Из цикла “Путеводитель по семейному альбому”
1. Перепёлочка
Федосье Захаровне Калгановой,
моей бабушке,
дочери деревенского скрипача
…кружева вырезала бумажные,
по праздникам — из фольги,
наряжая, как ёлку, посудную полку,
не жалела на блюдо побольше оборку,
рядками рассаживала пироги.
…выпив стопку, вытирала глаза:
хватит баклуши бить, егоза,
заводи “Перепёлку”!
Я нехотя поднимала скрипку
из сна глухого, как из оврага,
поросшего дешёвым сукном,
и, угнездившись перед окном,
где по нотам щебетала бумага,
почти без вранья начинала:
наша перепёлка старенькою стала…
Поймавши слезу налету, как ошибку,
когда встрепенулся смычок,
рванулась она, и рот — в кулачок,
узнала и звук, и отцовскую скрипку.
Захар из кацапов
(забытый мой прадед),
рукастый в окрестностях мужичок,
скрипичного дела и музыки ради
с чудинкой в лесу приглядел чурбачок
на новую скрипку себе, на свадьбу
(вот бы где петь мне и танцевать бы),
Захар и без скрипки хорош, с бородой,
подмышкой с прабабкой моей молодой.
Плясали, пахали…
Посыпались дети:
Марфа, Улита, Хрисанфий и Петя,
и Феня — губы сковородой.
Как с пылу-жару гуляла улыбка,
как распалялась отцовская скрипка,
в жизнь провожала по свежей стерне,
вдруг надорвавшись на бычьей струне:
ты ж моя, ты ж моя, перепёлочка…
Песенка спета. Захарий в раю.
Феня моя у него на подхвате
в тонком певучем размашистом платье, —
и я такое себе скрою.
Долго без музыки не видно утра.
Видно, совсем заигралось во сне.
Продана скрипка.
И куплена люстра.
Страшно сказать, по какой цене.
2. Роман Орешкин
Умер в 38-м.
И время-то выбрал какое!
На поминках 3-летнего крестника Юры
мой дед умер от перепоя.
Роман Иваныч Орешкин
— случай стихийной натуры.
На спор махнул поллитровку белой,
пока его жёнка пела со святыми упокой.
Синий рот синей рукой
подобрал:
— Возьми меня, Юрка, к себе,
жутко, поди, одному в червивой избе…
Дополз до дивана,
ткнулся в подушку лицом,
захрипел.
Дочь когда пришла за отцом,
тот не дышал.
И крики, и слезы разом.
Схоронили с маленьким крестником рядом.
Лохматая ёлка меж ними росла,
и ландышам в мае здесь несть числа.
Я прихожу к нему снова и снова,
к Роману Орешкину из-под Венёва,
которого видела только на фото:
там праздник, может быть, воскресенье —
дружки, самовар и жена его Феня,
и он с развесистыми губами,
просвечивающими до нутра глазами,
тревожил прожжённую тьму:
тебе, малявке, не по уму…
Феня читала над ним по псалтири,
твердила:
он вывез нас всех из Сибири.
Додельным был мужиком,
с шести утра — горячий красильный цех,
потом сапожничал —
наш золотой орех —
да жёнку по снегу гонял босиком,
чтоб выла и била в дверь кулаком:
— За что любить тебя?
А не любить — грех.
Крутоломный норов,
тяжелее пудовой гири,
но спас от колчаковцев,
вывез семью из Сибири.
На глазах у соседей — не лишь бы —
“за отличное поведение” Анины лыжи
сжёг ещё в классе шестом,
а Сонин портфель “за успехи”,
самодур запьянцовский,
топором изрубил для потехи:
— Хватит учиться, умницы,
вам в ткачихи пора или в шпульницы.
Умер в 38-м.
И было ему невдомёк,
что скоро Соня станет врачом,
и Анёк-огонёк, младшая дочь,
даже известным станет врачом,
но обе не в силах отцу помочь.
Зимняя песня
Лес не шумел.
Его покоил снег
сугробами с московской барахолки,
глазок дупла,
лыжни двойной разбег
и тропок разносолы, разнотолки.
Здесь лапы колкие при всех
тянули дрессированные ёлки.
Попробуй не ответь!
Из-под смолистых век
стращали кабаны и даже волки…
Я не чуралась их. Я — не чужак.
И тёплым был рукопожатья знак,
почти взаимность в нежности дремучей.
Совсем ручные, бесприютны мы,
все — как один несчастный случай —
в еловых лапах, на краю зимы,
читая по губам: бесаме мучо!
Из цикла “Сочинительницы”
* * *
Инне Кашежевой
Это ты —
сирота на морозе,
с глазами родины, ослепшей от предательств,
в стихах и песнях, и суровой прозе
при роковом стеченье обстоятельств.
Это ты —
сирота на морозе,
сережкой, зимовавшей на березе,
дрожишь до летних легких дней.
О, чудеса метаморфозы!
Причуды жизни посильней.
Ты по-мальчишьи штурмуешь Эльбрус
в Политехническом, в свитере белом,
в тебе кабардинской выходки грусть,
проблеском помню тебя — не пробелом —
от смерти, от жизни на волосок
на склоне кромешном, где полдень высок.
* * *
Памяти Ирины Волобуевой
Гулёны и шлёндры, айда ко мне,
восьмой этаж — почти на луне,
я здесь…
гуляю головой в окне,
одна в целом свете,
а свет мой — погас,
и своры слепней набросились враз
на глаз-алмаз и на глаз-хризопраз.
И бывшую музу —
больную, с клюкой —
пусть кто-то подхватит надёжной строкой,
горячей и крепкой обнимет рукой,
и прямо до неба, до ближнего неба
проводит
в приёмный покой.