Во вторник, поздно вечером, около одиннадцати, когда Филипп уже был в постели, пытаясь уснуть, – в последнее время засыпал он с трудом – раздался звонок.
- Я человек простой, - прокричал по телефону Боря, его дядя. - Тут все твои родственники говорят, говорят – сами не знают, чего говорят. Тот врач сказал это, этот - то. Пустое сотрясение воздуха... Короче! Если хочешь застать маму в живых и попрощаться с ней – прилетай в Сан-Диего немедленно. Все! Будь здоров.
И повесил трубку.
Смысл дядиных слов доходил плохо. Что за чепуха? Три дня назад отец по телефону сказал, что мать в больнице на каком-то обследовании. Тревоги в его голосе не было. Мать болела уже несколько лет. У нее был ущемлен нерв позвоночника, но от этого не умирают. Она сама часто говорила с некоторой гордостью, в которой, впрочем, можно было услышать тайный страх, что все анализы у нее нормальные. И легкие, и давление, и сердце – все в порядке. Если бы не глупое ущемление нерва, можно было бы считать ее абсолютно здоровой.
Филипп снова улегся в постель и долго ворочался с боку на бок. Он поймал себя на том, что почему-то винит за нелепый звонок не дядю, а мать. С ней у него были давние и сложные счеты. Он принял таблетку мелатонина. Решил прояснить дело, когда проснется, на свежую голову.
Утром, уже сидя за столом своего офиса – он служил в компьютерном отделе Бостонского банка, Филипп позвонил отцу.
- Да, - сказал тот растерянным голосом, – что-то там у нее нашли… Вот Миша тоже прилетает из Гонконга.
Ничего больше толком сказать он не мог.
Дело, стало быть, серьезное, если Миша оставляет бизнес и летит через полмира. В Союзе брат был обыкновенным инженером-сантехником, но в эмиграции обнаружил в себе деловую жилку. Наскреб, где мог, на задаток и приобрел по случаю трикотажную фабричку в Гонконге. Решил, что сможет вести дело года два, неплохо заработать, а потом выгодно продать. Два года, однако, превратились в четыре. Перспектива перехода Гонконга под власть пекинских коммунистов отпугивала потенциальных покупателей.
Филипп набрал телефон брата. Может быть, тот все-таки разъяснит, что происходит с матерью? Но Миша был, как всегда, по-деловому краток. Ни в какие детали он входить не стал, лишь подтвердил, что прилетает в пятницу, с пересадкой во Франкфурте. Раньше вырваться не может. Видимо, и в самом деле придется лететь? Никто из близких Филиппа еще не умирал. Как-то само собой предполагалось: чего в его жизни никогда не случалось, того, должно быть, и не бывает... То есть, когда-нибудь в неопределенном будущем это, конечно, произойдет, но не таким же образом – ни с того ни с его, с бухты-барахты...
Филиппа впервые охватило беспокойство. Как всегда, от дурных предчувствий началась противная дрожь под ложечкой. Посоветоваться было не с кем. Единственный друг и коллега Матвей, с которым он ходил в кино и на редкие вылазки за город, побродить по лесу, был в командировке – отлаживал компьютерную программу какого-то банка в Небраске.
Филипп переговорил со своим супервайзером Джо. Сказал, что мать тяжело заболела, даже при смерти, но почувствовал, что сам своим словам не очень верит. Самому себе он говорил: «Поеду, побуду там день-другой, узнаю подробности о ее болезни не из вторых рук, а поговорив с врачами, и в понедельник вернусь». В четверг предстояла презентация новой программы для крупного клиента, французского банка, которую разрабатывал Филипп. Вот он и сказал Джо, что возьмет день за свой счет и отправится в Сан-Диего в пятницу, утренним рейсом.
Но улететь оказалось не просто. Была середина апреля, разгар пасхальных студенческих каникул. Филипп поймал себя на том, что втайне обрадовался – был повод для того, чтобы отменить поездку. Но тут с разочарованием вспомнил, что рядом, в штате Род-Айленд, есть еще один аэропорт. Там, в одной из авиакомпаний, место для него нашли…
Утро выдалось по-весеннему теплое и сырое. Молочный туман, растекшийся ночью по взлетному полю, нехотя, словно потягиваясь и позевывая от дремоты, начал сползать в долину, к лежащей близ аэродрома реке. Рейс задержали всего на полчаса, но чем-то этот полет в Сан-Диего был все-таки необычным. Шел двойной счет жизни. В который раз он летел к родителям, но делал это впопыхах. Он то верил дяде, что мать при смерти - тот был человеком военной выучки, бывшим танкистом-сержантом, к панике несклонным, то верить отказывался. И тогда его охватывала досада на мать. Скорее всего, ничего серьезного не произошло, а вот приходится нарушать и без того напряженный ход жизни.
Хотя он давно бросил курить, Филиппу вдруг нестерпимо захотелось затянуться сигаретой, почувствовать на губах терпкий вкус табака. Рейс был для некурящих, и хотя сигарет у него не было, Филипп мысленно чертыхнулся в адрес американских блюстителей общественного здоровья. Он злился на мать. Произошла какая-то путаница в диагнозе, вот и все.
Досада на мать была, впрочем, привычной. Ее сильный и волевой характер подавлял его c детства. Уже взрослым, живя вдали от отцовского дома, он иногда просыпался оттого, что снилось: он, подросток, дремлет на узкой кушетке в их тесной черновицкой квартирке и сквозь дрему прислушивается, не войдет ли мать и увидит, что он чего-то не сделал по дому. Он в испуге просыпался, досадуя на себя, что в висках уже пробивается седина, а он все еще втайне боится материнского гнева.
Тогда, в отрочестве, когда родители ссорились, он всегда мысленно становился на сторону отца. Еще бы! Тот был единственным кормильцем в семье. Слесарь-кровельщик, он вставал на заре, раньше всех в доме, копошился на кухне, готовя из остатков вчерашнего обеда завтрак. Иногда, проснувшись и все еще лежа в постели, Филипп слышал, что отец старается есть тихо, боится звякнуть вилкой или стаканом, чтобы не разбудить жену и детей. Уходил на работу, осторожно прикрыв за собой дверь. Случалось, придя с работы вечером с осунувшимся от усталости лицом, он не находил жену дома. Она уходила к подруге-соседке и проводила там часы в разговорах. Следовал скандал, причем кричала, нередко переходя в плач, мать. Испуганный ссорой, прижавшись лицом к двери, плакал и Филипп.
