Татарка — наверное, грубое слово… Поэтому буду называть ее татарочка. Это приятнее, нежнее.
Она вылезла из попутного автомобиля и пошла в сторону площади Панджшанбе.
* * *
Ее тяготило ее происхождение — из томских татар, эуштинцев. Они ничего достойного не оставили в истории. Ничего значительного. Жили на берегах реки Томи. Страдали от набегов кочевников-каракиргизов. Поэтому в начале XVII века попросили о покровительстве русского царя. Приплыли из Тобольска казаки, поставили на Томи острог — Томск. Эуштинцы и упоминаются только в контексте основания казаками Томска. Они переселились со своими юртами поближе к острогу — так образовалась Татарская слобода, она до сих пор стоит, и до сих пор ее населяют большей частью татары.
Есть еще легенда, эуштинская. Жил-был хан Басандай и влюбился он в прекрасную Тому — красавицу, каких свет раз в сто лет видит, но она его не любила. Хотел хан взять ее в жены силой, а она загоревала да и утопилась в реке. Реку стали называть в память о красавице — Томь. Вот и весь эуштинский эпос.
Татарочка мечтала о великом, об Истории — оставить в ней свой великий след. Непонятно, когда это пришло, когда стало смыслом жизни. Она не помнила. Но лет в четырнадцать решила, что станет великой художницей. Четыре года мучений и обучений — она умела видеть, но не умела, не получалось выразить это красками. Потом четыре года литературных опытов — в итоге уничтожила все, что написала: пятьдесят три тетради, файлы в компьютере…
Однако у нее получалось жить. Просто, без особых трудностей, не заморачиваясь на материальных благах, много общаясь с интересными людьми, путешествуя. У нее получалось жить, чтобы вечером чувствовать удовольствие от прожитого дня. Это ведь редкое качество.
* * *
С Саней Рыбиным она познакомилась в Таджикистане, когда возвращалась из афганского Мазари-Шарифа в Россию. Мазари-Шариф — столица Северного Афганистана. В центре его мечеть-гробница Хазрат-Али, “Голубая мечеть”. От нее лучами расходятся улицы. Сам город пыльный, выгоревший от солнца и тридцатилетней войны, в арыках, забитых мусором, и попрошайках. Кроме Хазрат-Али, ничего примечательного: афганские мужики навязчивы со своими предложениями о помощи, дети — расстреляла бы всех! — бегут сзади и орут непонятное на своем, добавляя “hello” и “how are you”, дергают за рюкзак и карманы штанов. Ради мечети-гробницы она и приехала.
Жаркий день. В воздухе песок и истерика автомобильных сигналов. Перед входом на площадь Хазрат-Али десятки белых голубей — пух их на мозолистой земле, помет; оборванец с черными босыми ногами кормил голубей, крошил им лепешку и пел вязкую, как смола, песню. Полицейские в бледно-голубой униформе пялились на нее, но с расспросами не лезли, отгоняли детей и мужиков-помогальщиков. Глазурованный, в ярких узорах, с воротами на четыре стороны света, фаллическими башенками минаретов, сказочно-празднично-пряничный Хазрат-Али смотрелся свадебным тортом среди голодных, с испорченными зубами, тяжелым зловонным дыханием, с гноящимися деснами ртов. Город, тридцать лет живущий среди войны.
Афганцы то заходили, то выплескивались из гробницы-мечети. В ней хранились кости не то Заратустры, не то шиитского пророка Али. Чад местных племен, изъеденных междоусобными боями, клубился между празднично-пряничными — голубыми, ярче неба, и салатовыми, ярче листвы близлежащего парка — изразцами гробницы. Тюрбаны, накидки, резиновые шлепанцы, бороды и усы — мелькали племена. Мечетью начинался и заканчивался город. Все остальное было пылью растолченного человечества, порубленного винтами боевых вертолетов и растолченного выстрелами “калашникова”, М-16 и РПГ.
Татарочка поняла: если человечество пожрет само себя войной, то остатки людей, дикие, со сверлами опустевших глаз, будут преклоняться перед творениями вроде Хазрат-Али и создавать новые религии из их великолепия. Удовлетворенная и гордая этим пониманием, она ехала из Мазари-Шарифа.
