Участник
Хлопушин, бывший учитель труда, любит, прогуливаясь, медленно вышагивать по улицам городка. Маленькие голубые глазки смотрят сонно и тускло, а большие уши и длинный нос придают ему сходство со слоном. Завидев знакомого человека, он притормаживает, показывая, что хочет высказаться.
Вот и сейчас, встретив сотрудницу районной газеты Нину Ивановну Грязнову, он замедляет шаг и улыбается, присасываясь взглядом к ее лицу.
Нина Ивановна тоже останавливается. Конечно, она подчиняется долгу вежливости, но и корыстная мысль у нее присутствует: а вдруг бывший учитель труда подскажет ей тему для очередной статьи?
Хлопушин настроен патетически. Он говорит громко, так, чтобы его слышали и редкие прохожие:
— Нина Ивановна, почему так воспитаны наши дети? Я сейчас ехал в автобусе — и ни один, представьте, ни один мне места не уступил. Я им показал удостоверение участника войны — никто и ухом не повел! Куда же мы идем?
Грязнова смотрит на него с удивлением.
— А вы разве участник войны?
— Вот и вы тоже… туда же! — возбужденно реагирует человек, напоминающий слона. — Конечно, участник!
Голубые глазки Хлопушина сверкают. Он чувствует, что на него начинает накатывать приступ гнева.
Не замечая этого, Нина Ивановна продолжает:
— Вам ведь, Александр Иванович, когда началась война, лет семь было?
— Да какое это имеет значение? — взрывается старик. — Я работал в колхозе! Помогал! Без тыла не было бы фронта! Вы хоть это понимаете?
Грязнова досадует на себя, что задержалась поговорить с бывшим учителем труда, примирительно говорит:
— Конечно, пожилому человеку даже без всяких заслуг должны были уступить место…
Но не выдерживает и, поддаваясь мстительному чувству, добавляет:
— Только ведь и вы, дорогой мой, совсем недавно преподавали в школе. Значит, это и ваши воспитанники в том автобусе сидели…
Седенькие брови ее собеседника изумленно топорщатся.
— Вы хотите сказать, что это я их плохо воспитал? Я?
Голос у Хлопушина теперь совсем тихий, слабый. Нине Ивановне становится жалко старика, она обрывает неприятный разговор и, махнув рукой, уходит быстрыми шагами прочь.
Хлопушину хочется крикнуть ей вслед что-то резкое, сильное, такое, чтобы сразу замолчала эта неприятная Нина Ивановна, чтобы даже не думала больше ему возражать. Никогда. Чтобы слушала и молчала. Но он не знает, что бы такое убедительное крикнуть, и только яростно бормочет себе под нос:
— Ну, я вам покажу, как надо воспитывать, покажу…
В последнее время с ним такое случается всё чаще: ярость душит, с губ срываются бессвязные слова, голову окидывает тяжелой теплой волной.
Большеухий человек торопится домой, уже ничего вокруг не замечая. Не чувствует, как свежо и молодо пахнут только-только распустившиеся березовые листочки, не видит, как важно и солидно расхаживают у дороги грачи.
Ночью он спит плохо. Постоянно пробуждаясь, смотрит в окно, где маячит макушка клена, доросшего до балкона третьего этажа. Вот какой уже вымахал, а был всего ничего.
Хлопушин посадил этот клен сразу после рождения сына. Как он ликовал тогда: мужик родился, наследник, есть кому продолжить род… Сынишка рос неглупым, но почему-то рано пристрастился к вину, во хмелю был необуздан, пытался однажды даже на него, на отца, руку поднять. Денег парню всегда не хватало, стал воровать, поймали. На суд Хлопушин-старший не пошел: стыдно людей было. Мстительно думал про себя: жизнь пащенка научит. Однако после тюрьмы судьба у Мишки и вовсе под откос пошла, умер от инфаркта совсем молодым.
Но в эту бессонную ночь сын почему-то вспоминается Хлопушину не пьяным буяном, а совсем мальчишкой, учеником начальной школы. Вихры торчат, но форма аккуратно подогнана — как-никак, мать портниха. После занятий Мишка всегда забегал к отцу в мастерскую, подолгу смотрел, как старшеклассники шкурят ножки для табуреток. Домой обычно уходили вместе. В те времена и случилась размолвка. Однажды, когда они остались вдвоем в мастерской, сын сказал, глядя куда-то вбок: «Папа, а ребята смеются над тобой…»
Хлопушин-старший побелел: «Смеются? А ты слушай их больше! Мало ли что поганцы выдумают, им бы только похахалиться!» Мишка бормотнул, опустив голову: «Над другими учителями не смеются…»
Отец тогда цыкнул на сына, приказал замолчать. Но и сам замолчал, внутренне признавая, что на Мишкиной стороне есть правда. Дисциплину держать на уроках Александр Иванович и впрямь никогда не умел. Считал так: это беда небольшая, не математику ведь преподает и не русский язык, а всего лишь труды. Стремясь стать для учеников человеком свойским, иногда позволял себе и вольности. Вот и накануне, было такое дело, скомандовал шутливо: «Шкурьте ножки так, чтобы блестели, как собачьи яйца!..» На минуту все ученики замолчали изумленно, а потом разом загалдели, заговорили меж собой, не слушая его больше. А за спиной, выходит, еще и смеялись над ним? Ну, он им покажет…
Когда пришли домой, отец долго пытался узнать у сына, кто именно из ребят и что именно про него, про учителя, говорил. Но Мишка молчал, как партизан на допросе, и поэтому Хлопушин-старший был вынужден оставить его без обеда. Сам тоже, правда, разволновался. Чтобы успокоиться, ушел в подвал, где у него была оборудована мастерская по плетению корзин. Жена, он знал, Мишку все равно накормит. Что ж, пусть. Он же все-таки отец, а не зверь какой-нибудь.