Он никак не мог понять, отчего мать так рыдала. В ее голосе была какая-то давняя обида, которую отцу, видимо, уже ничем нельзя было загладить. Спустя некоторое время голосившую мать пытался утешить сам отец, и Филипп недоумевал. Как же так? Отец кругом прав. Он мужчина. Трудился весь день. Ему нужен обед. Мать дома весь день. Не ее ли дело позаботиться о муже?
Эти сцены не раз возвращались в памяти Филиппа спустя многие годы, и неприязнь к матери вдруг снова овладевала им.
Была у него и давнишняя тайна, о которой никто в семье не догадывался. В свое время Филипп окончил университет с красным дипломом и, если бы захотел, мог бы не уезжать по назначению, остаться в родном городе. Но привилегией не воспользовался. Сказал дома: выбора нет – надо ехать. Конечно, ему не хотелось продолжать ютиться в маленькой квартире с родителями и братом. Но главной причиной была мать, ее непрошенная, затянувшаяся в его взрослую жизнь, опека. Филипп уже был студентом, а мать с непонятным упорством продолжала наставлять его, следить за каждым шагом. Куда идешь после занятий? С кем дружишь? Найди себе достойных товарищей, эти - шваль... С девочками встречаться тебе еще рано. Не заметишь, как окрутят, будешь потом всю жизнь каяться...
По иронию судьбы, три года спустя именно мать, и никто иной, была причиной его первого короткого и неудачного брака. Срок работы по распределению в Львове подходил к концу. Жить было негде. Квартиры не предвиделось. Оставался один выход - вернуться в Черновцы, под надзор матери. Трудно было даже подумать об этом.
Вот тогда и появилась в его жизни ленинградка Лида, с которой он познакомился летом, на Карпатах, во время турпохода. Она успела побывать замужем, чувствовала себя несчастной, отчаялась выйти снова и сообщила Филиппу, что махнула рукой на свое личное счастье. Предложила просто так, по-дружески помочь ему. Нечего, мол, ему, еврею, делать на антисемитской Украине! Почему бы ни жениться на ней для блезира и переехать в Ленинград, где без прописки не поселишься? Филипп был еще девственником. Летом следующего года, когда он гостил у Лиды, она прилегла на диван, завздыхала, попросила Филиппа потрогать, как стучит ее сердце. Очнулся он через полчаса, смутно понимая, что случилось.
Спустя три года они разошлись.
Через несколько лет он снова женился, но и второй его брак закончился разводом. Вскоре после рождения дочери Леночки начались ссоры с женой Тамарой. Перемежались они лишь короткими перемириями, связанными с праздниками, когда собирались у родителей. Сидя за столом, натужно улыбаясь, чтобы не выдать свои семейные неурядицы, Филипп втайне клялся себе, что терпеть, как отец, всю жизнь не будет. «Хватит, - говорил он себе, - надо прервать порочный круг. Пусть хоть дочь не будет считать войну в семье нормой».
Прошло несколько лет после развода, но заветной формулы, по которой можно заручиться семейным счастьем, Филипп так и не отыскал. Жил один, снова и снова мысленно возвращаясь в свое супружество, пытаясь понять, где допустил ошибку. Тамара его никогда не любила, это он знал давно. Вышла за него главным образом потому, что хотела ребенка, а время подпирало. Ей уже перевалило за тридцать, когда Филипп подвернулся под руку. Показался надежным отцовским материалом – работящий, непьющий. Вот, пожалуй, и все ее соображения. Понимая все это, Филипп все же не ожидал, что распад семьи окажется таким мучительным. Иногда боль была такой, что, казалось, режут по живому. Он страдал от разлуки с шестилетней Леночкой. При мысли о ней испытывал пронзительную, порой останавливающую дыхание, нежность. Видел он ее, увы, только наездами в Атланту, куда, выйдя снова замуж за местного бизнесмена, переехала Тамара.
Но постепенно боль притупилась. Вернее, Филипп просто привык к ней, к устоявшемуся своему горю, к неполноценному житью – без семьи, без теплоты человеческой жизни рядом. Так, в конце концов, привыкают к длительной зиме за полярным кругом. Что делать, говорил он себе, такова уж моя планида.
По-настоящему расстраивали только разговоры по телефону с родителями. Филипп звонил, как правило, по субботам. Разговоры с матерью были длинными, вытягивающими душу. Отец телефона не любил, был немногословен. Иногда, стыдясь перед сыном, что уступает напору жены, выдавливал из себя упрек:
- Вот мама говорит: «Как же так? На родине жили одной семьей, а здесь – один сын в Гонконге, другой в Бостоне». Одни, как камни... Мы же думали: вот в Америке всем будет хорошо. Дети будут лучше устроены. И мы с ними проведем старость. Будем радоваться внукам. А что получилось?».
Филипп порой не выдерживал, срывался, кричал в трубку:
- Что за местечковые разговоры! Вы же в Америке, а не в Черновцах! Здесь живут не там, где хочется, а где есть работа.
Кричал и в то же время стыдился своего крика. В самом деле, разочарование родителей понять не так уж трудно. На родине жили не легко и вольготно, зато сплоченно. А теперь вся семья оказалась раздерганной по всему свету…
Спустя некоторое время, глядя на беспечно плывущие, подсвеченные солнцем, кипы желтовато-белых облаков, Филипп успокоился, по-прежнему полагая, что там, на земле, все будет, как обычно. Он возьмет напрокат в аэропорту машину, пересечет по скоростному шоссе всегда залитые солнцем сан-диеговские холмы и, добравшись до Ла-Хойи, свернет на знакомую улочку. Если повезет, найдется место в тени акаций, где он поставит машину. Он поднимется на второй этаж огромного многоквартирного дома, где городские власти выделили малоимущим пенсионерам недорогие, но удобные квартиры.
Чтобы скрыть беспокойство оттого, что сын появился несколько позже обещанного – знал, что Филиппа это всегда раздражало, - отец начнет вслух поражаться, до чего в последнее время запружена дорога из аэропорта. Как это уже случалось с недавних пор, из спальни выйдет, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, мать и, глядя на него, молча заплачет, не вытирая слез с напудренных щек. Он не совсем понимал, почему она плакала. От радости, что видит его? От того, что из-за болезни не может его принять, как считает должным? От жалости к себе? Всегда общительной, ей было трудно сидеть в своей квартире изо дня в день. От приезда к приезду она сдавала, но, несмотря на болезнь, старалась не пропустить ни одной вечеринки или семейного торжества не только родственников, но и друзей и соседей.