В Душанбе встретилась с Саней — он двигался в обратном направлении, как раз в Мазар. Они сидели долгим вечером на “Оперке” — на площади Театра оперы и балета — и спорили о центрах зарождения человеческой цивилизации. Саня, увлеченный Крайним Севером, рассказывал о теориях и гипотезах о появлении первых человеческих цивилизаций в Гиперборее Первотворящей. На следующий день он уехал в горячий афганский город.
Они снова встретились через год. Снова в Средней Азии.
* * *
Она тяготилась своим происхождением. Но считала себя человеком Востока. Считала, что через восточную культуру ей проще осознать, понять и насладиться жизнью. “Бог, конечно, один, един. Но человеку, родившемуся и выросшему в православной культуре, проще прийти к Нему через православие. Воспитанному в буддистской среде — через буддизм. Бывают и исключения, разумеется. Мне к Нему проще прийти через восточные верования: ведь вера — основа культуры. Ислам мне ближе по темпераменту — экспрессия, огонь”. Она брала из ислама, что считала нужным, не ограничивая себя догмами. Много ездила по исламским регионам России и исламским странам. “Босния — самая бестолковая мусульманская страна. Сначала турки заставили часть сербов принять свою религию, а в девяностых американцы и немцы заставили эту часть сербов создать свое государство. Нет национальной идеологии, фабрики встали, оторванные от единой югославской экономики; вражда с соседями, православными сербами и католиками хорватами; искусственно созданная страна, люди уезжают за границу, чтобы не сдохнуть от тоски на своей земле. Босния гниет? Нет, это просто вакуум, в котором людей заставляет жить “гуманизм” Запада”.
Сараево ей нравилось — своей послевоенной облезлостью и смешением культур. “Вписки” у местных она не нашла, а ночевать в гостинице или хостеле было дороговато, потому ночевала в заброшенном здании — австрийской, вероятно, постройки — на улице Маршала Тито, в центре. На последнем, четвертом этаже. Деревянные перекрытия между этажами сгнили местами — через дырки с четвертого была видна замусоренность первого: мятые газеты, пластиковые бутылки, банки, пакеты.
Палатку она поставила на железобетонном балконе — он выпирал над улицей. Рано утром — мелко дождило — пила чай и смотрела, как начинает муравьиться город.
В парках или во двориках мечетей торчали — обязательно из белого камня — обелиски с заостренными или в форме толстых тюрбанов вершинами. Под ними лежали именитые мусульмане османской поры. И — хоп! — австрийское асимметричное, одна стена выше другой, одна половина покатой крыши короче другой, здание в выщербинах последней войны: сербов православных против мусульман. Следы от пуль, царапины от осколков… Татарочка вкладывала пальцы в эти незарастающие раны, пыталась почувствовать нерв прошедшей войны. Холодные выщербины не говорили ничего. Прохожие делали вид, что не замечают ее интереса к исстрелянным, подбитым снарядами и минами стенам. Она фотографировала стены и шла дальше. Опять фотографировала османские могильные камни.
“Одакле сте?” — возле какой-то мечети подошел и спросил старичок в шляпе и костюме; сложенный длинный зонт он использовал как трость. “Из Русии”, — ответила она. “О, я говорю по-русски. Учил в школе и институте. И пять лет работал в Советском Союзе. В городе Фрунзе. Сейчас это — Бишкек. Мне очень нравится Россия”. Старичок рассказал, что это не мечеть вовсе, а турбе: “По-русски — мавзолей. Как на Красной площади в Москве. Только там Ленин лежит на всеобщее обозрение, в стеклянном саркофаге, а здесь — турецкий губернатор в каменном”. Татарочка и не знала, что кроме ленинского мавзолея бывают другие. Тем более — в исламе.