С того и пошло. Он обиделся на сына, а сын на него — и никто не хотел уступить. Хотя уступить, конечно же, должен был Мишка — а как же иначе? Не отец же должен сыну уступать!
Постепенно они всё больше отдалялись друг от друга. Бывало, по месяцу не разговаривали. Да и о чем? По правде говоря, Александр Иванович ждал, что сын повинится, признает свою неправоту. Тогда бы и он сам, может быть, смягчился бы. Но не вышло, не получилось так. А потом, когда Мишка подрос и впервые замахнулся на батьку — все пути к примирению были отрезаны.
Даже на похороны сына Александр Иванович не пошел, выдержал характер. Жена объясняла всем, что очень он, как отец, переживает, не может видеть сына мертвым. А он и вправду переживал: сидел в кресле напротив балкона, смотрел на подрастающий клен. Но не тоска душила его, а гнев: как посмел сын так безграмотно построить свою жизнь, перечеркнуть все отцовские планы и надежды? Ведь в жизни надо бороться и побеждать, а не покидать ее совсем молодым!
…Сейчас, когда макушка клена мотается за окном, всё минувшее проносится перед бывшим учителем труда так живо, словно случилось вчера. Он идет на кухню, накапывает в рюмку корвалола. Двадцать капель, больше не надо. Сейчас неприятное ощущение в груди пройдет, и он заснет. Нужно выспаться, ведь завтра — день Победы, и ему, Хлопушину, как никогда, нужны будут ясность мысли и твердость духа.
Утро 9 мая, как это часто бывает, выдается теплым и солнечным. Вместе со знакомыми ветеранами Хлопушин движется в колонне от здания администрации к бронзовому солдату. У каждого из стариков — грудь в наградах, хоть пиджак расширяй. А у него, Хлопушина, только одна медалька «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Да и за той походить пришлось. Ведь колхоз, где он в войну мальчишкой работал, много раз реорганизовывали. Поищешь подтверждения! Но все-таки он — тоже участник войны! Пусть все посмотрят и запомнят. И эта ехидная Нина Ивановна — тоже. «Сколько вам лет в войну было?» Да сколько бы ни было!
Хлопушин расправляет плечи, мельком посматривает на соседей по колонне, оценивает их. Ничего, силенка у него еще есть, все-таки десять лет разницы — это не пустяк. Оглядывается на тех людей, что вышли поучаствовать в празднике и сейчас глазеют с тротуаров на колонну ветеранов. Глазейте-глазейте, сейчас еще не такое увидите.
Резвой иноходью, опережая спутников, он подходит к стульям, поставленным рядками напротив памятника и Вечного огня. На каждом стуле — табличка, персональное приглашение ветеранам. А для таких, как он, Хлопушин, для тружеников тыла, скамейки стоят позади, уже без табличек. Вот такое, понимаешь, деление на чистых и нечистых.
Большеухий человек решительно перебрасывает одну табличку со стула на скамейку и, ни на кого не глядя, грузно садится на стул. Как раз в самом центре, напротив микрофонов. Всё, место занято, отсюда никто его уже не сгонит.
К нему, правда, тут же спешит отвечающая за ход митинга работница администрации — маленькая, как птичка, женщина в строгом синем костюме.
— Александр Иванович, вы перепутали место! Это место отведено Майе Николаевне!
Бывший учитель труда неспешно вынимает из кармана свое удостоверение в красных корочках. И громко, перекрывая музыку, парирует:
— А вы считаете, что я сделал для родины меньше, чем Майя Николаевна? Ну да, конечно, она ведь работала в органах НКВД, читала там солдатские письма с фронта, за своими шпионила. А я всего лишь спину гнул в сталинском колхозе!..
Майя Николаевна, седенькая старушка, на пиджак которой просто больно смотреть, так он сияет на солнце орденами и медалями, тихонько садится на скамейку. Административная дамочка, скривившись, отходит к микрофонам: не устраивать же скандал перед митингом, вытаскивая этого бывшего учителя из рядов ветеранов.
Хлопушин находит глазами в толпе Нину Ивановну и победно улыбается ей. Митинг начинается, щелкают фотоаппараты — вот он, миг истории!
Человек, похожий на слона, искоса посматривает на сидящих рядом ветеранов: интересно, а они как отнесутся к его соседству? Но те на происходящее и внимания не обращают, настолько погружены в свою старость. Капитона Михайловича, бывшего пехотинца, сидящего по левую руку от Хлопушина, держит на стуле, кажется, одна фуражка — так он исхудал за минувшую зиму, сморщился, совсем невесомый стал. Тихон Иванович, бывший минометчик, который сидит с другой стороны от Хлопушина — этот пободрее, не зря каждое утро городок обходит для моциона. Но у Тихона Иваныча со слухом неважно: вряд ли он разобрал, о чем и разговор-то шел.
Наконец, в небо взвивается гимн. Вместе со всеми бывший учитель труда встает, гордо расправив плечи. Это победа! Коллективный снимок ветеранов повесят на стенде в его бывшей школе — и он, Хлопушин, будет на этом снимке, нет сомнений. Это победа!
Правда, через пару дней, когда почтальон кладет в почтовый ящик районную газету, сомнения появляются. Репортаж о праздновании Дня Победы в газете есть, и общий снимок ветеранов — тоже. Только вот его, Хлопушина, на этом снимке почему-то нет. И даже место, где он сидел, куда-то исчезло. Вырезали, собаки, на компьютере.
Ну, это им даром не пройдет. Фальсифицировать историю он им не позволит, найдет управу.
Большеухий человек бросает газету на кухонный стол и лезет в аптечку за корвалолом. Ничего-ничего, он и это выдержит, не такое выдерживали.