Через три-четыре дня, наслушавшись разговоров о лекарствах и процедурах, о том, что сказал один врач и что прописал другой, Филипп поймает себя на том, что мысленно отсчитывает, сколько дней осталось от недельного отпуска, который он обычно брал для визита к родителям. Иногда он не выдерживал и, сославшись на дела, уезжал на день, а то и на два раньше…
Впрочем, на этот раз визит будет коротким и, чтобы сэкономить время, лучше всего из аэропорта поехать прямо в больницу, навестить мать, а уж потом отправиться по обычному маршруту.
В аэропорту Сан-Диего Филипп глянул на телевизионный монитор у входа в зал международных рейсов. Самолет из Франкфурта, на котором был Миша, прибывал вовремя. Филипп решил встретить брата. Дожидаясь, позвонил отцу, чтобы узнать, как проехать в больницу.
Трубку подняла Берта Иосифовна, теща Миши. Филипп этому не удивился. Она жила в том же многоквартирном доме, что и отец с матерью.
- Филипп, это вы? - сказала, как всегда, баском Берта Иосифовна. - Как проехать в больницу? Вы знаете, Филипп, не надо ехать туда. Поезжайте прямо сюда, к папе.
Филиппу это показалось странным. Почему не надо ехать в больницу?
- Филя, - трубку взял отец, - поезжай домой. Прямо сюда.
Пока Филипп соображал, что это значит, раздался голос Бори, дяди:
- Филя, тут все только - вокруг да около… Твоя мама умерла вчера вечером. У нее нашли рак желудка. Встретишь Мишу, давайте прямо сюда.
Филипп повесил трубку. Вокруг него с легким рокотом катились чемоданы. Пассажиры торопились к выходу в город, недовольно обходили его. Умерла? Быть такого не может! Как так, вдруг взяла и умерла? Почему так быстро и неожиданно? Два дня назад во время ночного звонка в Бостон Боря сказал: подозревают рак желудка. Взяли биопсию на анализ. Но подозрение - еще не рак. Из разговоров о болезнях в других семьях у Филиппа сложилось представление, что даже в худших случаях больной раком живет, по крайней мере, несколько месяцев. А тут минуло всего лишь несколько дней, как положили в больницу на обследование – и на тебе?
Хотя он знал, что не ослышался, он не чувствовал ничего, кроме того, что его жизнь в чем-то важном переменилась раз и навсегда. В чем именно, он не понимал. Так странно, должно быть, ощущает себя человек в первый миг, когда его настигла пуля. Все как прежде. Он дышит, как обычно, но из груди брызжет кровь – и он уже знает: еще минута-другая – и жизнь вытечет из него, как вода из пробитой пожарной бочки...
- Do you mind? – раздалось за спиной Филиппа.
Пожилая дама с огромным саквояжем раздраженно глядела на него. Он поспешно посторонился.
Наконец, показался Миша. Высокий, худой, с роговыми очками на носу. Неожиданно для самого себя, завидев его, Филипп тут же выкрикнул через головы пассажиров:
- Она умерла!
- Да? - сказал Миша, подойдя. Он подтянул свой объемистый чемодан поближе и оглянулся. - Ну, что же, все там будем. Рано или поздно... Понимаешь, на прямой рейс уже не было мест. Боря позвонил позавчера утром. Пришлось лететь через Стамбул и Франкфурт. Эти мотания по аэропортам меня доканывают. Устал, как черт.
Филипп молчал. Братья направились к выходу. Филипп зарезервировал машину в фирме «Бюджет», а Миша в фирме «Герц».
- Пока, - сказал Миша расставаясь. - Увидимся у папы.
У Филиппа екнуло внутри. «У папы...» Неужели так и впредь они будут договариваться о встрече? «У папы», а не как всегда, – «у родителей»?..
Когда Филипп вошел в квартиру, Миша уже расположился в кресле у окна, и пил кофе. Отец сидел на диване, непривычно выпрямив спину. Его сжатые кулаки лежали на коленях. Увидев Филиппа, он пробормотал, слабо улыбнувшись:
- Она умерла…
- Мне уже сказали...
Подошел Боря. Без слов стиснул руку.
- Я не понимаю, - сказал Филипп сердито. - Ведь только во вторник сделали биопсию.
Он опять не чувствовал ничего, кроме досады на мать. Он понимал, что нелепо сердиться на того, кого уже нет, но расстаться с привычным чувством не мог. Была тут даже какая-то логика наоборот: если он сердится, значит, она все еще жива.
- В среду вечером, - сказала Римма, двоюродная сестра Филиппа. – Результаты анализа сообщили в среду вечером.
- Почему… так быстро?- сказал Филипп, запнувшись, пропустив слова «…она умерла».
- Это темная история, - Боря опередил Римму, приготовившуюся, видимо, дать обширную медицинскую справку. - Рак, рак... Вы слушайте врачей побольше. Так они вам и скажут правду!
Врачей дядя не любил.
Миша, допивая кофе, рассматривал местную эмигрантскую газету. Бросил коротко: «Надо будет дать объявление».
Филипп в рассеянности прошел в ванную. Войдя в нее, вздрогнул: зеркало аптечки было затянуто черной шелковой косынкой матери.
Когда он вернулся в гостиную, дядя обратился к братьям:
- Я тут все организовал. Ее из больницы перевезли к Горовицу. Это недалеко.
Похоронная фирма Горовица располагалась в ветхом одноэтажном зданьице на углу улиц Кловер и Лайлак. Когда они вошли, дядя первым делом спросил долговязого бледнолицего юнца в ермолке, сидящего с безучастным видом за столом:
- Ее уже прибрали?
Тот пожал плечами. Откуда ему знать? Контору обычно открывают позднее. Хозяин позвонил ему домой, велел открыть дверь специально для них и закрыть, когда уйдут. Он придет после трех, можете спросить у него. Ворча, что завтра похороны, а эти бандиты даже не начали приводить покойную в благопристойный вид, дядя кивнул в сторону матовой стеклянной перегородки, вроде той, за которой в цветочных лавках помещается холодильная камера:
- Она - там. Я подожду на улице.
Филипп и Миша вошли в залитую светом флуоресцентной лампы комнатку. В центре, на низком столике, располагался хлипкий дощатый ящик, а в нем было распластано короткое, не больше полутора метров, тело какой-то старой женщины.
«Неужели это она?» - мелькнуло у Филиппа. «Неужели она такая маленькая?».