* * *
Она рано начала читать. Ее волновал окружающий мир. Уже в двенадцать лет взялась за Шпенглера и Ницше. Если в жизни нет смысла, то это существование — подобно неразумным животным. Зрело ее собственное понимание жизни. Человек не отличается от коровы, если не имеет в жизни целей. Каких целей? Разумеется, духовных. Наличие духовных ценностей Homo sapiens делает человеком. Духовные ценности порождают и двигают цивилизации.
Смысл жизни — вот что нужно каждому человеку. Если его нет — это биомасса. Необходимость духовной составляющей для татарочки стала очевидна. Дальше — метания в искусстве. Она поступила на филологический. Через два года бросила. Поступила на дизайн.
* * *
В ее жизни не было ничего особенного — она проживала, как ей нравится: общаясь с интересными людьми, путешествуя, зарабатывая деньги — не много и не мало, достаточно, ей хватало — переводами статей для журналов, с английского на русский. Она не сидела в офисе, ей присылали статьи по электронной почте, она переводила и отправляла; зарплату исправно перечисляли на карточку. Она путешествовала и пару дней в неделю тратила на переводы. Ей нравилось узнавать мир самой. Правда, ничего нового она не открывала, не находила в себе сил заняться на долгие годы одной-единственной научной темой — это значило отказаться от многих других интересных дел, — ей на это не хватало решимости, силы воли. Она получала удовольствие от своей жизни и ничего не хотела менять. Но тревожило, зудело — надо запечатлеть себя в истории. “Иначе: живу, умру, тело сгниет, станет гумусом, вскормит цветы, цветы сорвет мой прапраправнук, — и не будет знать, кто была его прапрапрабабка, была ли она вообще… По биологическим законам, конечно, была, но кто она и что она — неизвестно. Страшно. Радуешься каждому дню, а в остатке — гумус и безвестные цветы на короткое лето. Нужно что-то оставить о себе. Желательно — великое. Впечатать себя в историю”.
И тысячи облупившихся, потертых или сохранившихся во всех своих первоначальных красках и изразцах мавзолеев, о которых известно только то, кто их построил и чьи кости хранятся внутри. Да еще египетские фараоны дошли до нас со своими биографиями, благодаря гробницам-пирамидам. Не столько важна жизнь для тысячелетий истории — важнее, как оформлена смерть. Татарочка поняла это в Белграде, оказавшись перед турбе Шейха Мустафы.
Про турбе Шейха Мустафы мало кто из горожан знал. Она стояла неприметная за деревьями Студенческого трга, площади, среди гигантских брусков социалистической застройки, на углу улиц Браче Юговича и Вишнячки. Шестиугольная низкая серая колонна турбе, под черепичной крышей, сложенной горкой. Окна в решетках и ставнях. Ставни открывали в светлое время суток, на ночь запирали. По стенам граффити — красное “Косово jе Србиjа”, плохо закрашенное серым, легко разобрать.
Татарочка обходила Студенческий трг, направляясь в Этнографический музей, и увидела в зарешеченном окне зеленый ковер с рисунком камня Каабы. Ковер прикрывал каменный саркофаг. Возле запертой двери мавзолея висела табличка: “Памятник культуры. Построена в 1781 году”. Татарочка сходила в Байракли — единственную действовавшую мечеть в Белграде. Там ей рассказали, что в турбе похоронен Шейх Мустафа, о нем ничего не известно, кроме того, где он похоронен. В свое время в его гробнице ночевали путники, молились и отдыхали.
Она вернулась на Студенческий трг, смотрела, держась за решетку, на тесное пространство. В саркофаге, быть может, и костей-то нет, истлели. А дух человека, некоего Мустафы, живет больше двухсот лет — благодаря серым шершавым стенам, черепичной крыше горкой, пеналу саркофага. Может, он прожил радостную и незатейливую жизнь. Ходил вдоль и поперек — дорогами до него проторенными, набитыми. Не выделялся из своего времени. И завещал похоронить себя в турбе под стенами османской крепости Калемегдан.
* * *
С Саней она ездила в мавзолей Ходжи Машада, главную мусульманскую святыню Хатлонской области, юго-западной части Таджикистана. Они уже жили вместе в Душанбе, в махалле — районе частных малоэтажных домов, на “Водонасосе”. От автобусной остановки в гору по улице Амиршоева. В махалле жили и таджики, и русские. Традиционных саманных домиков по пальцам двух рук пересчитать. Дома кирпичные, блочные, коттеджи. У самых состоятельных — традиционные деревянные резные ворота.