Он накапывает в рюмку двадцать капель, махом выпивает. Сейчас неприятное ощущение в груди пройдет и он, Александр Иванович Хлопушин, участник Великой Отечественной войны, снова будет готов бороться и побеждать.
Подруги
Солнце, — тусклое, больное, — пытается сквозь белесую пелену облаков согреть остывающую землю. И не может. Порыв ветра поднимает с земли сухие, скукоженные листья дуба и гонит их наискосок через заасфальтированную дорогу. Листья цепляются всеми своими зазубринами за шероховатый асфальт, притормаживают, снова несутся вперед. Издалека кажется, что это выводок светло-коричневых гусят, смешно переваливаясь, бежит к воде — туда, где под желтым глинистым обрывом, рядом с дорогой, синеет Волга.
Варя, худенькая женщина с грустными глазами, плетется вслед за листьями. Торопиться ей никуда не хочется: сын гостит у бабушки, а от мужа нужно просто отдохнуть. В последнее время он раздражается из-за всякого пустяка, доброго слова не скажет. Словно чужой стал... Что это за жизнь?
Она спускается по скособочившейся бетонной лестнице к серым и розовым, с серебристыми вкраплениями слюды, валунам, вокруг которых белой пеной сбивается прибой. На берегу никого нет. Правда, следов людского присутствия — хоть отбавляй: белые и цветные пакеты, обрывки газет, рыбьи кости… Варя отпинывает ногой пластиковую пивную бутылку подальше от воды — летом пляжники будут расчищать себе лежбище, тогда и унесут мусор в контейнер.
Желтый песок на вид кажется теплым, словно на дворе лето. Но торчать тут, на берегу, женщине уже не хочется и она карабкается туда, откуда пришла — вверх по накренившейся лестнице, держась по инерции высокого края. Поднявшись и отдыхая, видит вдали передвигающуюся по дороге знакомую сутулую фигуру Марии, подруги.
Машка движется неторопливо, подставляя лицо тусклому солнышку и вытянув вперед ладони. Издалека кажется, что идет слепая. Варя против воли усмехается: подруга, как всегда, чудит. Прочитала очередную брошюру о том, как дожить до ста пятидесяти лет — и применяет свой опыт на практике. Набирается энергии от солнца…
Свое неказистое тело с широкой сутулой спиной и тонкими, кривоватыми ногами Машка очень ценит, заботится о нем денно и нощно. Читает книги про «оздоровление без лекарств», с ранней весны и до поздней осени заготавливает травы и коренья. Хвастает, что бабка у нее была лекаркой и знахаркой, а посему у нее, у Машки, чутье на травы наследственное. Не так давно, прочитав пособие по уринотерапии, два месяца пила, с целью оздоровления и похудения, собственную мочу. Ее же втирала в волосы, чтобы они лучше росли. Запашок в это время у нее в квартире стоял — прямо как на ферме. Но и эффект этим странным способом был достигнут потрясающий: Машка постройнела, как девчонка. Недостатки ее фигуры теперь не бросаются в глаза — спина кажется не такой громоздкой и вполне пропорциональна тоненьким ногам.
Светло-серые глаза Марии в ту пору сильно повеселели.
— Верное средство, — не уставала убеждать она, — десять лет с плеч скинешь.
— Не все средства хороши, — отмахивалась Варя. — Мне вот противно…
Сейчас Варя приятельнице рада: та хоть как-то отвлечет от неприятных мыслей о семье, о муже. А у Машки блестят глаза:
— Варька, здорово! А пойдем за брусничным листом! Самое время его собирать.
Брусничный лист Мария пьет для выведения лишних солей из организма.
Глядя на подругу, такую беззаботную, Варя тоже испытывает желание заняться каким-нибудь полезным делом. И бодро отзывается:
— За листом, так за листом!
Окраинная улица переходит в лесную песчаную тропку, желтеющую от осыпавшейся хвои и убитую людскими ногами до плотности камня. Тут и там, поперек и наискосок, плотный грунт вспарывают толстенные корни. Сосны очень стары, они болеют какой-то непонятной болезнью, от которой облупляется кора и обнажается серое, нездоровое древесное нутро. И все равно они издают ни с чем не сравнимый, смолистый сухой дух, чувствуемый уже на опушке и перебивающий другой — перебродивший запах залегших в ложбинках опавших листьев березы и коринки.
— Как твой штурман? — прерывает Варя молчание. Она знает, подруга редко когда заговорит первой, тактика такая.
— Не клюнул, — коротко, со смешком отвечает Машка.
Наедине с лучшей подругой она может не думать о своей внешности — может быть, поэтому сейчас сутулится, уголки губ скорбно опущены вниз. Вся она поникла, словно согнутое сильной рукой деревце коринки. Здесь, в окрестных местах, коринка растет повсюду — и ее не жалеют, сгибая в дугу в период плодоношения и обирая с верха самые крупные и спелые ягоды.
— И без него обойдемся, — ободряет Варя подругу.
Ей жалко Машку и она старается ее хоть как-то утешить. Правда, и жену штурмана, хоть и незнакомую, Варе тоже жалко: та-то разве виновата, что где-то в дальнем городке неизвестная ей бабенка решила вдруг вывести свою жизнь на другую орбиту? А Машкиному мужу, который от всех этих заморочек решил ретироваться в другой город — ему разве не посочувствуешь?
— Сюда, в сосняк, всё на свиданки приглашал...
Машка пытается рассказывать с юмором, но подрагивающий голос ее все-таки выдает.
— Один раз прихожу в назначенное место — никого нет. Потом вижу — голая рука из папоротника высовывается, машет мне. Подхожу ближе, а он в зарослях на пледе лежит, в чем мама родила. Приготовился, значит… Смех меня взял, но сдержалась, обидеть ведь можно. Осторожно интересуюсь: а комары тебя, дорогой, не закусали?