Он сел на одну из табуреток, предложенных юношей-посыльным, вошедшим за братьями. Миша умостился рядом.
Филипп не решился сразу взглянуть в лицо покойной. Сначала с опаской посмотрел на ее короткие, выкрашенные хной, волосы. Всю жизнь у матери были красивые длинные косы. Она отрезала их только несколько лет назад, когда заболела и уже не могла за ними ухаживать.
Только затем, затаив дыхание, Филипп отважился перевести взгляд на лицо.
Ему случалось бывать на похоронах. Как правило, лица усопших ничего не выражали. Он даже как-то подумал, что безучастность лица умершего и породило само слово «покойник». Но то, что он увидел сейчас, потрясло его. Из отрывков разговоров между дядей и Риммой он уже знал, что перед смертью мать испытывала едва переносимую боль. Ей кололи морфий, который помогал недолго. Смерть, видимо, наступила внезапно, во время острейшего приступа, и на ее лице запечатлелось то, что она ощущала в последнюю свою минуту. Так застывает лава после извержения вулкана. Брови были сдвинуты к переносице. Зрачки глаз закатились. Зубы стиснулись, закусив губу. Правая рука была согнута в локте, а левая нога - в колене. Казалось, она попыталась встать, но внезапная судорога свела все ее тело. Видимо, мать понимала, что умирает. Зная ее, он был уверен, что умирать ей было не столько страшно, сколько обидно. Силой своей недюжинной воли она до последнего вздоха отчаянно билась с болью, которая была жизнью, и смертью, которая была единственным избавлением от страданий. Она металась между ними, между жизнью и смертью, отчаиваясь сделать свой последний выбор...
Филипп старался сдержать себя. Потянулся к коробке c бумажными платочками «клинекс» неподалеку. Взглянув на брата, Миша поспешно прикрыл глаза ладонью. Филипп знал, что тот сейчас попытается выжать из себя слезу. Филипп уже было известно, что до последней минуты мать бредила, никого не узнавала, все звала своего любимца Мишу. В который раз Филипп убеждался в том, что ни справедливость, ни благодарность, ни любые другие абстрактные понятия – человеческому сердцу не указ. Миша с матерью часто бывал груб. Навещал ее с отцом редко, даже когда жил рядом, в Сан-Диего. Мать звонила Филиппу в Бостон, жаловалась на жестокосердие своего любимца, который мог неделями не давать о себе знать.
Почему брат и к ней, и к отцу относился с прохладцей, Филипп не понимал. Миша окончил институт, мог покинуть родительский дом, но предпочел в нем остаться, найдя удобным жить в относительном достатке, а не начинать самостоятельную жизнь, для молодого человека на первых порах полную лишений. Мать приложила много усилий, чтобы через знакомых найти ему работу в родном городе.
Похороны были назначены на следующий день. Филипп удивился быстроте происходящего: прошло всего двое суток, как наступила смерть – и уже похороны? Боря со свойственной резкостью пояснил: того требует религиозный обычай. Помер - и с глаз долой, не мешай живым… Конечно, это была его вольная интерпретация. Не только в России, но и здесь, в Америке, дядя, как, впрочем, и большинство других родственников, посещал синагогу только по большим праздникам. На Рош ха-Шана, Йом Кипур, Песах – вот, пожалуй, и все. Сейчас же все сидели в разных концах гостиной и невпопад говорили друг другу то, что Филипп слышал уже не раз: как неожиданно наступила смерть, отчего рак обнаружили так поздно. Дядя все кипятился и говорил, что не верит ни одному врачу. Он был убежден, что у них только деньги на уме, оттого и тянут резину, чтоб побольше заграбастать.
Отец сидел на краю дивана, смотрел растерянно на говоривших, едва заметно кивал головой, соглашаясь с мнением каждого. Было ясно, что он не очень вникает в суть слов, произносимых вокруг него.
В дверь деликатно постучали. На пороге стоял высокий смуглый господин с благородным лицом и напомаженными волосами в черном, тщательно выглаженном, костюме. Из визитной карточки следовало, что мистер Гаспаретти был распорядителем кладбищенского салона. Боря поспешил извиниться, что забыл предупредить братьев о предстоящем визите. Мистер Гаспаретти почтительно выразил соболезнование и сообщил о цели своего прихода – уточнить детали похорон.
Они присели к столу, и распорядитель стал рассказывать, как будет протекать церемония. Она начнется с компьютеризованного шоу о жизни покойной, для чего требуются фотографии. Не совсем понимая, что за шоу тот имеет в виду, но, доверяясь импозантной внешности распорядителя, Филипп взялся за дело. Он обрадовался возможности чем-то себя занять, хоть на время унять душевную сумятицу.
Он отыскал в буфете семейные альбомы. Их было не меньше дюжины, туго набитых снимками, в пыльных плюшевых переплетах. В самом старом из них, вывезенном из бывшего Союза, нашлась черно-белая фотография матери в молодости, еще до встречи с отцом. Полные губы, большие серые глаза. По моде начала тридцатых годов ее волосы убраны под искусно приколотый шпильками берет. Ни дать ни взять, Мэри Пикфорд, звезда немого кино. Филипп видел эту карточку не раз. Несомненно, что мать в молодости была красавицей, факт, который каким-то образом, в вечной досаде на нее, он ставил ей в вину... Когда собралось достаточно снимков, мистер Гаспаретти, деликатно кашлянув, протянул папку в кожаном переплете. Это был каталог гробов. У Филиппа екнуло сердце. Неужели все это с ним и в самом деле происходит? Слушая, как на расспросы брата-бизнесмена распорядитель говорит о сортах дерева, определяющих цены на его товар, Филипп недоумевал. Какой гроб ему нравится? Сама мысль, что от него ожидают оценить гроб с эстетической точки зрения, казалось дикой…
Поздно вечером, когда все разошлись, Филипп посидел немного с отцом, который то и дело порывался встать, чтобы вскипятить для него чай. На уговоры не беспокоиться, тот, вздохнув, пожимал плечами, смотрел, сощурившись, в темноту за окном. Молчал.
- М-да… - только и произносил он. – Такое, значит, дело... М-да... Бормотал еще что-то на идише себе под нос, но что именно Филипп разобрать не смог.
Вскоре глаза отца стали слипаться, и Филипп уговорил его лечь. Нужно выспаться. Предстоит тяжелый день. Отец рассеянно посмотрел по сторонам и, понурив голову, шаркая домашними тапочками, отправился в спальню.