Они доехали до кишлака Сайёд уже к вечеру. Шли через кишлак к мавзолею. Местные дети и подростки здоровались: “Ас-салом”, — и прикладывали правую руку к груди. Остановилась машина, вылез мужик средних лет, все передние зубы золотые, таджик. Спросил, как дела, все ли хорошо, представился местным участковым, показал удостоверение, попросил показать паспорта. Посмотрев паспорта, долго извинялся и объяснял: “Работа такая”. Остановилась еще одна машина, тоже легковая, вылез еще один с золотыми зубами. Этот — глава сельсовета, джаомата. Спросил, какая помощь нужна. “Да все в порядке. Мы просто идем к Ходже Машаду”. Глава сельсовета повез их к мавзолею на своей машине — двести метров. Дал указание смотрителю-сторожу Ферузу, чтобы тот накормил и приютил гостей на ночь у себя. “Теперь я могу идти?” — спросил начальник кишлака. “Да, конечно. Спасибо большое”. “Если что-то нужно будет еще, звоните. У Феруза мой номер есть. Звоните в любое время, не стесняйтесь”.
Феруз подвел их к мавзолею и стал рассказывать его историю. Ходжа Машад, богослов и меценат, пришел в эти места с Ближнего Востока во второй половине IX века. На его деньги построили медресе, где позже самого Ходжу и похоронили. Это старейшая мусульманская постройка в Таджикистане. Квадратное помещение, четверик, на него установлен восьмерик, являющийся переходным звеном к куполу — оболочка купола утончается кверху, образуя снаружи трехступенчатую форму. Все из обожженного кирпича. Лет через сто после смерти Ходжи к медресе-мавзолею пристроили еще одно здание, такого же типа, но более декорированное фигурными кирпичами. Оба здания соединили высокими и узкими воротами. Во втором, западной половине мавзолея, проводились богослужения, а в первом, восточном, учились студенты, хранились книги. Когда пришли монголы, медресе стало братской гробницей — монголы перебили почти всех студентов. По одной из версий, на месте кишлака Сайёд был крупный город — в сорок тысяч жителей. Кочевники снесли его постройки почти начисто, только несколько зданий уцелело. Оставшиеся в живых похоронили своих мертвых и ушли. Мавзолей, заброшенный, медленно разрушался. Когда его стали реставрировать в двухтысячных, то заново отстроили половину. Отец Феруза был сторожем-смотрителем Ходжи Машада тридцать лет, до 1996 года, до смерти. Его сменил сын — Феруз. Он сажал цветы и деревья вокруг гробницы, проводил экскурсии. И работал учителем таджикской литературы в местной школе.
В восточном куполе было круглое световое окно. Феруз сказал, что в полдень самого длинного дня в году солнце попадало точно в это окно. На глиняном полу вытянутыми холмиками были обозначены восемь могил. В одной из них — тот самый Ходжа. В помещении отличная акустика — она очищала мелкие природные и хозяйственные звуки кишлака от пыли и суетности, жизнь звучала спокойным ручьем по обкатанным берегам. В западной половине по-другому: черная дыра михраба в стене, закрыто, замкнуто, изолированно от внешнего мира.
Татарочка рассматривала, прислушивалась, замирала, прикоснувшись руками. Она уже однозначно решила, что закончит свою жизнь в мавзолее, — тут ее похоронят. В каменно-металлическом, чтобы на тысячелетия. Внутри или снаружи — еще не определилась — будет выложена ее биография. На всех известных языках. И надо будет завещать, чтобы в мавзолее разрешили ночевать всем путешествующим, как когда-то было в белградской турбе Мустафы.
Феруз повел их к себе домой по темной и разбитой улице, подсвечивая дорогу фонариком. В мехмонхоне, гостевой комнате, его жена расстелила им курпачи, матрасы, и выдала теплые одеяла.