Варя слушает, улыбается.
— Всё лето так провстречались, а неделю назад объявил мне, что жену бросать не собирается. Дети, мол, связывают его, и вся нелегкая жизнь моряка. Сколько, мол, жена его из походов ждала, а теперь вот за эту верность он ей будет платить той же монетой…
Некоторое время подруги шагают по тропинке молча. Потом Мария добавляет с пафосом:
— Дурак, он и есть дурак! Не захотел быть счастливым!
Варя грустно смотрит на приятельницу. Неужели Машка действительно так считает? Или, как всегда, играет какую-то, ею самой придуманную роль? И, не замечая, переигрывает и фальшивит…
Варя вдыхает поглубже сухой сосновый воздух. Вопреки неприятной теме, она вдруг успокаивается, словно что-то доброе вдруг коснулось души. Она давно заметила, что в лесу все печали как рукой снимает. Будто бы старый бор толкует ненавязчиво: не бери в голову, всё суета, всё пройдёт.
— А помнишь, как мы в детстве за Вороновку подснежники весной собирать ходили? Помнишь, как костры жгли, весну встречали, о будущем мечтали?
Но подруге лирическое настроение не передается.
— Помню-помню… суженого-ряженого ждали… и дождались! — криво усмехается она. И, без всякой видимой связи, спрашивает в лоб:
— Переживаешь?
— Ты это о чем?
Варя, конечно же, смутно догадывается, о чем пытается дознаться подруга, но старается делать удивленные глаза. Что бы ни происходило у нее в семье, как бы ни относился к ней муж, говорить об этом Варя будет только с ним самим.
Машка отходит в кусты, к зеленеющим зарослям брусники. Притворно-ворчливо выговаривает:
— Да ладно тебе… Весь город только и говорит про твоего Лешку. Да я и сама видела, как он вместе со своей начальницей к ней в огородную сарайку торился…
Варя чувствует, что ее щеки заливает жаркий румянец. Она наклоняется к брусничной ветке, резко дергает за лист. Всё растеньице, с кусочками мха на корнях, оказывается у нее в руке.
А Машка продолжает:
— Не стоит он тебя, гони ты его… Вот я своего выгнала — и ничуть не жалею!
Голос подруги затихает, пропадает, становится почти не слышен. Далеко ушла, что ли? Или это у Вари в ушах шумит?
Нет, никуда не ушла Машка. Рядом стоит и словно ждет чего-то.
Слабость на Варю наваливается такая, что она даже прислоняется к сосне.
— Знаешь, не нужен мне этот лист, я домой пойду…
— Ой, да ты совсем белая стала. Тебе плохо? Я тебя провожу, до дому доведу…
Машка говорит участливо, но взгляд у нее неприятно присасывается к лицу Вари.
— Нет, ты собирай листья, я одна дойду…
Все-таки до мостика они доходят вместе. Вода в ручье сейчас уже холодная, но на вид так не скажешь. Камушки на дне светятся розовым, охряным, сиреневым — совсем теплые на вид. Здесь подруги и расстаются.
Пройдя несколько шагов по рыжей тропинке, Варя зачем-то оборачивается. И чуть не кричит от страха: за Машкой, быстро удаляющейся в заросли, тащится по жухлой траве двухметровая, серая, плотная тень…
Варя в страхе крестится. Откуда тени быть, если солнце давно зашло за тучи? Значит, со зрением тоже непорядок…
Но чем дальше уходит она от места сбора листьев, тем легче ей становится. Вот и дом, вот и родное крыльцо. Мужа дома нет — он, по недавно приобретенной привычке, гуляет где-то один. Один ли?
Варя ложится на диван, укрывается желто-розовым, мягким пледом. Свадебный подарок от друзей. Где они теперь, те друзья? А главное, где же Леша?
Она вдруг вспоминает, что Машка и раньше пыталась забить клинышек в их семейные отношения. Говорила сочувственно, что Леша, мол, ей не нравится. Варя, правда, даже и выяснять тогда не стала, что именно не пришлось подруге по вкусу, отрезала коротко: «Он и не должен тебе нравиться, это же не твой муж».
…Леша входит тихо. Он всегда открывает двери аккуратно, не грохает ими, не скрипит. Взъерошенный весь какой-то, усталый, но взгляд карих глаз — как всегда, добрый. Спрашивает, не случилось ли чего.
Неожиданно для себя самой, Варя в подробностях рассказывает о том, как она ходила с подругой в лес, о разговорах, которые Машка вела. И только о серой тени, тащившейся за спиной подруги, Варя не говорит мужу ни слова. Пригрезилось ей, конечно.
Но Леша, похоже, сам о чем-то догадывается. И, улыбнувшись, повторяет слова из старой сказки, давным-давно читанной ими вместе:
— Не ходила бы ты, Варушка, к Марушке. Марушка людей ест…
Потом они пьют чай с малиновым вареньем. Ягоды Леша сам в лесу собирал, душистое варенье получилось.
Травинка в поле
Злой, с клочковатыми волосами, заросший щетиной, сидит сын на кровати. Глаза после вчерашней пьянки красные, не глядя, нащупывает у кровати протез. Удалили ему ногу полгода назад: много курил, началась гангрена. Теперь-то не курит. Зато пьет, покуда хватает пенсии.
Вот и сейчас, как догадывается Соня, сын за водкой собирается. Тяжело ему ходить, неудобный протез крутится вокруг культи, натирает ее. Если не крайняя нужда, Серега с постели не встает. Ну, а сейчас, конечно, нужда: похмелье его долит.