Филипп устроился на диване в гостиной. Выключил свет. На потолке, прямо над его головой, мигали, то и дело перекрещиваясь друг с другом, три световых кольца. Днем Боря успел сбегать в синагогу по соседству и принес поминальные свечи в высоких узких банках. Теперь они стояли на кофейном столике рядом с диваном. В тишине квартиры слышно было лишь тиканье часов под стеклянным колпаком на камине.
Филипп не мог сомкнуть глаз. Было странно осознавать, что в этот поздний час мать лежит не, как обычно, в своей постели рядом с отцом, а в дощатом, плохо сбитом, ящике, в холодильнике погребальной конторы, с навсегда застывшим в гримасе боли лицом...
Хотя Филипп не верил в потусторонний мир, в привидения и прочую мистику, вдруг оказалось, что его скептицизм был не таким уж стойким. Внутри него все трепетало. Казалось, по всему телу, пронизывая каждый член, шел поток неведомой энергии. Так некогда, в далекую пору детства, когда он с матерью жил в эвакуации во Фрунзе, холодные струи горного ручья, в который он усаживался в знойный день, заставляли его биться в радостном ознобе. Не в силах заснуть, Филипп пытался ни о чем не думать, но сомкнуть глаз все-таки не смог. Он обратил внимание, что кольца света на потолке сплетались и расплетались не как придется, а ритмически, в такт с тиканьем каминных часов. Это его удивило его. Конечно, движение воздуха в комнате могло заставить вспыхивать свечи. Но почему происходит это в ровные промежутки времени?
Пытаясь разрешить эту загадку, он долго и заворожено глядел на потолок, пока мерное скрещение колец не успокоило его. Засыпая, он вдруг подумал о том, что световой пульс как-то связан с матерью. Ее маленькое, скрученное болью, тело, быть может, и лежит в нескольких кварталах от дома, дожидаясь похорон. Но она вернулась в свой дом. Быть может, ненадолго, быть может, на одну только эту, последнюю, ночь. Постепенно, прислушиваясь к тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов, Филипп совершенно уверился в том, что кольца на потолке сокращаются в такт с сердцем матери. Оно еще живо и бьется. Тик-так, тик-так, тик-так. «А сердце у меня здоровое», – часто говорила она. От этой мысли, поразившей его самого, ему стало и страшно и радостно. Он даже привстал с дивана…
На кладбище, у павильона, где выставили гроб, собралось не меньше сотни людей, большей частью Филиппу незнакомых. Они подходили к нему и брату, жали руки. Некоторые в порыве чувств обнимали. Филиппа удивило, как много людей не просто знало его мать, но чувствовало необходимость прийти на ее похороны.
Началась церемония прощания. На сцене появился мистер Гаспаретти, кашлянул в кулак, дал знак служащим. Заиграл невидимый орган, и на колоне рядом замерцал небольшой экран. Возникли титры: «Любовь Шейн 1915-1994». У Филиппа на мгновение перехватило дыхание. Неужели, она действительно умерла!? Ну, конечно же. Что это с ним? Он видел ее вчера мертвой. Вон в глубине сцены стоит с заколоченной крышкой гроб, тот самый, который он с братом выбрал. Зал полон людей, пришедших на ее похороны. Какие еще нужны доказательства?
Медленно, наплывом, сменяя друг друга, поплыли знакомые снимки. Но сейчас, в окружении сотни людей, знавших его мать, он с удивлением разглядывал эти фотографии. На лице матери не было и следа того тайного напряжения, ожесточения жизнью, которое он помнил с детства. На многих карточках она широко и радостно улыбалась. Вот она несет к столу знакомый расписной, вывезенный с родины, поднос с большим блюдом рассыпчатого плова, ею приготовленного. Ее счастливое лицо сияет. Сдержанной гордостью за жену исполнено лицо отца рядом с ней…. Вот мать со свежеиспеченным тортом. Пять свечек. Должно быть, день рождения Юрика, Мишиного сына, ее внука. Филипп отдавал матери должное только в одном – готовить она была мастерица. Нередко невестки и племянницы просили ее приготовить что-нибудь вкусненькое для их стола. И она с радостью принималась за дело.
Пошли снимки последних лет. На них мать по-прежнему старалась беззаботно улыбаться, но по тому, как неумело она пользовалась тушью для ресниц — у нее уже начали дрожать руки — видно было, что, как она ни бодрилась перед объективом, болезнь уже овладела ей. На бледном лице застыло выражение на мгновение побежденного страха – та насильственная улыбка, которая не могла никого обмануть. Смотреть на эти фотографии было тяжело. Филиппу даже показалось, что они сменялись на экране слишком медленно. Аппарат, что ли, заело? Он заерзал на стуле, пытаясь отыскать глазами мистера Гаспаретти.
Наконец, экран погас. На сцене появился раввин. Подглядывая в бумажку, наскоро пересказал биографию покойной и пригласил на просцениум желающих сказать несколько прощальных слов. Одной из первых подошла к микрофону Римма с опухшим от слез лицом. Сказала глухим голосом:
– Она мне заменила мать.
Это было действительно так. Когда умерла сестра Жанна, мать сразу и рьяно взялась за судьбу племянницы, открыла для нее свой дом, сделала членом семьи.
Римму сменили другие родственники, каждый из них со своим рассказом о душевной щедрости покойной. Затем к микрофону один за другим стали подходить и незнакомые люди. Какая-то пожилая женщина в черном платке вдруг зарыдала:
- Она была моим самым близким человеком. Я могла ей довериться, прийти в трудную минуту. Любочка, миленькая, к кому я теперь пойду? Ну, скажи мне, дай прощальный совет. К кому?
Слушая этих людей, Филипп вдруг осознал, что близость между его матерью и ними не так уж неожиданна для него. И в прошлой жизни, на родине, с детства он был свидетелем необыкновенной способности матери располагать к себе самых разных людей.
- Тетя Любочка, - прибегали к ним домой девушки-продавщицы из окрестных магазинов, - к нам сегодня после обеда завезут гречку. Приходите, я вам оставлю пару килограммчиков.
Это были не просто щедроты девичьего сердца. Они прибегали к той, к кому могли обратиться со своими вздохами и заботами, с какими не обратишься к родной матери, а тем более – к отцу:
- Тетя Любочка, что мне делать! Я беременна. Мой паршивец не мычит и не телится, когда спрашиваю, как быть. Делать аборт или нет, а? Очень хочется ребеночка. Но страшно. А, тетя Любочка?