Ночью ливень изжевал глиняные дороги кишлака в грязь.
Из Сайёда они поехали в Куляб, в мавзолей Мир Саида Хамадони. Купола, узкие высокие ворота, парк в деревьях и цветах вокруг мавзолея. Перед входом сидел на ковре мужик в тюбетейке и халате-чапане, он не пропустил татарочку внутрь, сказав, что женщинам нельзя: “мужской” мавзолей. Ну и ладно.
Саня вышел и рассказал, что внутри ничего особенного. Белые стены, белые своды, несколько саркофагов подписаны по-таджикски. Куляб же удивлял своей советскостью. Душанбе тоже очень советский город: архитектура, люди, темп жизни, магазины и парки, — но Душанбе застойный советский город. А Куляб — заржавевший. Из его углов и стен, вывесок и раскрошившихся бетонных мостиков вылезала рыжая ржавчина. В нем было приятно провести день, два, три, после надо было уезжать и отмываться, очищаться, выскребать из себя тление.
Они вернулись в Душанбе из Куляба — словно из безнадежно спивающейся деревни в цветущий город. Советскость Душанбе — в интеллигентности его жителей, в сталинской ампирной застройке центральных широких проспектов, неспешных походках, шляпах, пиджаках и брюках “со стрелочками”, платьях в цветочек и в пацанах, занимающихся на турниках и брусьях по вечерам. Бывший Сталинабад продолжал жить в ритме Сталинабада.
Татарочка с Саней снимали комнату в двухэтажном доме. Еще две комнаты снимали таджики, один студент и семейная пара. Когда Саня уходил на работу — он устроился в местную русскоязычную газету, — татарочка спускалась к “Водонасосу” и шла в парк Айни. Запущенный парк: высокие травы, сломанные аттракционы, — некоторые, правда, кое-как работали, хотя ни разу не ремонтировались за двадцать лет независимости Таджикистана; беседки в облупившейся краске, статуи сказочных героев порядком растрескались, раскрошились. Парк ей нравился именно своей запущенностью. За один сомони можно было кататься на любой из каруселей.
Саня два-три дня тратил на работу, и они опять куда-нибудь уезжали.
* * *
Любил ли Саня ее? Кто его разберет. Он был анархиствующим малым: презирал конструкции современных государств, не платил налоги. Если и устраивался где-то работать (в России или в других странах), то нелегально, без договоров и прочей бумажной волокиты. Митинговал против властей, гонялся по миру за бунтами против западного неоколониализма — вроде войны ливийцев против НАТО или баррикадного бунта косовских сербов против албанского правительства Косово. Но всякий раз опаздывал: все заканчивалось, неоколониализм опять побеждал, побежденные хоронили своих героев и расходились по домам. И Саня ехал дальше — бороться против и жить за.
Еще он крепко верил в символы. Оба самых известных русских анархиста, Бакунин и Кропоткин, были женаты на томичках. Бакунин женился во время ссылки в Томске на местной дворяночке Антонине Квятковской. А Петр Кропоткин — в Швейцарии, на Софье Григорьевне Ананьевой-Рабинович, — он приехала из Томска в Швейцарию учиться. Может, Саня возился с татарочкой из-за своей веры в символы? Он ничего не объяснял и не признавался.
Ей же, когда он брал ее, когда сжимал своими костяными пальцами и входил злобно, хищно, как волк клыками в шею жертвы, чудился, представлялся край пропасти: дна не видно, черная бесконечность внизу; в последний момент через козырек, на котором она стояла, змейками пробегали трещины, козырек разлетался в стороны осколками, и она падала вниз, во тьму и бесконечность, и больше не имело смысла движение, сопротивление и непротивление. Она несколько раз теряла сознание, падая во тьму, на короткие мгновения. “Смерть, наверное, то же самое, Сань, бесконечная тьма. Тебя выключают — и ты вечно падаешь в бездонную пропасть, летишь. Кайф. Смерть — это вечный оргазм”, — говорила она после очередной потери сознания.
