Историю эту рассказал дядя Костя, сродный брат моей матери, в недавний мой приезд в Барнаул.
Дело было в начале тридцатых минувшего столетия. Повадился один дерзкий верзила-казах, по прозвищу Маяк, отбивать и угонять у мужиков рабочих коней. Нападал в поле либо в лесу на небольшие обозы, тянувшиеся в те времена по крестьянским надобностям из одного алтайского села в другое. Размахивая обрезом, Маяк заставлял оторопевших мужиков распрягать и выводить из оглобель лошадок и исчезал с ними в балках и лощинах. Какой уж он еще магической силой обладал, умея как-то обезволивать в общем-то непугливых поселян, среди коих бывали и матерые таежники, это неведомо было, однако мелкими обозами по две-три подводы мужики ехать теперь не отваживались, а сбивали отряды самое малое в десять возниц, да и то, коли выпадало ночевать на степи, телеги ставили в круг, лагерем, и лошадей держали привязанными рядом. Так и оберегались. Но Маяк ухитрялся уводить коней и с поскотины, чуть ли не на виду у всей деревни. Такой он был бесшабашный и нахальный «барымташи», как прозывают воров навроде этого сами кайсаки.
Однажды летним вечером в Змеиногорск из Третьяково наладился добротный обоз. Только он выбрался в поле, как его нагнал на повозке, запряженной тройкой добрых вороных мужик, о котором знали, что он из Чарыша и фамилию носит Калашников. Сбоку вольно трусил низенький мохнатый конек-Горбунок. Калашников пристроился в хвост обоза. Так они проехали до вечерней зорьки, выбрали место под ночлег в логу у безымянного ключика, обросшего ивняком и талом. Встали, по вынужденной навычке, круговым лагерем, спутали коней, принялись чаевничать у оранжевых костров. Один лишь Калашников не стал путать своих вороных, пристроил телегу отдельно на пригорке, надо полагать, для лучшего обзора, хотя что увидишь в темень, окромя россыпи звезд над головой, бросил кошму и безмятежно захрапел. Кони его преспокойно хрумкали чуть поодаль, и только конек-Горбунок терся вблизи хозяина. Мужики обронили: увечный, дескать… А кто, беспечный ли чарышец или же низенький конек его, никто растолковывать и не вознамерился; побормотав напоследок «какие, мол, знатные коняги были у Калашникова», возницы задремали.
Короткая ночь испарилась молочным рассветом. И вдруг заржал Горбунок. Калашников вскочил с кошмы, в руках уздечка. Минута и он уже верхом на коньке и правит того в лог, куда с вечера убрела тройка вороных. Мужики тоже повскакивали. Их разбирало любопытство с примесью жалости к проворонившему лошадей попутчику-упрямцу. Взбежали на пригорок, с которого открылась им занятная картина. На здоровенном жеребце восседал огромный с длинными узловатыми ручищами и черными полосками глаз на плоском, как сковородка, лице Маяк. Он снисходительно – что подчеркивала и вся его небрежная поза – посматривал то на приближающегося рысцой конька-Горбунка с Калашниковым на крупе, то на приарканенных коней у черемошника. Вот Калашников поравнялся с Маяком, что-то крикнул тому, видно было, как Маяк рассвирепел, привстал на стременах и, – тут случилось вовсе неожидаемое: калашниковский конек грудью торкнул в бок гиганта-жеребца, да так, что тот покачнулся, а Калашников каким-то неуловимым движением ухватил Маяка и легко сбросил верзилу наземь. Ловко прыгнул вслед, сел на него верхом, выдернул у Маяка поясной ремень и связал того по рукам и ногам. Здесь же вытащил из-за голенища внушительный складной нож. Сверкнуло лезвие. Мужики спешно перекрестились. Однако того, чего ждали, не произошло. Калашников с раскрытым ножом переступил через скрученного Маяка и двинулся к недальнему ивняку. Там он срезал ветвь в палец толщиной и вернулся к поверженному. Аккуратно очистив от коры упругий прут, он укоротил его до двадцати сантиметров, заострил с обоих концов и задрал Маяку рубаху на спине. Оголенное тело конокрада подрагивало, то ли от утренней свежести, то ли бесстрашный барымташи оробел от той силы, что исходила от кряжистого и неторопливого противника. Между тем Калашников тремя пальцами оттянул смуглую, в мелких пупырышках, кожу конокрада повыше поясницы и молниеносно вогнал вверх по спине, словно занозу, заостренный прут ивняка. Маяк взвыл. Калашников хладнокровно развязал ремень и освободил конокрада от пут. Поднялся с земли, сунул нож за голенище, кликнул конька-Горбунка, подогнал вороных к возвышавшейся на пригорке повозке. Через некоторое время обоз продолжил путь в Змеиногорск.