Мать сына жалеет, еду ему в постель носит. Она ведь, хоть и древняя, да на ногах. А ему по возрасту еще за бабами бы бегать, семидесяти нет. Теперь-то, конечно, какая к нему пойдет, инвалидом стал.
— Серега, ты куда собрался? — спрашивает старуха, чтобы хоть что-то сказать.
Говорят они мало. Соня старается молчать: скажешь чего-нибудь не в лад — заорет сын, завизжит, заругается матами. Смириться не может, что инвалидом стал. А разве она в этом виновата? Нет, не виновата: лелеяла, холила, всё тяжелое на себя брала. Только бы он, родимый, жил да радовался…
Родился он у нее в войну. Перед этим скучно, тоскливо стало ей на белом свете. Сирота, детдомовка, кто ей слово доброе скажет, кто пожалеет? Вот и завела ребеночка. В декретном отпуске побыла неделю — и снова пошла на работу, в тот же самый валяльно-катальный цех, валенки делать. Хозяйка, тетя Малаша, добрая была, согласилась присматривать за Сергунькой. Оно и ей хорошо: квартирантка ей за это и полы вымоет, и за хлебом в магазин сбегает.
Ой, какие славные были тогда времена! Всё-то Соне в радость тогда было, не ходила по городку — летала! Сынок рос улыбчивый, крепенький, два года прокатились незаметно. Но на третий год приехал из города Митька — и хозяйка потребовала, чтобы съезжала постоялица на другую квартиру.
Соня, помнится, как раз ставила свой чугунок с жиденькой похлебкой в русскую печь. Услыхала новость — и ухват дрогнул в руках. Вода плеснула на черные кирпичи, светлыми капельками брызнула в разные стороны. Встала Соня, опустила руки вдоль худенького тела, смотрит на хозяйку непонимающе. Ведь осень поздняя на дворе, слякоть, куда ж они с Сережкой пойдут?
Тетя Малаша терпеливо объяснила: сын из города сбежал, учиться не хочет, хочет дома жить. А и сам Митька тут как тут: со двора пришел, охапку дров с размаху к печке бросил, прилипшую бересту и стружки стряхнул с фуфайки — и, не раздеваясь, сел за стол, к окну. Горбушку хлеба посолил круто солью, сидит, чай морковный пьет, на Соню исподлобья посматривает.
А она смотрит на него — растерянно и ожидающе. Не очень-то ей нравится этот упорный, оценивающий взгляд. Чего ее, Соню, рассматривать? Хоть и двадцать два года ей, а вид — как у четырнадцатилетней девчонки, ни кожи, ни рожи, не поверишь, что рожавшая баба. Одно слово, травинка в поле. Выдерни — и никто не заметит, что была и росла.
Но Митьке в ней что-то, верно, понравилось. Сказал глуховато:
— Куда она, мать, пойдет? Пусть остается. Найдется и мне место. Я в их комнате на полу пересплю…
Допрежь того вдоволь помыкалась Соня по общежитиям и баракам, знала, что почем — и насчет того, чем кончится совместное с Митькой в комнате проживание, не обманывалась. Сережку вот только ей жалко было: привык он на ночь ей грудь сосать, никак отвыкнуть не мог. И ведь знал он уже, что ему, большому, пора по-взрослому себя и вести — пить и есть только за столом, а мать в покое оставить. Но не мог отвыкнуть: как вечер, тянул за подол, чтобы она вместе с ним ложилась. Кормила, конечно. Благо, молока у нее хватало, не то, что у нынешних. Так и спали они с ним до того самого вечера в их конурке в обнимку — на деревянных козлах, застланных досками и тряпьем.
А в тот вечер положила она сынишку спать на сундуке, в углу. Фуфайку даже свою подостлала, чтобы было ему помягче лежать. Сережка, правда, всё хныкал, просился на кровать, пришлось прилечь рядом, дать ему грудь. Пососал немного и заснул.
Митька же в ту, первую ночь, до рассвета не давал ей покоя. Самому-то ему на работу было тогда идти не надо, не нашел еще. Значит, утром выспится. Не стерегся, скрипел козлами вовсю, а сопел так, что соседям, поди-ка, слышно было.
Сережка ночью, похоже, просыпался — но с сундука своего так и не слез ни разу. А тети Малаши Соня не стеснялась: та ведь знала, зачем Митька к ним в комнату напросился — и не противилась. Значит, согласна была на это.
Хозяйка и впрямь утром сказала Соне:
— Раз Митька с тобой живет — ты его и корми. Пока вон картошку из подвала берите — ее нынче много уродилось, на всех хватит.
Соня покивала — и побежала на работу, не евши. Потому что уже опаздывала. Бежала и думала: может, при мужике-то им с Сережкой полегче будет?
Но мужик оказался ни к чему негодящим. Ленивый, да еще и обжора: пока Соня на работе — все чугунки дочиста вылижет. Сережка голодными глазами из угла глядит, да и у нее самой тоже в животе урчит. Ну ладно, думает Соня, завтра поплотней поем. А завтра та же история…
Потерпев так недели две, отправила она сожителя работать, матросом на пароход. Малаша Соню, правда, предостерегла:
— Смотри, девка, матроса на каждой пристани жена ждет…
— Ну и пусть ждет, — отмахнулась Соня.
Про себя подумала, что им с Сережкой вдвоем-то еще и легче будет: всё, что она заработает, им же и достанется.
Провожала Митьку на пароход хмурым днем, никаких обещаний не требовала. Захочет — приедет. А лучше кого найдет — скатертью дорога. И все же взгрустнула немного, когда он, — высокий, широкоплечий, — стал по горушке к пристани спускаться. Привыкла все же. Не больно ласковый он, Митя, да много ли ей сироте, внимания надо? Слово доброе сказал, с улыбкой посмотрел, вот и потеплело на сердце.