И было утро. Высокое синее небо и соседский навес-виноградник в огромных, на половину стены, окнах. В комнате не было ни одного шкафа, никаких тумбочек, столиков. Вещи разбросаны по полу — одежда, книги, географические карты. Из мебели — одна двуспальная кровать. Обычная спальня таджикского махаллевского дома.
* * *
Ей не нравился татарский стиль мавзолеев. Она видела его в рязанском городке Касимове, в русском городе татарской культуры. Ей понравился бочкообразный старинный минарет с тонкой остроконечной вершиной, белый, похожий на свечу с крохотным огоньком. Татарочка стояла наверху — вокруг бликовала июльская природа и лента Оки. Каменно горела свеча ее соплеменников в храме русской природы. На вершину забрались фотограф и парочка новобрачных, у фотографа была паскудная козлячья бородка. Он попросил, проблеял: “Не могли бы вы спуститься, мы здесь несколько снимков сделаем”. Она ненавидела свадебных фотографов, они превратили свадебную традицию в уродский набор снимков, праздник — в набор поз на фоне.
По берегу Оки она пошла к текие Афган-Мухаммед султана. “Текие” на каком-то языке значит “гробница”. Афган-Мухаммед не то приказал эту текие построить, не то похоронили его в ней — в сундуке из красного кирпича. Скучный, без фантазии стиль. Где обычно прятали самые драгоценные вещи, туда спрятали и ценного покойника — построили для него сундук с куцыми прорезями полукруглых окошечек. Стиль отсутствия какого-либо стиля.
Такими же кирпичными сундуками были три мавзолея Караханидов в Узгене. Узген — узбекский город в Киргизии. Караханиды — династия уйгурских правителей. Татарочка приехала в Узген из Оша, сожженного трехдневной войной. Три июньских дня киргизы убивали узбеков, узбеки — киргизов. Она приехала в октябре. На главных улицах огарки ресторанов, кафе и магазинов — киргизы сожгли узбекский бизнес. В махаллях пробитые пулями ворота и сожженные дома — короба без крыш и окон; насыпи или бетонные блоки через дороги — баррикады. Узбеки днем приходили торговать в центр, на ночь запирались в своих махаллях. Местные на чужаков смотрели с недоверием.
Татарочка поехала в Узген. Караханиды в средние века сделали его второй столицей своего Восточного каганата, первая была в Кашгаре. В 1212 году монгольское племя найманов быстрым набегом упразднило каганат. Караханидское государство не просуществовало и двух веков. Внутри его постоянно шли вооруженные разборки, элита интриговала. Государство изначально было не очень-то и крепким, от него мало что осталось. В Узгене — три мавзолея и двадцатиметровый минарет.
Она приехала уже в темноте. Пошла в чайхану — поесть и переночевать (в Средней Азии так принято — если ты поел в чайхане, то можешь в ней и переночевать). Но местные узбеки говорили, что на ночь свои заведения закрывают — “неспокойное время, извини”. Походила, поспрашивала местных. Приютить ее у себя в доме согласился местный пожилой мужик. “У меня дома двое детей, не волнуйся. Если не хочешь у меня, то попрошу знакомого, он разрешит тебе в своей чайхане переночевать”. Мужика звали Рашид. Она отправилась к нему. Его дочка, личико скомкано прерванным сном, расстелила дастархан и расставила пиалушки с холодной едой — “еду на печи греем, извини, она прогорела уже”. Рашид рассказывал о первой войне узбеков и киргизов в Оше. Вооруженные киргизы напали тогда и на Узген. В Рашида и его друга стрелял снайпер, Рашид успел перелезть через забор, спрятаться — лишь в ляжку ранило, пуля насквозь прошла, рана зимой ноет в сильные холода. Друг не успел — сутки труп лежал, боялись его забирать, снайпера боялись. “В Оше поганые узбеки живут — они торгуют героином. Это из-за них война в июне началась”, — сказал Рашид. Легли спать. Ей постелили курпачи в гостиной. Отец с детьми в соседней комнате. Ночью — тьма, никакого уличного освещения — протрещала длинная автоматная очередь. Рашид вскочил, выбежал на улицу. Долго стоял; запахло табаком, в окне появился красной точкой огонек — закурил.