Что стало с барымташи-конокрадом Маяком, никто не ведает. Одно доподлинно известно: с этого происшествия в степи можно было ездить вольно и большим обозам, и малым, да и даже одной – единственной подводой. Мир и покой вернулись на эту благословенную землю.
МЕДВЕЖЬЯ ШКУРА
Происшествие, о котором наш рассказ имело место быть в середине ХХ века в горной тайге Западного Алтая. Там, где в мраморных теснинах радужные брызги своенравной Убы долетают до березовых крон и пихтовых верхушек, а острые, в скалистых зазубринах, оконечности гор прокалывают такую высоченную синь, что если задерешь голову глянуть на эти каменные нагромождения, шапку уронишь.
Так вот, однажды июньским вечером, в час, когда остывающий воздух кристаллизуется в перламутровые шарики росы и скатывается по зеленым резным листьям к стеблям и корешкам таежного разнотравья, словом, в пору, когда раскаленные за день луга и опушки утоляют свою жажду капельками живительной влаги, по едва обозначенной дороге проехал верхом бородатый всадник, Петр Нифантьич Еремеев. Жеребец под ним был рослый, матерый. Ноги высокие, мускулистые, бабки тонкие, ровные, с опушком понизу, словно выточены искусным мастером; темно-матовые копыта как стаканы, лопатки мощные, с отливом; грудь широкая, в узлах мышц. Масть у коня чалая: седой, в крапинку, окрас, грива и хвост черные. Обогнув черемуховые заросли, они въехали на просторный луг, усыпанный оранжевыми жарками, среди которых пурпурными островками буйствовали Марьины коренья – дикорастущие пионы. Луг напоминал гигантскую подкову, овалом обрамлявшую покатые склоны лесистых гор, задник был подрезан речным плесом. Посредине луга возвышались рубленый дом-крестовик, добротные дровник, сарай для скота и, чуть в сторонке, ближе к реке низенькая банька с подслеповатым единственным оконцем и дверцей, подпертой рогулькой. Ограды не наблюдалось никакой, лишь участок у прикрылечья взят жердочками в квадрат, в коем сбоку стоял груботесаный стол со скамьями на две стороны, с противоположного края под легким навесом видна летняя печь, сложенная из скальника и обмазанная глиной в замесе с конским навозом. Двор был чист, убран травкой-муравкой, крыльцо высокое. Взлаяли собаки, три сибирских лайки, косматые, хвосты крючками, но, признав Петра Нифантьича, радостно завиляли и почетным караулом, одна впереди, поминутно оглядываясь, две по бокам в траве, проводили гостя до коновязи. На крыльцо вышел высокий, с бородой, прикрывающей пол-груди, мужик, приветливо махнул Еремееву узловатой пятерней и спустился отворять калитку. Здесь они чинно поручкались.
– Никак, Петро, с новостями к нам, али проведать прибыл?– обратился к гостю хозяин, Савелий Егорыч Антропов.– Конь добрый у тебя, свой али колхозный? Штой-то ране такого я не знавал у наших-то убинских ни у кого.
Петр Нифантьич уже расседлал жеребца, развесил сохнуть на жердинку потник, спутал передние ноги коню и набросил тому на морду недоуздок.
– Да в Риддер надобно наведаться, кой-какие бумаги выправить. Выехал из дому опосля обеда, ноне все одно бы не поспел, конторы уж поди позакрылись, вот я и надумал сделать крюк небольшой да вас с Маланьей навестить, а то с зимы уж не бывал. По зорьке напрямки по ойротской тропе через Крольчатник часам к одиннадцати прибуду а город. А конь мой, он дорогого стоит. Гостинец это и привет из Сибири. От Макара Семеныча.
– Да неужли он жив?! Вот уж не чаял услыхать еще об нем. Сказывай толком, не таись, свои, чай.
Здесь нам придется отлистать еще пару десятков годков, ближе к революции и поведать одну злополучную историю. О ней сегодня уже редко кто помнит, даже из таежных старожилов, и времени утекло немало, и прежняя жизнь, обстоятельная, памятливая давно распалась и погребена под плитами забвения.