Вечером она со спокойной душой собралась переложить сынишку опять на козлы, но тот заупрямился, заплакал. Захотел спать на сундуке.
Так и спал он там долгие годы, пока ей не дали на работе отдельную квартиру — в деревянном доме, на одну комнату. Вместились в новые хоромы ровно две кровати, да стол маленький. Всё это она приобрела уже на свои заработки: экономила на еде, работала на двух, а то и на трех работах. Вдоволь намыв чужих полов, поздно вечером возвращалась домой.
Теперь, по прошествии времени, все эти годы помнились ей почему-то как один серый, длинный, осенний день — с холодным моросящим дождем, с низкими тучами, с сыростью и непролазной грязью на дорогах. Иногда только солнышко выглянет — и становится мир ярким, желтым, оранжевым, на розоватых березовых ветках капли прозрачные искрятся. Красота и радость… Только даже эту мимолетную красоту не успевала она сыну показать: некогда всё было.
Рос Сережка красивым, с белокурыми, кудрявыми волосами, с голубыми глазами. Девчонки на него заглядывались. Даже из ученых семей некоторые на улице очень вежливо здоровались с Соней. А вот чем увлекался сын, с кем дружил — не знала она, не ведала.
Иногда вечером пыталась затеять с ним разговор: почему не старается учиться, почему табачком стало в доме попахивать? Ведь рано ему еще курить. Не ругала, наоборот, пыталась придать своему голосу мягкость. Серега отвечал односложно, а то и просто молчал.
По дому, хоть сын и сильно подрос, Соня по-прежнему всё делала одна. Даже дрова колола. Ночью, бывало, при свете фонаря машет колуном, а сын в постели лежит, радио слушает. Она понимала: это он сердился на нее, что Митьку она, когда тот заворачивал из рейсов, принимала. А как не принимать? Хоть плохая от Митьки помога, а всё же есть. Один раз, невиданное дело, даже банку свиной тушенки привез. Она долго еще потом похлебку с этой тушенкой варила.
В ниточку вытягивалась Соня всю жизнь. Маленькая, худенькая: кажется, дунет ветер — и унесет ее вместе со скукоженными листьями по мокрой грязной мостовой. А вот мать ее была совсем другой — крупная, с длинными светлыми волосами. Бывало, сидит на скамеечке возле окна, распустит волнистые волосы, а маленькая Соня, едва научившаяся ходить, гребешком их расчесывает. Если бы мать была жива — по-другому бы жизнь Сони сложилась. А так с двух лет жила она по чужим людям, как собачка приблудная.
Но вот судьба — с сыном она была всё время рядом, а жизнь у него тоже не задалась. И протез этот, и одиночество… Умрет она — как он будет без нее?
Сын, не одеваясь, выходит на крыльцо, за окном звучат его неровные шаги. Ушел. Соня выжидает минут пять, потом начинает прислушиваться, не возвращается ли. Магазин за углом, бутылку взять — плевое дело. Но сына всё нет.
Прождав полчаса, она накидывает пальто, берет клюшку и идет искать Серегу: замерзнет ведь, раздетый, на холодном ветру. Не май месяц.
Старуха выходит на крыльцо — и стоит там с минуту, задохнувшись от свежего ветра с каплями холодных брызг. Давно не была на улице, давно.
Опираясь на палку, она медленно тащится по бетонной отмостке до угла. И тут натыкается на сына. Тот стоит на углу и дрожит так, что даже в темноте видно.
— Пошто стоишь здесь? — скрывая испуг, громко и грубо кричит мать.
Серега, завсхлипывав, с трудом выговаривает:
— Протез, гад, перевернулся, идти не могу…
— Так ползи! — приказывает старуха.
Она идет впереди, указывая дорогу, а сын ползет за ней, ругаясь и охая. Культю-то свою, поди-ка, растер до крови, догадывается Соня.
— Сейчас перелезешь по ступенькам — и полегче будет, — подбадривает она Серегу. — Дверь уж рядом. Скажи спасибо, что не на пятом этаже живем.
Сын кое-как добирается до кровати, мать помогает ему улечься.
— Может, у тебя где водка припрятана? Согреться бы… — ноет Серега.
Подумав немного, она наливает ему в чашку святой воды. Недавно был у Сони священник, первый раз за все ее девяносто лет исповедал, причастил. И освященной воды оставил. Сказал — на трудный случай. А случай и впрямь трудный.
Черепаховый гребень
Ах, Люба, Любочка, солнышко золотое. Никому другому не доверяя, расчесывала мамочка черепаховым гребнем твои длинные, волнистые, пшеничного цвета волосы. Да сама же их и в косы заплетала. До самого пояса висели косы — краса и гордость и мамочки, и Любочки.
Да что косы — вся Любочка, поздняя дочка супругов Горяевых, была, с ног до головы, девица на загляденье. Голубые глазки, белая, без единой щербинки, кожа, россыпь веселых веснушек на вздернутом носике. А ручки маленькие, пухленькие, ноготки ровненькие.
Берегла мамочка ручки эти. Ведь не для черной работы, не для суровой доли рожала она дитя на старости лет. Пусть Любочка в счастье поживет.
Днем мамочка за козой ухаживала, грядки полола, а по ночам сетки плела, надомницей работала. И папочка Любочкин не отставал, Михаил Степанович. Заготовителем устроился, ездил по деревням, собирал шерсть да корье у населения. Для поездок ему лошадь была выдана, неторопливая, спокойная Ночка. На ней папочка и картофельник весной распахивал. А потихоньку, чтобы начальство не узнало, и соседям помогал. Не задаром, разумеется.