“Если на еще одну ночь останешься, то снова приходи к нам”, — сказал Рашид утром. Его дочь напоила чаем, поставила на дастархан завтрак. Обычное узбекское гостеприимство.
Минарет стоял напротив трех мавзолеев, они были огорожены низким металлическим заборчиком, — тут был краеведческий музей. В черте музея — контейнер-вагончик с окном и дверью; к контейнеру прислонен велосипед — смотритель на месте. Смотрителя, старичка в потертом пиджаке и с медалью “Ветеран труда”, звали Сулейман. Он обрадовался редкому посетителю музея, отворил для нее гробницы и минарет. Внутри гробниц ничего особенного, ровный пол и ровные стены; снаружи они обильно декорированы фигурными кирпичами и резными камнями, геометрические и растительные орнаменты; татарочка даже нашла тонкую полоску орнамента из свастики вдоль ворот. Минарет красным фаллосом возвышался над всем городом уже тысячу лет — за тысячу лет ничего выше не построили.
Сулейман не хотел брать положенные десять сом за вход в музей, — цена была написана на табличке при входе. Он рассказывал, как служил в Советской армии в селе под Саратовом, как жалели их, бритых тощих новобранцев, местные бабушки, приносили им сметану, пироги и вареную картошку. “Может, вернется Советский Союз, хорошо тогда было, все мирно и счастливо жили”.
Во второй столице Караханидов, в Кашгаре, она жила в хостеле “Old town” в Старом городе, позади ядовито-желтой мечети Ид Ках. Этот хостел знали все, кто въезжал или выезжал через юго-запад Китая: единственный хостел на сотни километров; любая гостиница — дороже. После сотен километров по Памирскому тракту на высоте четырех тысяч метров или после разноцветного дребезжащего Пакистана, или после миллионов китайцев, изводящих криками “hello”, и уйгуров, старающихся развести, обмануть, вытянуть из тебя несколько лишних юаней, — приезжаешь в хостел, где полно таких, как ты, из разных стран, кому можно излить свою желчь или поделиться удивлением, — тут тебя поймут, оценят, тут можно напиться и составить план дальнейшего совместного путешествия. Хостел располагался в типичном богатом уйгурском доме; дом двухэтажным квадратом, внутри дворик. Во дворике ковры, коротконогие столики и белье на веревках.
Татарочка вместе с японкой Юки шарахалась по Кашгару (Юки много фотографировала, как любой нормальный японский турист): по его “самому большому в Центральной Азии” — так в “Лонели плэнет” написано — базару, по площади с самым большим памятником Мао Цзедуну, потом по ночному базару — еда, еда, только еда, здесь же приготовленная. Доехали до мавзолея Аппак Ходжи — самого почитаемого мусульманами места в Синьцзяне, как написано в путеводителе. В Азии обязательно, даже в самой зачуханной деревне, должно быть что-то “самое-самое”. В Душанбе в прошлом году построили самый высокий флагшток в мире. Азиатский менталитет: если самого-самого нет, то придумают.
Аппак Ходжа был губернатором Кашгара. По его приказу построили мавзолей для его папаши. Когда умер сын, то и его рядом с папашей похоронили. Затем вообще всех умерших из рода Аппаки там стали складывать. Хоронили в мавзолее до 1815 года. Набралось семьдесят две могилы. Над каждой установлен гребень в форме длинного ромба. Уйгуры приходили помолиться на могилы, сидели на коленях и читали Коран. Их женщины целовали плиту и гребень, под которыми лежала Ипархан — внучка Аппака Ходжи, выданная замуж за китайского императора. После смерти ее тело привезли на родину, целый год караван с покойницей шел из Пекина в Кашгар. Внешне мавзолей напоминал советскую общественную баню или бассейн изнутри: он был облеплен цветной плиткой, ряд одного цвета, ряд другого — синий, салатовый, салатовый, синий; купол пупком, две башенки-скворечника на углах крыши.