На Алтае свирепствовала коллективизация. Жили в этих местах преимущественно старообрядцы, или как они сами себя навеличивали: «люди древлего благочестия», народ суровый, где-то даже угрюмый, но работящий, промеж собой дружный и потому не бедный. Шли их пращуры когда-то «встречь солнца», мыслили обрести заповеданное Беловодье, но приглянулись эти потаенные распадки да горные бурные реки, где серебристый хариус взмывает над белопенной стремниной, где в затонах ворочаются пудовые таймени, а в прибрежных камышах нагуливают добрый жирок метровые щуки; больно тучными да баскими были здесь заливные луга, девственная стояла тайга, разнокалиберный зверь, от сохатого, медведя, косули и кабарги до соболя, лисицы и барсука прежде отродясь не видывал человека, дичь непуганая сама в расторопные ручищи взлетывала. Трудись да благоденствуй. Обжились люди, расплодились, выросли в тайге на речных развилках и сливах крепкие кержацкие поселья. Сподобились, истово помолясь, возвести и монастырь. Быт, думалось, отладился на века вперед. Однако сначала мировая война повыдергивала из этого добротного строения главные скрепы – мужиков, да некоторых так и пороняла в чужую землицу навеки, следом иродова революция опалила, а тут подоспела и разбойница-коллективизация.
Разъезжала на добрых, конфискованных у справных хозяев, конях чоновская ватага с картавым, в похрустывающей кожанке, человечком во главе, вершила такой правеж, после коего разоренными и перевернутыми оставались не одни лишь улья на тачке, а и сами бывшие допрежь завидными поселья и заимки. Вот так однажды они и нагрянули в Стрежную Падь. Все взрослые мужики и парни, верстах в пяти отсюда, метали стога и зароды, страда горячая, не сегодня-завтра польют сеногнойные дожди, надо успевать. Бабы хлопотали во дворах, сосунки здесь же, кто в зыбке в тенечке, кто к мамке за подол уцепился. И вдруг запылила въезжая дорога у поскотины. Через минуту с гиканьем, развеселые, хмельные, на поселье ворвались комбедовские – риддерская голь и пьянь – активисты. Лихо спешась, согнали всех баб и ребятишек на центральную поляну, и человечек в пенсне и кожанке в ярких красках обрисовал «темному населению» текущий момент. Человечек еще не округлил свою пламенную речь, а сотоварищи уже приступили со знанием дела к изыманию скопившихся у старообрядцев излишков. Тащили все, что попадало на глаза, и складывали на подводы. Что не вмещалось, курочили и разбивали на месте. Изъяли прошлогодний засахаренный мед из кладовок. Из погребов, что нарыты под горой, в тени пихт-вековух, выкатили бочата с соленым тайменем и медвежьим салом, сбили в стадо подвернувшихся коров, телят, овечек и ягнят; и богатый обоз с награбленным наладился восвояси. Попутно стеганули плетками толкущуюся под копытами малышню, а бабы, онемевшие от горя в сторонке, уже свое получили: у некоторых под заплаканными глазами напухали синяки и шишки, сатиновые блузки разорваны, косы растрепаны – так не хотелось поселянкам расставаться с нажитым.
Только осела обозная пыль, примчались с покоса мужики. Прикрикнув на запричитавших баб, потемневшие ликом, они сноровисто распечатали схорон, разобрали карабины с запасными обоймами и ускакали по тайной тропинке, известной лишь им одним, через хребет, наперерез чоновцам. Укрыв лошадей в лощине, мужики залегли на вереске в скалистых расщелинах и взяли на мушки узкую каменистую горловину дороги в убинском приторе. Ждали недолго. Впустили на притор и постреляли. Всего один из двенадцати сорвался с обрыва в Убу, пробовал уйти водой, но выплыла лишь обезумевшая лошадь. Мужики изловили выпростанных коней, вывели подводы из притора и вернулись на поселье. Бабы, встречая обоз с возвращенным скарбом и живностью, запричитали еще громче. Однако дело сделано, на родовом совете постановили: мужикам уходить окольными тропами вглубь Сибири, на север. Новая власть пощады не ведает, да и дюжину, пусть и пропащих, но ими загубленных душ никто не простит. И ушли мужики как в воду канули. А на поселье вскоре нагрянули красные каратели. Уж они поусердствовали: пожгли все, что горело, баб с ребятишками по неполной доказанности и уличенности – концов-то не сыскать, так, тыкали кровавым пальцем в небо – не тронули. Да и что об них руки марать, к зиме сами перемрут: ни крыши над головой, ни пропитания. Но погорельцев сердобольные люди на глухих отдаленных заимках приняли, отогрели, пособили, чем могли, хотя в ту лихую годину мало кто едал досыта.