Раз, за перевыполнение плана, папочке предложили выбрать себе награду: или большой, как судёнка, приемник на батарейках, или костюм мужской, или же платье крепдешиновое. Михаил Степанович, не задумываясь, выбрал платье. Уж больно оно, синее, к глазкам дочкиным подходило. Любочка принарядилась в своей комнатке, к зеркалу высокому в зал вышла — королева, да и только. Ворот хомутиком, по последней моде, юбка-плиссе. А глаза сияют от удовольствия. Только и прошептала: «Спасибо, папочка, спасибо, мамочка».
В ту пору она школу заканчивала. Ни шатко, ни валко училась, на трешках ехала. Иногда и сама хотела подольше над учебником посидеть, да мамочка не позволяла: глазки, Любочка, испортишь! Но про институт ничего плохого мать дочурке не говорила: ведь у образованных людей жизнь совсем другая, чище, легче.
В те годы, после войны, когда страна обезлюдела, в институт поступить было проще простого. Любочка выбрала факультет русского языка и литературы в педагогическом институте. В тот год здесь был большой недобор, девушку из провинции махом приняли. Да, серовата, но дозреет во время учебы, как сказал старый дядька из комиссии. А, может, то самое платье синее счастливым оказалось? Его Любочка надевала на все экзамены.
Ах, как не хотелось ей покидать родное гнездышко! Да и мамочка, несмотря на бодрый голос, смахивала украдкой прозрачные слезинки с глаз. И не обманули предчувствия маму с доченькой: ничего хорошего в городе не нашла Любочка.
Во-первых, соседки в общежитской комнате оказались очень шумные. Они сразу втроем везде стали ходить: и на лекции, и в театр вечером, а чаще в кино. А Любочка, так уж вышло, везде ходила одна. И никто ни разу не спросил ее, каково ей после родного-то дома в чужом городе жить: на лекциях успевать записывать премудрости, о которых в школе она и слыхом не слыхивала, к невкусной еде в студенческой столовой привыкать.
Трудней всего было ей с косами самой управляться. Соседкам не до нее, а если и есть время, так только посмеются: ты что, мол, сама не умеешь? Сколько раз хотела она обстричься в парикмахерской, да мамочка при отъезде строго-настрого наказала: косы сохрани во что бы то ни стало. Тогда наловчилась Любочка волосы с вечера в порядок приводить. Все-таки упросит кого-нибудь из девчонок пробор ей сзади сделать, уложит косы корзиночкой — и в постельку. Лежать с такой прической не больно удобно, зато утром с волосами не надо возиться. Спит Любочка в общежитской бедной комнатке, а во сне ей домик родной, деревянный, снится: и папочка с мамочкой, и герани на окошках, и теплые булки на столе. Так и тянет от них ароматом! И кровать ее, никелированная, с кипенно-белым подзором, снится тоже. На кровати котик дымчатый, Мурзик, вместо Любочки лежит. Мамочка с постели котика гоняет, а он все равно на пикейное покрывало так и норовит улечься…
Проснется Любочка — ни булочек, ни домика, ни котика Мурзика. И нужно на противные лекции спешить-поторапливаться. Эх, домой бы… Но дома мамочка начнет утирать уголки глаз платочком. Жалко ей дочурку, но твердо стоит на своем: «Терпи, дитятко, учись, не ты одна терпишь. Всегда помни: образованным жить намного легче».
Если бы не мамочкины наставления, Любочка лучше бы счетоводом устроилась в какую-нибудь контору. Сидишь там, перебираешь бумажки, на душе покойно… А здесь, в институте этом, аж страх берет. Ведь не осилить ей эти горы литературы, даже если через строчку их читать. Да по-другому-то и не получается: из «Войны и мира» она только мир и прочитала.
Плохо училась Любочка в институте, со шпаргалками и пересдачами. Одно было у нее утешение — каждую субботу домой ездила. Знала: мамочка ей к этому дню и еды повкусней наготовит, и воды в печке нагреет, чтобы доченькины косы, одичавшие за неделю, вымыть с травами, расчесать черепаховым гребнем, бабушкиным наследством. Чешет мамочка золотистые пряди, приговаривает: «Женихи-то, поди, тебе прохода не дают, красавица ты моя?»
Любушка тихо улыбалась, молчала. Да и что тут скажешь? Немногочисленные мальчики с ее факультета почему-то дружили с другими девушками, с коротко стрижеными воображалами. Болтали с ними про стихи Есенина, которых в учебниках не было, поминали про каких-то Васильева, Корнилова… Любочке эти имена ничего не говорили, не любила она стихи и не понимала.
И все же однажды выпало и ей счастье — в выпускное лето познакомилась она с приехавшим в их городок молодым лейтенантом. Целый месяц гуляли они с ним, каждый вечер сидели вдвоем на лавочке — сначала в душном запахе цветущего жасмина, а потом в нежном облаке аромата, источаемого изнемогающими от светло-желтых цветов липами. Говорили немного, да и о чем тут говорить — сиди себе да слушай, как на Волге плещет веслом рыбак, как в Сицком саду на танцплощадке духовой оркестр играет вальс, а по булыжнику цокает подковами лошадь.
Лошадь-то и телега — папочкины, а вот папочки Любочкиного к тому времени уже не было на свете, переселился в мир иной. Прошлой осенью это случилось: перепахивал соседям огороды Михаил Степанович, да сил не рассчитал, перетрудился. Уснул вечером — и не проснулся.
Без главы семьи сразу обеднели Горяевы. Теперь вся надежда была на Любочку, вот пойдет она работать — и вновь заживут. А еще лучше будет, если замуж она удачно выйдет. Мамочка не раз повторяла любимую присказку: «За мужа заберусь — никого не побоюсь!»