Филипп помнил, как ревновал мать, что вечно шушукается с продавщицами. C недоумением замечал, как менялось ее лицо. Дома оно было часто напряженным и властным, а теперь озарялось изнутри непонятным светом.
Вот, оказывается, что тот свет означал... Мать не просто выслушивала тех девушек. Она их любила. Как любила этих пришедших к ее гробу незнакомцев... С внезапным уколом неуместной зависти Филипп подумал о том, что, когда наступит его черед, вряд ли соберется так много народу. Его научные статейки о компьютерной логике затеряются в разливанном журнальном море, а память о матери будет еще долго жить в сердцах этих людей.
Для чего-то обернувшись, Филипп увидел в нескольких рядах от него бывшую жену Тамару с их дочкой Леночкой. Видимо, они прилетели из Атланты прямо к похоронам. Прижавшись к матери, Леночка негромко всхлипывала, держа у глаз скомканный платочек. У него сжалось сердце. Дочь к бабушке была очень привязана. Вдруг вспомнилось, как неодобрительно восприняла мать его развод с Тамарой. Долгое время считала бывшую невестку частью семьи. До Филиппа доходили слухи, что, пока Тамара не вышла снова замуж и не переехала в Атланту, мать пекла на праздники торты и для нее. Давала понять, что прерывать связи не хочет…
Глядя на сцену, Тамара кусала губы, кончик носа покраснел от плача. Она изменилась мало. Черное платье шло ее белокурым, спадающим на плечи, локонам. Филиппа больно кольнуло, что она даже похорошела за последнее время. Хотя он уже успел внутренне отдалиться от нее, ему вдруг стало жаль, что эта красивая женщина так и не смогла его полюбить. Впервые отпустила обида на нее. Что ж, в конце концов, может, это не ее вина…
Филипп почувствовал, что ему, старшему сыну, надо сказать хотя бы несколько слов. Он часто делал доклады о компьютерных своих программах у заказчиков, говорить на людях привык. Он уверено поднялся с места, но по дороге к микрофону, почувствовал, что ноги плохо слушаются его, слишком поджимаются в коленях. Уже на сцене он раскрыл было рот, но, к собственному удивлению, ни слова произнести не смог. Не мог наладить дыхание. Воздуха в легких было достаточно, грудь высоко поднималась, но что-то сжало горло и никак не отпускало. Он сделал усилие над собой и, в конце концов, заговорил, но каким-то чужим голосом. Слова выходили перерезанными на куски, словно дождевые черви детской любопытной лопаткой:
- Я... хо…чу.. ска...
Гаркнув несколько малосвязных слов, махнул рукой и сошел со сцены.
В голове шумело. Полчаса спустя он обнаружил, что стоит у разрытой ямы для могилы и с удивлением смотрит на обыкновенное лезвие безопасной бритвы в руках у раввина. Старик бормотал молитву, поднося лезвие к черной ленте на рукаве его пиджака. Как того требовал древний обычай скорби по усопшему близкому родственнику, он надрезал ткань. Филиппу понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить, когда и каким образом траурная лента оказалась на его рукаве. Дядя прикрепил ее перед тем, как сесть в машину, отправляясь на похороны.
После похорон все собрались в маленькой квартирке родителей. Боря успел в короткий срок организовать поминки. Филипп обнял Леночку. Подошла Тамара, коснулась губами щеки, сказала быстро: «Sorry». Он понимал, что английский она выбрала неслучайно: чужой язык напоминал о дистанции между ними. Пахнуло ее любимыми духами «Опиум», на мгновение его потянуло к ней, но импульс тут же прошел. Чужая…
Глядя на толпу знакомых и незнакомых людей, Филипп подумал, что мать бы это одобрила. Она любила застолье, свое и чужое, радовалась людям. «Вместе! Я хочу, чтобы вы были всегда вместе», - вспомнил он фразу, которую она часто повторяла. В последний раз она произнесла ее не больше месяца назад, на Песах, в последний раз, когда он видел ее живой. Сейчас, когда ее не стало, ее слова звучали единственным заветом своим детям и внукам.
Филиппу запомнился тот пасхальный вечер. Еще на родине, в Черновцах, среди их многочисленных родственников давно стало традицией, на которой мать всегда настаивала: в первый вечер каждого большого еврейского праздника собираться в ее доме. Филипп относился к этому, как к причуде, которой, увы, приходится потакать. В тот последний вечер это казалось и вовсе на грани безрассудства. Мать мучил ущемленный нерв. Пальцы сводил свирепейший артрит. Но она и слышать не хотела предложение собраться у одной племянниц. Готовя праздничный обед, она упорно, сдерживая стон, с помощью «ходунка» добиралась до кухни и, с трудом сгибаясь над раковиной, чистила рыбу, фаршировала. На уговоры не перегружать себя, заказать еду в одном из эмигрантских магазинах, отвечала презрительной миной. В своем доме ставить на стол еду, приготовленную чужими руками, было выше ее понимания. От одной мысли ее передергивало. Филипп шел на кухню, пытался ей помочь, но она отмахивалась:
- Я сама…. Объяснять каждый шаг - легче самой сделать.
Наконец, наступил вечер. Хотя стол, как всегда, выглядел празднично, мать, придирчиво оглядывая его, все-таки вздыхала от огорчения, что не все так, как должно быть. Не хватило сил.
Все были в сборе. Опаздывал только Миша с семьей. Мать мучилась от неприсущей ей нерешительности. Не знала, как быть. Она хотела пригласить племянницу Таню с семьей, недавно переехавшую по ее вызову в Америку, но боялась, что Миша не одобрит. Любимый сын не терпел Анатолия, Таниного мужа.
Это был и в самом деле на редкость неприятный человек. Хотя ему было под пятьдесят, и он был уже лыс, звали его, как подростка – Толян, прозвище, видимо, приросшее к нему с юных лет. Лодырь и краснобай по природе, он и в прошлой советской жизни существовал в основном за счет расторопной жены. Приехав в Америку, вместо того, чтобы искать работу, умудрился добыть себе американское пособие нетрудоспособным. Когда родственники, в том числе и Филипп, пытались его задеть, спрашивая насмешливым тоном: “Как с работой, Толян?”, отвечал с оттенком скрытого превосходства:
- Куда ни приду - отказывают! И вообще, я считаю унижением моего человеческого достоинства ходить из магазина в магазин, просить работу подсобника. У меня высшее образование...
То, что получать пособие для больных абсолютно здоровому человеку должно быть куда унизительней, никогда даже не приходило ему в голову.