Историю эту вслух долго не поминали, но жены ушедших, тайно молясь где-нибудь в укромном уголку, – время-то на дворе чадило атеистическое, безбожное – просили у Спасителя для своих горемычных здоровья и терпенья, и еще чтоб те успели глянуть в этой жизни на сиротинушек-чад. После кончины вождя, с приходом яйцеголового весельчака вышло будто бы послабление, когда вся та шнуровка, которой сурово была стянута страна, начала вдруг на глазах у изумленного народа гнить и рассыпаться, в сердцах уцелевших постаревших жен и давно уже взрослых сыновей и дочерей затеплились лампадки нечаянной надежды. Скоро вызналось, что двое из пяти горемык много лет как упокоились в стылой земельке на стыке тундры и таежного приангарья, один обзавелся новой семьей и о былом не поминает, судьба четвертого безвестна, а вот последний, пятый, помышляет, как бы пробраться домой да повидаться с родиной и поредевшей родней. Макар Семеныч – а это именно он – и живет-то ноне недалече, в Хакассии. Знающему человеку рукой подать. Работает он там вроде бы в леспромхозе, должность распорядительная, связь с тамошними кержаками, нащупав некогда, не пресекает. Саянские старообрядцы преобладают там как охотники-промысловики при заготконторах. И образ жизни у них будто бы вольный. К месту молвить, дух древлего благочестия в те годы еще-таки присутствовал в этом упрямом народе: единоверца спрячут-укроют так, что никаким расчекистам– пройдохам не сыскать. Это уж последующие духовные вывихи в период победно-самозабвенного шествия советской власти истрепали и разъегорили целостную ткань несгибаемого на протяжении трех веков людского сообщества. Старцев повыбило неумолимое время и лихолетье, молодежь избаловалась да переметнулась к сладкому и удобному.
– Так, знать, подсобирывается Макар Семеныч в родимые палестины, поди ж, и насовсем. Али бегать ишо не пристал. – усмехнулся Савелий Егорыч.– Тогда ить никто и не дознал, што супостатов раскулачных угомонили они. Сторонний-то не увидал, как тех упрятывали. Мертвяков же выловили далеко ниже по Убе, у Чертовой дыры, на шиверах. И лошадок, расседлав, мужики тут же угнали подале. Мы, мальцы едва ли не до снегов имали коняг тех по таежным укроминам. Поторкались, помню, риддерские следователи по заимкам, повыпытывали у наших, да што тем скажут немтыри, окромя как «не ведамо» да «темен я, батюшка, шибко темен».
Коль уж мы помянули Макара Семеныча, так обскажу я тебе, Петруша, што мне некогда покойный тятя поведал. Я только с Отечественной пришел, и мы белковали с ним у Тегерецкого хребта. Там избушка ишо ладная, теплая, с царских времен, деды рубили умеючи. Да мы там с тобой бывали не раз, она под скалой, в кедраче, на главной ойротской тропе. Ну, слушай. Как-то вечером, освежевав белок и накормив собачек, чаевничали мы с тятькой у печурки, ты должон ее помнить, она в углу от нар, дверца чугунная литая и заслонка особенная, вроде как с вензелями, чудили старики. Помню, тятька поправил тогда эти самые вензеля, усмехнулся с какой-то даже, я скажу, горчинкой ли чё ли, и молвил: «Да-а, не боялся Бога Макарушка, коль такое откалывал! Знать, трещинка имелась в душе глубокая, корыстолюбив бывал до затемнения разума. Ты же слыхал, Савелушка, да, небось, и сам захватил, как мы в прежние года соседствовали с ойротами, это советская власть переиначила в алтайцев их, а при государях у них всякому роду свое имя наречено было, но ойроты у них слыли за первых. Каждогодно в Карагужиху, в низовья Убы сбирались все на ярмонку. Оно и село-то «Карагужиха» прозвано так занятно: кара – у басурманов – «черный», а у нас – гуж, известно што. Так и вышло: гужом на черную, тайга там густая, издаля глянешь – черна. Ну, да я отвлекся, пойдем дале. Эти ойроты, тогда не переиначенные, выменивали там шкурки соболей, барсуков, белок, горностаев на порох, заряды, ружья, водку. А путь ихний лежал аккурат мимо заимки, где мы с тобой ноне вечеряем. И хозяйничал в ней завсегда Макарка. Она перешла ему от деда его Евлампия. С путниками, навялившимися на ночевку, он обходился ласково, угощал вином изрядно. Доверчивые ойроты валились хмельными на нары. Макарка добавлял в печку угарных, вроде сырой осины, поленьев, закрывал заслонку, вот эту самую, с вензелями, выходил во двор и снаружи подпирал дверь толстым кедровым суком. К утру наведывался, выносил из избы торока с пушниной, прятал в скалах и отправлялся в деревню с горестной вестью: дескать, покуль я оглядывал капканы и кулемы в дальних угодьях своих, заночевали на заимке какие-то приблудные ойроты-нехристи, отыскали-таки неведо как мои винные запасы. Да штой-то пожадничали, и с перепою-то заслонку так хлопнули, что здесь и угорели. И сходило ведь эдакое душегубство и лиходейство Макарке с рук. Штучки эти он проворачивал не единожды». Такой вот грех водился за Макаром Семенычем, Петруша.