Уйгурский стиль татарочку не впечатлил. Ей нравился стиль персидский — пышностью, формами, изяществом, цветами, орнаментом. Мечети, мавзолеи, дворцы и крепости в персидском стиле стояли в Средней Азии, в Узбекистане и Таджикистане. Тимур отстраивал свою столицу, Самарканд, в персидском стиле, по его приказу тысячи зодчих из разных концов его империи ваяли столицу мира.
Татарочка решила переехать в дешевый и спокойный Душанбе, чтобы неспешно путешествовать по Средней Азии.
* * *
Она вылезла из попутного автомобиля и пошла в сторону площади Панджшанбе. Саня поблагодарил водителя, что подбросил их до Худжанда, и пошел за ней.
Зашли в мечеть-мавзолей Шейха Муслихиддина. Посидели на мягких, с длинным ворсом коврах — ей пришлось накрыть голову платком, чтобы войти в мечеть.
И вдруг татарочка догадалась, поняла, в чем смысл... Она вывела Саню на площадь перед мечетью и начала торопливо объяснять, показывая на строения вокруг…
Ислам персов принимал множество элементов из их предыдущих верований. В Национальном музее Таджикистана хранится деревянный михраб — ему больше тысячи лет — из заброшенной мечети в долине реки Зарафшан. Внутри михраба в круге вырезаны стилизованные рыбы — раннехристианский символ. Вокруг — узоры из лево- и правосторонних свастик — символ буддизма. Персы вживляли в арабский ислам свои привычные символы. Арабы были дикими кочевниками пустыни или торговцами в городах, их ислам заключался в одной-единственной книге — Коране. Архитектурные, научные и эстетические составляющие появились в нем благодаря персам — народу куда более развитому.
Первый минарет в мечети появился через сто лет после смерти пророка Мухаммеда, в главной мечети Дамаска — как случайный элемент: мечеть пристроили к старой римской сторожевой башне. Нет достоверных свидетельств, что тогда она использовалась муэдзинами для призыва на молитву. Известно только, что тюрские государства Малой Азии переняли традицию строить круглоствольные остроконечные минареты у иранцев — это произошло в XI веке. Турки обстроили византийский собор Святой Софии в Константинополе минаретами, потому что очаровались иранскими мечетями, когда пересекали земли персоязычных народов, направляясь из Средней Азии на запад.
В Персии за полторы тысячи лет до возникновения ислама зороастрийцы использовали круглые башни как культовые сооружения. В Башнях молчания они, например, складывали мертвецов. Персидская исламская архитектура яснее арабской, татарской или уйгурской, — да хоть какой! — она объясняет: после смерти — вечный оргазм. “Понимаешь, Сань? Они же все объяснили языком архитектуры!”
Довольная собой, догадавшейся, понявшей, татарочка вцепилась в его руку и продолжила…
Для персидских мечетей и мавзолеев типичны купола и айваны. С куполами все очевидно — они символизируют груди женщины. Айваны — сводчатые помещения, с трех сторон закрытые стенами, с четвертой открытые. Высокие узкие айваны строили над входом в мечеть, четвертая сторона была открыта наружу. Это же символ женского лона! А рядом — обязательно напряженный фаллос минарета. К мавзолеям минареты не пристраивали, потому что покойник уже “вошел”, — в роли фаллоса оказывались тело покойника и саркофаг.
В Месопотамии, на землях будущей Персии, зарождались первые цивилизации. Там же были и райские сады — там бог сотворил человека. Поэтому тамошние культуры ближе остальных к пониманию жизни и смерти. Смысл смерти важнее: как прожить — каждый решает сам, а вот что будет после смерти — этого никто точно не знает, она страшнее, потому интереснее. Приходили и уходили разные религии — и их наиважнейшие, сакральнейшие символы сохранялись в персидской культуре. И здесь, в Средней Азии, они каменно кричат: “После смерти, Саня, будет вечный оргазм!”
* * *
Они уехали из Душанбе в Судан — НАТО там планирует военное вторжение. Они жили в соседней комнате, за стеной от меня. Стена тонкая, Саня и татарочка разговаривали громко… Было интересно. Я даже перестал смотреть телевизор — слушал их по вечерам.
Они уехали — и мне скучно стало жить.