Но за ним числились вещи и похуже. Еще в прошлой, черновицкой жизни, страшась эмиграции, в которой, он знал, с привычной жизнью лодыря придется расстаться, пытаясь выслужиться у советской власти, выступил на местном телевидении и осудил уехавших за рубеж. Дескать, неблагодарные, они оставили заботливую Родину-мать ради погони за длинным рублем, то есть, долларом.
Это была не только мерзость, но и ложь. Собираясь в Америку, никто в их семье не мечтал о манне с небес. Надеялись лишь, что смогут, наконец, жить по-человечески. Бежали от мерзкой власти, от антисемитизма и несправедливостей, от лжи и хамства, от безнадежности своего существования. Вот от чего все они бежали…
Конечно же, мать прекрасно знала, что собой представляет Толян. Но что было делать? Он стал частью семьи. В отсутствие Миши, мать, как и других родственников, привечала Таню со всем ее обширным семейством в своем доме.
Зазвонил телефон. Миша сообщал, что едет. Задержался из-за звонка мистера Ли из Гонконга, докладывавшего о ходе дел.
- Между прочим, - добавил Миша твердым голосом, - если ты опять пригласила этого мерзавца Толяна, я не приеду. Обещаю тебе - приду, увижу, что он у вас - тут же уеду. Тут же!
И бросил трубку. Мать опустила голову на грудь, и ее плечи затряслись в беззвучном плаче.
Филиппа это удивило. На людях мать никогда не плакала. Была горда. Видимо, болезнь брала свое, и мать начала сдавать.
Сейчас, когда ее не стало, вспомнив тот эпизод, Филипп понял вдруг, отчего она так горько плакала тогда. Понимала, что силы ее оставляют. Она уже не хозяйка в собственном доме. Уже не может настоять на своем, как было всю ее жизнь. Чувствовала, что долго не проживет, что это ее, быть может, последний семейный вечер. И любимый сын лишил ее последней возможности сделать то, что было счастьем ее жизни: собрать родные лица вокруг своего стола. Все без исключения!
Вспомнив это, Филипп почувствовал свою вину. Почему он тогда не вмешался! Надо было тут же перезвонить Мише, попытаться его уговорить. Помнится, заметив слезы матери, он лишь пробормотал поспешно: «Черт с ним, с этим Толяном, пусть приходит», хотя понимал, что его голоса недостаточно. Мишин приговор для матери был законом, обжалованию не подлежал.
На следующий день после похорон Филипп сам того не заметил, как очутился в синагоге, рядом с домом родителей. Он не был религиозен, но направился туда, надеясь услышать какие-то слова утешения. Служба начиналась только вечером. Зал был пуст. Он достал из подвесного ящика на спинке одного из кресел молитвенник в черном, лоснящемся от прикосновения многих рук, потрепанном переплете. Поспешно отыскал поминальную молитву – кадиш. Впился глазами в текст. Он жадно искал слова, которые помогли бы освободиться от гнетущего состояния, в котором он находился, от отвратительного ощущения бесповоротности происшедшего. Он чувствовал теперь вину перед матерью, долгую злую неизбывную вину за свою отчужденность к ней. Теперь все, что она говорила или делала, что прежде досаждало, стало вдруг мелким и несущественным. Вчера на кладбище он впервые осознал всю незаурядность матери, недюжинность ее натуры, необычайную ее доброту, открытость ее сердца к стольким людям. Как мог он всего этого не видеть раньше, когда она была жива! Кадиш разочаровал его. Молитва об усопших вызывала досаду. Ни одно слово не выражало того, что он ощущал, что переполняло грудь, – ни скорбь, ни душевную боль, ни сожаление о смерти родного человека, всегда преждевременной. В тексте были только славословия Богу, его провидению, его доброте и заботе.
Филипп захлопнул молитвенник. Хорошо провидение! За что благодарить? Как можно благодарить за то, что жуткая черная пропасть ни с того ни с сего поглотила мать? Он понимал, что охвативший его ужас не отпускает его, потому что напоминает о неумолимости его собственной смерти. Может быть, назначение молитвы именно в этом - подготовить живущих к неизбежному, напомнить о своей собственной тленности? Эта мысль успокоила его на время.
Отец переносил внезапно обрушившееся на него одиночество тяжело. Подолгу молчал. Филипп попытался понять, о чем тот думает, бродя по квартире, едва передвигая ноги. Он позвонил в Бостон, объяснил Джо ситуацию и, получив внеочередной отпуск, пробыл с отцом еще неделю.
Вернувшись домой, Филипп звонил отцу, пытался через родственников и соседей помочь ему как-то наладить новую жизнь. О том, что было уже делом недель и даже месяцев, отец говорил так, будто речь шла о вчерашнем дне:
– Я пришел после кладбища, - говорил он растерянно. - Вся моя жизнь - как три минуты…. Кто я, что я?.. Один, как камень, - добавил он с насильственным смешком, преодолевая неловкость того, что говорит о столь сокровенных чувствах.
Филипп старался утешить его, но не знал, как это сделать. Слушая его, вспомнил один из снимков, продержавшихся несколько секунд на экране во время похоронной церемонии. Это была старая черно-белая фотография. На ней мать с отцом – в саду, очевидно, на даче, которую они снимали за городом. Мать - в легком домашнем халате, отец – в пижаме. Оба еще нестарые – отцу не больше сорока, матери и того меньше. Отец смотрит на нее с обожанием, обнимает, она с нежной улыбкой клонит голову на его плечо… И Филипп почувствовал стыд, что пытался быть когда-то судьей в чужой жизни. Даже если это была жизнь собственных родителей.
Понемногу возвращался привычный ритм жизни. Работа, чтение, иногда, поздно вечером, телепрограммы, по выходным с Матвеем в кино или прогулки по лесу. Мать выплывала из памяти в самый неожиданный момент. Однажды в час «пик» блеснуло ветровое стекло встречного автомобиля, мелькнуло улыбающееся лицо молодой женщины, и Филипп увидел мать, радостную, возбужденную какой-то удачей. Когда это было? Он точно не помнил. Тридцать, сорок лет назад? Она еще полна сил, здоровья, энергии, жажды жизни...
В другой раз вспомнилась, казалось бы, совсем забытая картина: он, мальчик, помогает матери развешивать белье во дворе их дома в Черновцах. Подает прищепки. Она – на табуретке. Расправляет на веревке тяжелую мокрую простыню, радостно жмурится от солнца, от ветра, бьющего в лицо.