– Што ж, Савелий Егорыч, жадность – хворь труднолечимая,– отозвался раздумчиво Петр Нифантьич– но, видимо, как-то одолел свою напасть Макар Семеныч. Поди ж и смягчился за годы мытарств, а то нешто послал бы мне такой знатный и нечаемый гостинец, как жеребца Чалушку, хотя, ежели глянуть со стороны, и в родне у него ноне ближе меня никто не стоит: сыны, Иван и Тимофей, в войну погибли, а я как никак родной племяш. По весне через Ермолаевку нашу проезжали верховые, путь держали на Усть-Коксу, к тамошним единоверцам-кержакам, скликнул меня один из них и вручил Чалого и письменную весточку. К осени должон объявиться на родине наш Макар Семеныч. Ты уж покуль помалкивай, дело, оно вроде и не тайное, однако ж, копальщиков ноне, сам ведаешь сколь.
Мужики повечеряли. Маланья постелила гостю в горнице, но Петр Нифантьич, сославшись на ранний и скорый подъем, упросил хозяйку бросить какую ни есть рухлядь на пол в прохладном чуланчике, где бы он, не снимая верхней одежки, мог покемарить часок-другой до алой зорьки. На том и порешили. Маланья приволокла медвежью шкуру, расстелила и ушла к себе, проворчав напоследок, что вот, мол, в кои веки свиделись, а он и отдохнуть по-людски не пожелал.
Проворочался куцую июньскую ноченьку на пахучей медвежьей полости Петр Нифантьич, а как чуть забрезжило, встал по-тихоньку и, прихватив в сенцах сапоги, вышел на крыльцо. Обулся, снял с крашенного столбика наборную уздечку и пошагал на луг к жеребцу. Чалый пасся метрах в десяти от коновязи. Еремеев негромко окликнул его. Жеребец вскинул голову, тряхнул гривой и стал смотреть на приближающегося коренастого бородача, но тут же неожиданно взмотнул мордой, и Петр Нифантьич услышал в предутренней тиши как животное вдруг шумно и с тревогой стало всхрапывать и часто втягивать через подрагивающие ноздри в себя воздух. Мохнатые конские уши прижались к гриве. Петр Нифантьич вытянул руки с уздечкой перед собой, и ласково приговаривая: «ну что ты взволновался, это ж я, твой добрый хозяин», направился по росистой траве к жеребцу. Оставалось метра полтора, когда Чалый вдруг яростно вывернул губы, обнажив ряд ровных продолговатых зубов, оскалился и, заржав, избоченился и, выбросив передние спутанные ноги в сторону, оказался задом к Еремееву. Можно было подумать, что животное, испугавшись чего-то невидимого, изготовилось к бегству. Однако Чалый, оттолкнувшись от сырой земли задними свободными от пут ногами, вознес свой мускулистый корпус над лугом и обрушил мощное подкованное копыто на Петра Нифантьича. Удар пришелся в грудь, сердце лопнуло. Меркнущее сознание Еремеева на долю секунды озарила картина бурой, пованивающей зверем, медвежьей шкуры на полу в чулане. И тьма сомкнулась.