Так и шел тот счастливый летний месяц — на лавочке у дома, день за днем. Иногда, правда, лейтенант, заскучав почему-то, предлагал Любочке пройти к Волге. «Нет, мамочка волноваться будет», — отговаривалась девушка. Но лукавила: не о мамочке она беспокоилась, а просто уж очень уютно было ей тут, в палисадничке.
Хмурился лейтенант, но потом опять восхищенно глядел на Любочку. Особенно ему нравилось, когда надевала она свое синее платье с воротом хомутиком и юбкой плиссе. Так оно шло к ее голубым глазам!
К концу офицерского отпуска, однако, к большому недоумению Любочки, ухажер ее стал приходить на лавочку не каждый вечер, да и уходить начал раньше. А потом и вовсе уехал служить на восточную границу. И не один уехал, а с молодой женой: выпускницу местной школы, совсем желторотую, замуж взял.
Такого коварства ни Любочка, ни мамочка никак от лейтенанта не ожидали. Зачем же он ходил, зачем душу девичью смущал?
После института пришлось Любочке ехать по распределению в глухую деревню, отрезанную от городка тридцатью километрами бездорожья. Только на праздники вырывалась молодая учительница домой. В один из таких праздников и сходила она в парикмахерскую, обстригла свои золотистые косы, сделала модную по тем временам химическую завивку. Мамочка не возражала: без ее присмотра стали Любочкины волосы обсекаться, потеряли блеск. И даже, о ужас, завелись в них насекомые. Мамочка, конечно, вытравила их дустом, но заплакала: «Как же ты до такого себя довела?»
«А когда мне ухаживать-то за ними? — заплакала и Любочка. — Я все вечера то тетради проверяю, то планы пишу! Мало их в классе, деток-то, да все такие оторвилы. Каждый день за директором бегаю. И как у него получается их всех угомонить? Только посмотрит — и все сразу становятся тише воды, ниже травы, даже этот ужасный Белов присмиреет. А ведь он никогда задницу со скамейки не отдерет, когда я в класс вхожу!»
Долго они с мамочкой тогда плакали. Да и как не плакать: растили-растили Горяевы дочку, холили-холили, а жизнь, с какого конца на нее ни взгляни, вышла у Любочки неудачная.
Черепаховый гребень убрала Любочка в верхний ящик комода. Чего уж, молиться на него, что ли, вон сколько расчесок продают в магазинах, ничуть не хуже. И поскучнела с тех пор. Не радовали ее теперь ни весна с запахом черемухи, ни лето с ароматом жасмина.
Мамочка похлопотала и добилась, чтобы перевели доченьку из деревни в их городок, в вечернюю школу. Народ тут взрослый, шалопаев нет, поспокойней Любочке будет. Но и здесь молодая учительница редкий вечер не плакала. Не шалят учащиеся, так зато всякие вопросы каверзные задают. Один ученик, мастер с сырзавода, спросил ее как-то, в каком году погиб Александр Сергеевич Пушкин. А она, как на грех, и забыла, замешкалась. Заулыбались, зашептались великовозрастные дылды. Сказали бы лучше спасибо, что она им четверки ни за что ставит.
Пришла Любочка однажды с занятий домой и сказала вдруг матери: «И зачем ты меня, мама, на белый свет родила? Самое лучшее время для меня было, когда я в животе у тебя сидела! Тепло, уютно, делать ничего не надо…»
Сказала-то вроде в шутку, а мамочка рассердилась: «Побойся Бога! Разве мы не старались, чтобы ты была счастлива?»
«Старались… А что толку? Отправили вот в институт, а зачем? Работала бы я лучше в конторе, перебирала бумажки!»
Мамочка на это ничего не возразила, тихо вышла из дома. Шла, куда глаза глядят, шептала горько: в кого хоть такую кулёму и уродили они с Михаилом Степановичем, дай ему Бог на том свете. Всю жизнь они с ним горбатились, чтобы дочке хорошо жилось, а ей, гляди-ка, нигде теперь не место, не местище.
Кислая, недовольная стала Любочка. С работы придет, на диван уляжется. Устала, говорит. А у них, у Горяевых, никогда такой моды не было, чтоб днем лежать. И в огород дочь не выйдет, не подсобит матери. Не учительское, говорит, это дело — в грядках копаться. А вот свежий огурчик скушать с грядок — это пожалуйста.
Скучно стало жить и старой Горяевой, затосковала, загрустила. Несколько лет еще протянула, а умерла неожиданно: полола грядки да и ткнулась головой в землю. Дочка еще и не сразу спохватилась, нашла мамочку, когда уж та закостеневать начала. Старухи соседские кой-как распрямили покойницу, обмыли. Ну, а на похороны и на поминки у мамочки деньги в узелочке, в комоде, заранее были отложены — простились, как положено.
Стала Любочка жить одна. Только какая уж она теперь Любочка, старуха старая, Любовь Михайловна. На пенсии уже. Пенсия, конечно, маленькая, ведь Любочка всю жизнь не на полную ставку работала, не справлялась с нагрузкой. Потому теперь ей жить особенно трудно. Дом родительский состарился, крыша течет, а на какие шиши ремонтировать? Ходила в отдел образования, может, там помогут? Перенаправили в райсобес. Голова кругом идет от этих хождений.
Однажды вечером, разбирая старые фотографии, наткнулась она в верхнем ящике комода на черепаховый гребень. Долго смотрела на него, не понимая, потом воткнула в свои седые, давно нечесаные кудельки, подошла к зеркалу. То ли стекло потускнело, то ли это она просто давно в него не смотрелась? Она это или не она? Лицо ссохлось, глазки заплыли, одни мутные щелочки. Даже намека нет на прежнюю красу. Седые патлы торчат во все стороны.
Где вы, золотистые косы, где вы, мамочка, папочка? Где ты, юная жизнь с неясными надеждами на счастье? Где? Где?