владетельница неподвластны не только лишь простой человеческой силе, но и гурьбе стихий. Жизнью стихий она владела так, как он, Жека, азбукой: могла перемещать дожди, вызывать снега. Зима приходила по ее повелению. Иначе как могла она быть тем, чем была? И если бы Жека не поместил пальцы на крепкую женскую шею и не сдавил, он и по-прежнему думал бы так же. Но теперь в нем проснулось новое понятие, удивительное и страшное: то, что повергало его в ужас, было повергнуто им. Но страшное заключалось в том, что, совершая свою расправу, он стал таким же, как она. Он стал ею. Именно она блуждала где-то в нем, не находя себе места. Но такое место почти всегда находится. Жека чувствовал, что она захлестнет его волной, разломит, войдет в эту дыру, застынет — и тогда все, кабздец. Мог ли он, простой человек, хоть и в куртке-“пилоте”, воспрепятствовать этой древней силе, раскиданной по всему человечеству и находящей воплощение в узких тревожных местах — таких, как Жека?..
— Мужик, ты молитву какую-нибудь знаешь? — Жека не нашел, чем спасти себя.
— Церковную? Не, церковных не знаю.
— Ну а не церковную?
— Не, не знаю.
Жека, который слышал, что мужик пел что-то похожее на молитву, рассвирепел и дернул сзади за санки. Он думал, мужик просто скрывает, жадничает, не хочет делиться с ним благодатью. Тело упало c санок и покатилось. Катилось оно вниз с горы, к железнодорожной насыпи. На многих рельсах внизу громоздились вагоны один за другим. Мужик отпустил санки и поскакал вниз за телом. Жека поскакал тоже, подворачивая ноги и съезжая на заду.
* * *
Тело катилось бревнышком. Жека кинулся на землю и тоже покатился. Он скрипел зубами, вскрикивал, рычал. Им вдруг овладело явное желание звучать, обозначая свое присутствие природе. Мужик уже достиг низа и отряхивал промокшие от вялого снега штаны. Жека прикатился, уткнулся в тело, но вставать не спешил. Ему показалось, что тело живое, что оно вздрогнуло, — и он лежал, не стесняясь, прислушивался к нему. Ему слышалось, будто бы что-то внутри тела бродило, завывало, уныло вопрошало. Однако ни слов, ни вопросов Жека различить не мог. Но несоразмерно огромное любопытство разворачивалось в нем. И он погружался оттого все больше и больше в звуки чужого и будто бы мертвого естества. Так и его собственный страх утих, колобок внутри перестал кататься, Жека не думал больше о Шушере и ее погорелом доме. Ветерок ласково гудел над его правым ухом, обращенным к звуками другого человеческого мира. Левое слушало землю. А все остальное раскинулось безымянной плотью, имеющей форму, но не имеющей движения. Жека уснул, исчез.
Мужик тем временем обошел вагоны. Откуда-то были слышны разговоры, наверное, поезд налаживался увезти состав. Вагоны были грязны и пусты. Какие-то обрывки, ошметки лежали в них вечными пассажирами. В один из вагонов мужик запрыгнул, ногами вытолкал крупный мусор. Затем снял с себя шапчонку и ей подмел пол.
— Эй, отпусти, заволокем его туда. Не приехало оно еще куда надо. А как приедет, так и оживет, — мужичишко пнул напарника в зад. Но напарник не шевелился. Мужик нашел палку и подошел снова.
— Давай-ка! — и пнул покрепче.
Ему никто не отозвался.
Он пробовал отодрать Жеку от тела. Но куртка-“пилот” словно срослась с черной курткой безымянного. Мужик охнул, стал трогать Жекины шею, руки, лицо, — но глаза были плотно закрыты, веки одеревенели. Теперь лежали на земле два безымянных тела, погасших для внешней жизни.
* * *
Издалека надвигался шум. Мужичонка вставил палку между Жекой и телом, используя ее как рычаг. Не сработало. Тела — они как почва: насыплешь песку в перегной, так и не отделишь уже потом, сойдется, как родное.
— Эй, вот он, тут! — о вагоны ударялись чужие слова и рассыпались множественным эхом. И будто туча птиц захлопала крыльями. Набежали люди. Мужичонка отбросил палку и сидел теперь на корточках в ожидании.
Милиционеры и гражданские люди приближались. Они обставили собою тела и сидящего мужичонку.
— Все отошли! Отошли быстро! — взял неестественно высокие ноты грузный полицейский, последним добежавший до тел и представлявший на бегу, будто аттестовывает его высокая комиссия по физсостоянию на профпригодность.
— Отошли все! Федотов, поджигателя забирайте!
К мужичонке подошли два гражданина, кургузый и высокий. Но рук не заламывали, а чего-то ждали будто.
Мужичонка потер лимонную свою морду — и неожиданно сиганул под ближайший вагон. Сделал он это так стремительно, что кургузый открыл рот, а писклявый разразился бессмысленным “Стой!”, тут же захлопнув роток от осознания бессмысленности.
