* * *
Если в бездну смотреть достаточно долго,
бездна глядит обратно в глаза.
Пора собираться в дорогу, замолкнув,
выйти из дома, не глядя назад.
Путь этот долог и необозначен.
Дверь закрываешь последним ключом.
В овраг уплывают заборы и дачи.
Женщина вслед окликнет: зачем?!
Там за немым, замерзающим полем —
в необозначенный дальний уезд:
там жители сыты просыпанной солью,
там фосфором светится смешанный лес.
Все глуше я помню родные пенаты.
Все ближе граница ничейной земли.
Но если дошел, если был там когда-то:
там каска твоя, котелок и лопата
и сорванный знак, чтоб потом не нашли.
* * *
Говорю себе снова и снова:
еще лучше прожить без нее.
Остается два-три полуслова,
сила воли, вприглядку житье.
Есть живой “отрицательный опыт”
в чаще темной из их хромосом,
и стакан недопитый граненый,
и закуски закуплены в дом.
Только что-то мне больше не светит
то тепло, что согрело за год.
Нету больше любимой на свете,
и мучительно бел потолок.
Но безвыходны эти раденья —
мне ее никогда не избыть:
абрис гор, протяженность мгновенья,
невозможность уйти из судьбы.
* * *
Мы проговорим с тобой насквозь,
До конца, когда засвищет ветер.
Нам с тобой не суждено поврозь
Отойти на метр.
Снег летит на мерзлую слюду
Из “колодца”, но и там, за белым,
Ждет судьба, которой не найду,
как фантом от боли за пределом.
Что мы можем дать? Да ничего.
Только квант тепла, на ножке рюмку.
Жить, не жить, но говорить легко.
Чем странней, тем лучше и заумней.
Мне — тягучей электрички гуд
да родная дачная ограда.
А тебе — движенье мерзлых губ
в каменном ущелье Ленинграда.
ГОЛОС
Я живу с фантомом голоса.
Он звучит, дышит, шуршит в ущельях
моей души, по соседней крыше
в заоконном гуде и в лесной глуши,
в городских ульях.
Он становится странным, далеким, но распознаваемым,
плывет по кайме сознанья, в объявлениях аэропорта.
Когда я слышу то объявление — сжимается горло,
и я ищу билет подсознательно.
Голос текучий, всепроникающий, живой, и сквозь пальцы
утекает, как жизни влага, и только сигнал тревоги
зовет куда-то, не меня, однофамильца,
тем же голосом — бедолагу, близнеца,
самоубийцу.
Что с ним станет — я теперь точно знаю.
В одном овраге лежать придется
и слышать тот голос, но нам до края,
так ослабев — уж никак не добраться.
Дожди прошли, и земля сырая.
Голос останется за пределом ткани, горечи, речи, ночи
и тогда, когда рельсы в хвою уйдут под дерн и,
как в Карелии погорельцы,
все подумают, кто ж напустил порчи.
Сидят и думают — однофамильцы
все красивые рослые парни
широкоплечие.
В этой жизни я думал, что все могу и что выживу.
Наверно и выживу,
но тот голос бормочет что-то
теперь слабей и бессвязней,
и я не знаю, то ли я слышу,
то ли не слышу я,
или голос, наконец, погас, канул в бездну.
КАТЕР
У метро “Краснопресненская” есть дощатое заведение,
где другу моему подают хинкали
в особом заднем зале,
рядом с пыльным растением,
прямо у кухонной двери.
Там раньше был Красный уголок
и висел портрет Брежнева с Цеденбалом
на переговорах в Ялте.
Мой друг выпьет “Стандарта”, запьет “Тархуном”,
пройдет по тарелкам огнем и мечом,
но без запарки, закурит и вспомнит мглистый Гудзон
и прогулочный катер,
плывущий сквозь лето вдоль пирсов
и парков, запретных зон,
где индейскую песню свищет канадский ветер.
Там я сижу за пенне аррабиата, запивая вальполичеллой,
и смотрю на тот катер,
идущий к месту встречи, которое,
естественно, изменить нельзя.
От шпал Metro North плывет зола. К воде
можно подойти совсем близко.
На другом берегу на скале — замок
Управления парковой полиции.
Какое, в принципе, людям дело,
что мы эти слова бросаем на ветер.
Так только и надо. Это и есть — наш метр.
Так, на расстоянии, мы оба смотрим на катер,
в тарелки, в небо,
я на салат, он — на хинкали.
Летучим Голландцем плывет в Канаду Манхэттен,
на место встречи, которое
мы никогда не знали,
туда, где слова замерзают в полете,
в сиянии неоплатного света,
в огромном гулком арктическом зале,
где нас еще нет,
пока мы не досказали.