Вот еще раньше.… Кажется, он еще первоклассник. Отец на работе, он, Филипп, на краю обеденного стола в их маленькой, полутемной квартирке, готовит уроки. На другом краю мать строчит на швейной машинке. Улыбаясь каким-то своим мыслям, напевает, стараясь перекрыть стрекотание, напевает, все больше воодушевляясь, с непонятным ему волнением:
На берегу сидит девица.
Она шелками шьет платок,
Работа чудная такая,
А шелку ей недостает.
По-видимому, это был какой-то довоенный романс, поры девичества матери: Филипп никогда раньше не слышал его. Появившийся из-за моря принц в одежде матроса заслушался грустной песней девы:
Одна сестра моя - княгиня,
Другая - герцога жена,
А я морячкою простою,
Не королевой быть должна.
В конце романса принц влюбляется в трудолюбивую девицу и увозит ее за моря-океаны в свой замок...
Может быть, тут и была разгадка душевной жизни матери? Возможно, была у нее сердечная тайна, о самом существовании которой он, занятый треволнениями собственной жизни, раньше и не задумывался. Что мы знаем о тайной жизни сердца другого человека, даже если это сердце родной матери?
Только сейчас, когда матери не стало, из обрывков семейных разговоров постепенно соткалась воедино для Филиппа ее жизнь. Одна из восьми детей в семье бедного раввина в маленьком украинском местечке, чтобы не быть обузой - все-таки одним ртом меньше - вышла рано замуж. Пусть даже за хорошего и работящего парня, но, быть может, совсем не такого, какой виделся в девичьих мечтах. Потом поступила в медицинский институт, но из-за беременности вынуждена была уйти с первого курса. Ждала ребенка, его, Филиппа. Беременность проходила тяжело. Страшно ломило поясницу и тошнило так, что посещать занятия было немыслимо. А вскоре после родов началась война.…
Быть может, деятельная, неуемная душа матери втайне томилась тем, что жила чужой жизнью. Не таков ли удел множества людей на белом свете? Возможно, мать не переставала мечтать о более счастливой доле. Но ведь куда хуже жить без мечты, принимать за должное обычный – серый - цвет жизни. Возможно, тяготившая его в молодости материнская опека была страстным желанием матери уберечь его от ложных шагов, направить в счастливое русло судьбу своего первенца. Косноязычие любви... Такова уж ее природа. У подлинной любви плохо поставлена дикция. Она бормочет, мямлит, говорит невпопад, заявляет о себе обиняками…
Прошло больше полугода. Живя один на огромном расстоянии от близких, Филипп и не заметил, как подкатил день рождения. Год за годом, с тех пор, как он развелся, переживал этот день болезненно, особенно остро ощущал свое одиночество. С утра он напряженно прислушивался, не зазвонит ли телефон. Кроме отца и брата Миши (он все еще жил в Гонконге), никто о нем в этот день не вспомнил. Приятель Матвей был в командировке, на этот раз в Барселоне.
Весь одинокий вечер и большая часть незаметно наступившей бессонной ночи прошли ужасно. Филиппа охватило ощущение страшной заброшенности. Виски стиснула боль, саднило сердце. Казалось, что он всеми забыт, никому до него нет дела. Среди ночи, когда он, наконец, с трудом задремал, раздался звонок. Встрепенувшись ото сна, нащупывая кнопку ночника, Филипп задрожал от волнения. Он знал, кто звонит. Даже не удивился, услышав в трубке не то мычание, не то стон. Так говорят сквозь стиснутые от боли зубы. Филипп отчаянно прижимал трубку к уху, чтобы сквозь треск распознать голос. И хотя он ничего как следует разобрать не смог, он знал, кто звонил. Мама! Больше некому! Она каким-то образом почувствовала нестерпимость его одиночества. Он даже уловил в ее голосе чувство вины, что запоздала со звонком, что просит извинить, принять во внимание обстоятельства…
Слов ее он так и не расслышал, но интонация ее мычания-стона не оставляла сомнения в том, что она пыталась сказать:
- Желаю тебе счастья, сынок.
Филипп понял вдруг, что втайне от себя ждал именно этого звонка, звонка той, которой уже не было. Ждал и боялся его. Ночной звонок мгновенно пропорол пелену каждодневной жизни, полной мелких забот, какими подсознательно отгораживаешь себя от трудной правды. Он снова ощутил боль в сердце. Как бесконечно давно, едва ли не всю свою жизнь, он одинок! Да, он был привязан к первой жене Лиде, думал, что любил Тамару, но только теперь осознал, что потерял их не потому, что они его недостаточно любили, а потому что он сам не умел их любить так, как умела любить мама – без оглядки, без оговорок, без расчета на благодарность.
Теперь ее любовь, преодолев шум жизни, освободилось от косноязычия. Очевидно, подлинное имя любви – дар, и в способности так любить и есть залог настоящего счастья.
И вдруг он осознал, что никогда не открыл бы этого для себя, если бы не смерть матери. И это открытие, пришедшееся на день его рождения, стало самым дорогим подарком, какой бы он хотел всякому пожелать.
Благодарность к той, кого уже не было в живых, переполнила его. Не в силах сдержать нахлынувших чувств, сидя на постели, держа на коленях телефонную трубку, из которой уже доносились короткие звуки отбоя, он зарыдал. Прости меня. Ради Бога, прости.
Сначала он устыдился. Надо же, пожилой мужчина, а плачу, как маленький. Но потом понял, что ничего постыдного в том нет. Он даже ощутил новый прилив сил, как если бы смерть матери обновила его чувства, омолодила их, вернула радость того, что жив.
Несмотря на ночной холод – стояла середина ноября - он вышел, как был, в пижаме, на балкон, долго стоял там, курил сигарету за сигаретой. Стал снова курить на второй день после похорон и вот до сих пор не мог остановиться.
Стояла черная гуашевая ночь. Он долго всматривался в мерцающие сквозь кроны деревьев огни города, будто пытался угадать в одном из них заветный приветливый лучик.
Теперь, когда он осознал, как прожила свою жизнь его мать, он был убежден, что этот лучик светит и для него. Нужно только небольшое усилие, чтобы отыскать его в кромешной тьме. Нужно верить, что он есть…
Потом вернулся в спальню, снова улегся в постель, долго ворочался и только под утро, наконец, уснул, твердо веря, что звонок был наяву. И что звонила мама.
___
Напечатано в журнале «Семь искусств» #1(38) январь 2013 — 7iskusstv.com/nomer.php?srce=38
Адрес оригиначальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer1/Drejcer1.php