— Петрович, может, это не он? — помолчав-подумав, предложил кургузый грузному. Петрович разразился искристым матом, потом сказал спокойно:
— Может, и не он… Не, не он.
— Не тот? Не тот? — зашелестела гражданская публика, мужская часть которой нацелилась было преследовать.
— Пусть бежит, не тот, — слуги закона мухами облепили тела, которые показались мертвыми.
— Жмурики. Вызывай.
Гражданская толпа зашелестела:
— Может, догнать? Догнать, может?..
И все кинулись вдогонку, будто прошлогодние истончившиеся листья понесло ветром.
Но мужик исчез. Исчез, как не было. Гражданские любопытствующие возвратились к телам...
* * *
Это все было лет семь назад. Тела эти, которые не смогли ни расцепить, ни толком исследовать, потому что они стали будто железными, отдали родственникам Жеки. Супруга Маша похоронила мужа в обнимку с чужим мужчиной и страдала от этого долго. Хоть оба мужика и были одетые, она черти что думала белобрысой своей головой. В бумажке, которую ей выдали в морге, написали для приличия: “Обширный инфаркт”. В местной газете зафиксировали этот ужасный случай.
Но публика забывает быстро. Только Маша страдала и страдала.
Однажды, когда она приводила в порядок хозяйственные дела, к ней пришла гостья.
Маша отскребала с балконных перил голубиный помет. Снизу на нее долго смотрела женщина. Взгляд ее был таким глубоким, что Маша почувствовала себя частью этой бездны — и жестом пригласила ее войти в подъезд. И добавила:
— Тридцать пятая.
Через минуту Маша уже стояла лицом к лицу с женщиной средних лет. Точно такой же женщиной, как и Маша, только волосы другого цвета, рыжие, крашеные.
— Я пришла поговорить о моем муже.
Маша зарделась. У нее, когда еще Жека был жив, завелся один мужичок, водитель с хлебозавода, хороший такой, спокойный кобелишко. И женат был, Маша знала.
— Вы его знаете, — сказала рыжая очень тихо.
Маша еще пуще зарделась и сложила руки на груди крестом, как революционер в Шлиссельбургской крепости или как лорд Байрон. Она готовилась дать крутой отпор. Перебирала в голове яркие слова, которыми можно было бы самозащититься.
— Вы его похоронили, — женщина опустила глаза.
Тут Маша остановила свою мыслительную деятельность и стала внимательно и молча обсматривать женщину. Она была, наверное, молода, как и Маша, — но обе повытерлись, как плюшевые коврики. Она была худой, худее Маши. Волосы красила, видать, дома. Одета скромно, в джинсы и китайскую кофтенку, сумка из кожзама. Очень скромно. Но туфли вызывающе сияли. Они были из золотой кожи. Она пришла сюда золотыми ногами, — думала Маша. И ей показалось, что это предзнаменование. Ей показалось, что женщина эта принесла ей что-то. Хорошее что-то.
— Вы его похоронили… — как-то просительно сказала женщина.
— Ну вы же понимаете… — Маша не знала, что говорить. Ее руки заметались по платью. Уж той жене она бы нашла, что сказать: выгнала бы, да и дело с концом. Ишь, мужика проследить не может, а туда же, с разборками!.. Но тут дело иное. А какое? А бог знает… А что говорить?.. И она сказала:
— Ну да.
— А теперь его надо достать, отрыть.
— Труп?
— Тело.
— Покойника?!
— Нет, тело. Он не умер. Он замер. Он у меня такой. Замрет где, там и лежит. Или сидит. По месяцу бывало. Особенно когда выпьет.
Женщина переминалась с ноги на ногу. Маша не нашлась, что ей ответить. Она не могла покрутить пальцем у виска, потому что совершенно не понимала, что происходит. Совершенно.
— Я ничего не понимаю.
— Я, в общем, тоже. Мы обследовались, но ничего нам не сказали толком, — женщина достала платочек и стала сморкаться, потом и плакать.
И тут в Маше зажегся какой-то огонек. Такие огоньки она не раз наблюдала в перелеске, который делил их окраину на две части, в котором стоял частный сектор, как домики бабок-ёжек. Маша и любила этот лес, и не любила. Она любила сказки — и лес казался ей воплощением сказки. Те огоньки, которые она видала между соснами, казались ей волшебными. Хотя, может, здравой женщине они показались бы фонариками или еще чем-то вполне обыденным. Но Маша потеряла мужа и уже не была здравой, а жила в затухающей надежде увидеть когда-нибудь Жеку. А больше у нее почти никого не было.