Выбежавший на шум Савелий Егорыч увидел жеребца, ошалело загребающего спутанными ногами в сторону от какого-то серого предмета, лежащего среди оранжевых жарков и схожего со сброшенным с телеги кулем картошки. Из-за скалистых зубцов гряды поднималось тихое красное солнце.
РОДНАЯ КРОВЬ
Корова отелилась светлым февральским вечером. Я только отлучился из хлева чайку горячего попить, возвращаюсь, а там уже тонкое робкое мычание. Обернул я мокрый серый комочек в загодя приготовленные тряпицы и бегом домой – сушить новорожденную. Корова и облизать ее толком не успела. Мельком я увидел печально-недоуменные глаза Малютки и услышал вслед протяжное и жалобное, полное невыразимой тоски, мычание.
В первые дни, встречая меня, корова как бы заглядывала мне за спину, видно, надеясь, что я веду за собой ее доченьку. Но не найдя никого, она отрешенно отворачивалась и погружала морду в душистое сено.
Красуле, так мы назвали телочку, место определили на веранде, где теплее, чем в хлеву, да и присматривать за ней удобней. Прошел месяц. Отпустили морозы. И решил я в один из солнечных мартовских дней познакомить поближе мать с дочкой. Легонько подталкивая телочку, проводил ее до сарая. Малютка во все глаза смотрела на наше приближение. Красуля смело подошла к ней, они обнюхали друг друга, и мать опять принялась равнодушно выискивать в яслях пахучие и вкусные стебельки и листики, забыв напрочь о своей кровинушке. Когда же Красуля сунулась было к душистому сену, корова так резко и больно боднула телочку, что мне пришлось вмешаться и немедля вернуть сосунка на веранду. Вот тебе и родная кровь!
ДРУГОЙ МИР
У котенка любопытная кличка – «Космос». Белоснежные пушистые лапы в темных чулочках, на спине черная ворсистая лента в четыре лоскутка, полушалками спадающая на белые же бока, пятнистая мордашка излучает добродушие и доверчивость. Никогда прежде таких гибких и ловких котят я не встречал. Он, к примеру, мог, разыгравшись, от неожиданности подпрыгнуть, подобно мячику, вертикально вверх более чем на метр; или взбежать по ковру почти до потолка, повисеть там, распластавшись, как летучая мышь, и отвесно спикировать на диван. Земного притяжения, что иногда так придавливает нас, для него вроде бы и не существовало.
Космоса привезла из Барнаула наша старшая дочь-студентка Настенька. Думала погостить с ним, а после каникул увезти его обратно. Однако в день отъезда котенок вдруг захандрил, отказался от парного молока и от кружочка колбасы, будто предчувствуя скорую тряску в вагоне и свое будущее одиночество в замкнутом пространстве однокомнатной квартиры в постоянном ожидании хозяйки из университета. Космос обреченно свернулся клубком в углу тахты и не реагировал на все наши заигрывания с ним. Видно было, что котенок хворает. На скоротечном семейном совете постановили: кота оставить до полного выздоровления, все же здесь и присмотру больше – дома всегда кто-нибудь есть, и продукты как никак все натуральные и в изобилии, да и на крайний случай ветеринар под боком, живет через усадьбу. Тем и утешились. Дочь проводили. Вернулись с вокзала, а навстречу нам наперегонки Дунька, наша коренная кошка, и барнаульский эмигрант Космос. Здоровехонек и непоседлив пуще прежнего. Надо ли говорить, что колбаса съедена, миска из-под молока вылизана до блеска. Здесь и раскрылась уловка хитрюги-кота: он притворялся! Хотя, быть может, имело место что-то наподобие ностальгического заболевания от необъяснимого человеческой логикой предчувствия крохотным существом того, что придется расстаться и с этим просторным жилищем в два этажа, и с относящейся к нему по-матерински Дунькой. Теперь же он каким-то своим сверхъестественным чутьем понял, что все позади, тряской дороги и одиночества не будет, вот и разрезвился на радостях!
Ума не приложу: в каком же таком мире живут «братья наши меньшие», когда многое из того, чему случиться, знают они наперед? А наши намерения, даже и тайные, для них не секрет! Эх, кабы умели они говорить! Вот бы порассказали нам и о нас самих в том числе.
КТО ЕСТЬ КТО
Кобылица, которую я привел на свое подворье, была молодая, любопытная. Пообнюхала все углы, посбрасывала со стеллажей огородный инвентарь, опрокинула тазы и железную бочку и приступила к знакомству с моей живностью.