Рыжая посеяла в ней волшебный огонек. Если они обе не знают… и никто не знает — значит, может быть, это излишек природы забрался в их мужиков. Может, все же… Маша, которая к религии относилась сухо, потому что иначе казалась себе слишком старой, вспомнила, что есть на земле человек, о котором доподлинно известно, что он ушел в глубокое умиротворение и спячку, и к нему едут туристы, желающие поглядеть на чудо.
— Слушай-ка! — Маша подобралась вся, затопотала по комнате. Рыжая подалась вперед и тоже стала перебегать из угла в угол.
— Слушай-ка… — повторила Маша. И больше ничего не сказала.
Рыжая женщина, которую звали Екатериной, подумала, что паузы происходят оттого, что товарка не знает ее имени:
— Катя я…
Но Маша не потому замирала, что не знала имени. Ей все равно было до имени. Правды в имени нет никакой, так, кликать да злых духов отпугивать. В Маше не оттого поднялся вдруг ветер-ветрище.
На улицу вдруг тоже, будто согласуясь с Машиной душой, обрушился сухой ураган. Маша встрепенулась и кинулась на балкон, кричать Жеку-младшего. А когда убедилась, что дозвалась, повернулась к Кате и пригласила:
— Пошли.
Жека-младший с хохотом ввергся в квартиру, за ним рухнули на пол в неутолимом смехе два товарища. Даже присутствие незнакомой тетки не могло остановить подростковый хохот и возню. Маша обошла кучу-малу, сняла с вешалки в прихожей ключик и рукою поманила Катю, стоявшую разоренно — у нее-то детей от мужа не было, только своя дочка. Катя последовала за Машей в открытую дверь. Жека на минутку остановился, поглядел вслед матери, проглоченной будто бы дверью и попавшей в ураганные лапы. А потом снова кинулся в игру. Мальчишки любят ураганы и все такое прочее.
* * *
Погодка так разошлась, что летали по воздуху ветки тополей. Маша повела Катю вдоль стеночки пятиэтажки, аккуратно, чтобы не попасть в лапы ветру. Так они дошли до угла. Дальше начинались гаражи.
Женщины вышли из укрытия и побрели навстречу ветру, перебарывая стихию. Песок, поднятый ураганом, хлестал в лицо. Машу по голове ударила тополиная ветка. Но она не растерялась и погрозила кому-то кулаком. Кому — сама не знала; всему, наверное, что чинило ей препятствия к цели, о которой она только еще подозревала.
Маша отковыряла присохшую к скважине грязь и быстро провернула в замке ключ. Они проскользнули в гараж и замерли там, тяжело дыша, принюхиваясь к мужским гаражным запахам. Катю потянуло плакать. Маша поймала ее в темноте, прижала к себе и погладила по голове. А потом нашарила выключатель на стене.
Гараж был без машины. Машину Жека еще только собирался приобрести. Но все для машины, заветной мечты, уже наносил в этот гараж, который достался ему от дядьки. Одного взгляда достаточно было, чтобы понять: хозяйственный владелец. Мария оглядела все своим синим глазом и на минуту зарыдала. Опомнившись, точно приказав себе не разнюниваться, схватила то, зачем пришла — лопату и еще одну лопату. Она взяла картофельный мешок, сунула туда лопаты языками вниз, еще ломик и два худых одеялка, списанных из детсада и выменянных у подруги-заведующей на картошку.
Катя выволокла мешок из гаража. На улице уже лило, как обычно и бывает в этих широтах после ураганного ветра. Она промокла вмиг. Маша, пока закрывала гараж, тоже промокла. Они увидели под ногами мокрую кошку, кошка собиралась прошмыгнуть в гараж через щель между дверью и землей — Жека не успел подтянуть как следует створки.
— Ну иди, Машка… Машкой будешь, как я, — решительно сказала Маша и пустила животное в Жекин гараж. Муж кошек любит, ему понравится. Кошка Марья Белова — а это была именно она — посмотрела на женщин и залезла в щель.
* * *
— Эй! — крикнула Маша тому, кто сидел в охранной будке на выходе из кооператива.
В окне показалось желтое испитое лицо.
— Эй, а где Трофимыч? Нету сегодня? Я тут оставлю ключик, а то потерять боюсь, карманы мелкие. Я ему всегда оставляю. Ты скажи ему: от Маши из пятого дома. Скажешь?..
Маша протянула в окно ключ. Сморщенная человеческая лапка молча приняла его.
Женщины взяли мешок с обеих сторон, за два конца, и понесли его мимо пятиэтажек, мимо дома Люськи-людоедки, понесли на автобусную остановку. Там они торчали минут пятнадцать, пока не пришел за ними старый корейский автобус нужного маршрута. Катя заволокла мешок, Маша пособила снизу. Они уселись одна за другой — и уехали.
Точно голяшки железных сапог виднелись вдали трубы ТЭЦ. Словно каменные хлебы в собирающейся темноте отдыхали почернелые домишки. А наверху, на горе, торчало выгоревшее черное место. Там теперь ветер продувал лес, будто оркестрант блестящую тугую трубу.