Корова сразу дала стрекача в дальний угол скотного двора, куры под предводительством героического петуха попрятались под черемухой, пес, ощетинясь и рыча, попятился и укрылся в своей конуре. И одна лишь телочка чуть зазевалась, и лошадь куснула ее три раза в хребет. Ошалевшая от такого неслыханного напора и боли Красуля умчалась в хлев и долго не выглядывала оттуда.
Наутро корову – в табун, лошадь и телочку – на луг. Привязал так, чтобы они не могли дотянуться друг до друга, но были рядом. И потекли летние деньки.
Однажды определил я кобылицу на полянку перед окнами дома, а телочку пустил пастись без веревки с соседскими телятами. И что вы думаете? Телочка, побродив с ними минут десять, направилась к лошади и, пристроившись около нее, принялась деловито пощипывать сочную траву. Причем, лошадь восприняла это как должное. Выходит, там, на лугу, животные пообвыклись и подружились.
А кто-то еще силится утверждать, что скотина бездушная и безмозглая.
ПРЕРВАННАЯ СКАЗКА
Сочное майское утро. Запахи цветущей черемухи, сирени, настоянные на ночной свежести, бодрят и будоражат. Кажется, вдохнешь поглубже – и полетишь, невесомо паря над проснувшимся поселком, над пробуждающимися горами, заросли которых вовсю звенят веселыми птичьими трелями и руладами.
Подоив корову, открываю калитку и выгоняю Малютку в переулок – надо поспеть к сбору стада.
Душа моя поет, настроение ликующее. Но, вдохнув очередной раз полной грудью, принимаю в свои легкие изрядную порцию ядовитого дыма, и сладкие грезы мои комкаются, чернеют.
Сизые слои табачной напасти клубятся по переулку. Сосед снова опередил меня и отравил дорогу до самого табуна. Хватило всего лишь одного удушливого дуновения – и сказка рассыпалась.
ЧЕТЫРЕ ЯИЧКА ОТ ТРЕХ КУРИЦ
В первый день пасхальной недели, проверяя гнезда в курятнике, я набрал четыре яйца. Оно бы и ладно, да только куриц-то у меня в наличии всего три: две пеструшки и одна чернушка. Крупного и горластого петуха в расчет брать не стоит. Назначение его общеизвестно.
Счастливый, я поделился находкой с домочадцами. Вердикт их был категоричен: вчера при выемке яиц, одно просмотрел. Я же хорошо помню – все проверено тщательно, и гнезда вечером были пусты. Подивились, посмеялись и забыли.
Однако на днях, выкладывая навозную грядку, я случайно кинул взгляд в сторону курятника и заметил мелко семенящую к его дверце от забора беленькую курочку. Через минуту, тихонько поквохтывая, она исчезла в дверном проеме. Тут я вспомнил недавний случай, взял прутик и выгнал гостью из ограды. И непримеченную ранее дырку в заборе залатал доской. А то как бы и мои квочки не повадились носить соседям загадочные гостинцы.
ЭТО И ПРО МЕНЯ
Журавушка, рослая рыжая кобылица-двухлетка, хоть и позволяла оседлать себя и была скорее смирной, нежели норовистой, но по молодости лет иногда впадала в беспокойство, так как опыта бега под седаком недоставало. Я тоже пока еще начинающий наездник.
Погожим летним утром оседлал я Журавушку, затянул подпруги и поехал на прогулку. Здесь надо сказать, что лошадь моя для верховой езды была недоукомплектована: отсутствовали нагрудник и потфейя, служащие для надежного закрепления седла при поездках по пересеченной местности. Но меня это тогда мало заботило: мчался же на Журавушке из тайги, с пасеки, где она отдыхала на выпасах, больше двадцати верст по серпантинам – и хоть бы что! А здесь-то, перескочить через железную дорогу и подняться на сопку, думалось мне, – дело пустячное. Все шло ладно, пока пробежались по поселку, повернули на гору. Однако тут-то, метров через сто подъема, лошадь заупрямилась, затанцевала. Натянул повод. Журавушка закружилась на косогоре. В горячке я не придал значения тому, что подпруги ослабли и стремена хлябают. Промашку осознал лишь когда кобылица понесла меня вниз по крутому склону, а седло поехало набок. В бешеной скачке пытался удержаться за развивающуюся гриву, но где там! На мое счастье, успел выдернуть ноги из стремян, прежде чем брякнуться оземь аккурат под лошадь. Спасибо Журавушке, перескочила через меня, даже копытом не задела. В азарте бросился догонять ее, срезал вниз по косогору. Лошадь, бросив бег, трусила уже по шпалам железнодорожного полотна. И вот он – пассажирский поезд из-за поворота на полных парах!
Едва успел согнать кобылицу под откос. На полянке Журавушка успокоилась, подпустила к себе. Поправив седло, подтянул подпруги, и нет бы, увести перепуганную лошадь домой, в сердцах вскарабкался снова в седло. Взбудораженная кобылица после неудачной попытки встать на дыбы и сбросить меня, стала пятиться к огородам в низине, за грунтовой дорогой. Оступилась, и рухнули мы, с треском ломая штакетник, сгибая металлический пасынок, на вспаханную пашню. И лишь тогда только я увел лошадь домой, где простояла она в загоне арестанткой при пайке овса и ведре воды.
Злосчастный забор я починил, штаны и рубаху заштопал, синяки и ссадины зажили. А памятные слова о том, как «тяжело в ученье» – это теперь и про меня. Особенно, ежели ученик бестолковый.
АХ ДА КАБЫ…
Сентябрьским, ясным вечерком, наломав впрок ядреной калины и приторочив фанерную паевку к луке седла, возвращался я верхом на своей рыжегривой Журавушке домой, в поселок. Земляная утоптанная дорога огибала склоны, взбегала на взгорки и холмы и полого спускалась в распадки, где внизу, на глинистом донышке подсыхали неглубокие колеи от автомобильных колес и тракторных гусениц. Лошадь резво рысила безо всяких понуканий, она чуяла, что путь наш домой и скоро ее наконец-то расседлают, Мы только что проехали очередную загогулину проселка и по нарезанной по склону дороге начали спуск в заросшую черемухой ложбину. И тут какой-то шальной овод слету ткнулся в конские, влажные раздувающиеся ноздри. Журавушка резко замотала головой и – понесла. Надо сказать, уж если она понесет, ты ей хоть шею сверни и губы удилами порви – не остановишь. Минуты через три, когда и овода след простыл и, видимо, боль от укуса улеглась, Журавушка опамятовала, но бег свой все же не сбавила, А впереди, метрах в двадцати, роскошная лывина-лужа, во всю ширину дороги. Слева от нее ощетинившийся репейником откос, справа черемуховая чащоба, и – всего лишь узкая проезжая полоска подсыхающего и тускло поблескивающего в лучах закатного солнца суглинка. Я подбираю повод, морда у лошади вытягивается, сливовые глаза ее недоуменно поглядывают на меня. «Журавушка, сбавь ход, а то ведь выстелишься, да и я с тобой» Но лошадь, знай себе, летит. Я опустил поводья и только ногами покрепче обхватил ее вздымающиеся бока, а свободной рукой поймал гриву. И вот мы на хорошей скорости врюхиваемся в эту влажную полоску. Лошадь успевает выбросить перед собой и отбросить назад свои крепкие ноги, и на брюхе, притормаживая четырьмя копытами, проезжает по лоснящемуся суглинку, как по маслу, еще метров пять. А я так и остаюсь в седле, только сапоги в стременах поджал к потнику. Мы замерли. Лошадь, вытянувшись, лежит на брюхе, я сижу на ней верхом. Она, слегка подвернув голову, виновато и напряженно смотрит в мою сторону. «Ну что, девонька, разлеглась, Эх, вы, женщины, не указ вам слова мои. Давай, вставай уж». Лошадь, поняв, что ее простили, быстро подбирает ноги под себя. Рывок, и она уже стоит, отфыркиваясь, и весело водит глазом: видишь, мол, не только падать, но и подниматься умею, да не просто, а с седоком. И на мгновенье присев, как бы подобравшись, Журавушка вновь взяла добрую рысь. Однако урок она, кажется, извлекла, потому как теперь, завидя издали ложбину с растекшейся лывой или даже крохотным мокрым пятнышком на нашем пути, лошадь моя прижимала свои аккуратные уши, сбавляла бег и осторожно преодолевала опасное место. Зато потом победно окидывала меня беглым взглядом: «Вот, дескать, хозяин, какая я прилежная ученица!»
Ах, кабы все существа женского пола были такими смышлеными да понятливыми. Вот бы зажили тогда!