Родственник из Одессы
Жила в деревне Неверово за Волгой еще до войны семья Ломовых. Была у них любимая дочка пятнадцати лет. И внезапно заболела брюшным тифом. Ломова все ночи молилась и просила у Бога исцелить дочь. Но дочь умерла. Тогда Ломова перестала верить в Бога. У нее было много божественных книг. Она перестала их читать и вынесла в чулан.
Прошло больше тридцати лет. В начале семидесятых годов приехал в Неверово какой-то никому не известный еврей из Одессы и говорит:
«Где тут Ломова живет, у которой дочка умерла?»
Ломова удивилась. Жила она уже одна, муж умер. Говорит:
«Откуда вы меня знаете?»
«А вам разве муж обо мне не рассказывал?» — говорит еврей.
Черноглазый, веселый, что ни слово, то шутка, что ни слово, то шутка. И оказывается, что он родственник, хоть и очень далекий, покойному мужу.
«Как он умер, я сразу же узнал, — говорит. — Значит, он обо мне ничего не рассказывал?»
«Нет, не рассказывал...»
Ну, так и договорились. Пустила его Ломова к себе жить. Хороший дачник, хоть и выпить любит. Один — никогда, всё время с товарищами. И Ломовой наливал, та смеялась и отказывалась. А раз выпила. Соседи к ней зашли. Вот еврей нашел слово и такой подход сделал, что Ломова и не заметила:
«Чего-то, — говорит, — у вас икон нету? Это после того случая?»
Ломова и не удивилась, всё рассказала, всплакнула, хоть и почти тридцать лет прошло, а дочку все жалко.
«Пока не умру — жалеть буду! — говорит, и фотографии показала. — А иконы все в чулане да на чердаке...»
Еврей из Одессы всё это выслушал и не стал Бога ругать. И всем это очень понравилось. Только сказал: «Может, мне отдадите иконы, раз вам уже не нужны?»
Жалко ей стало икон. И дочку вспоминает, будто вчера умерла. И захотелось ей в землю, и вспоминает, как заразиться тифом хотела, чтобы за ней, за Людой, в землю уйти...
И опять всплакнула. Полезай, говорит, на чердак, бери иконы. А я в чулан схожу за книгами, бери, чего им пропадать.
А еврей сделался серьезным, даже хмурым. Полез на чердак по лестнице, да как ударится головой. На таком чердаке повесишься и никто тебя не найдет, говорит. А к чему? Ломова не стала спрашивать. Два раза в чулан ходила, на третий вместе с евреем пошла. Он самые тяжелые книги, после разгрома церквей спасенные, нес. Ломовой не поднять, уж старая — каждая книга весом в подъем...
Стал еврей деньги предлагать. А Ломова отказывается. Эти иконы мы покупали вместе с домом, говорит. А книги — из закрытых церквей.
Тогда еврей расплатился с ней за квартиру, дал больше, чем положено было. Ломова не отказалась, взяла. Еврей купил вина, выпили с соседом, и сосед пошел его провожать на паром, чемоданы понес.
Ломова проводила его до калитки, на прощание он обнял и поцеловал ее. Приглашала приезжать еще. Он обещал приехать на следующий год в отпуск, но больше Ломова его никогда не видела.
Прошло некоторое время, как уехал в Одессу еврей. Приезжает к Ломовой племянница из Некоуза и говорит:
«Кока, правда ли, что ты еврею иконы продала?»
«Нина, правда».
«И сколько взяла?» — говорит племянница. Несчастливая задалась, с мужем живут плохо, гоняет он ее вокруг дома.
«Так отдала», — говорит Ломова.
«Так? — разозлилась племянница. — Да, может, они тысячи стоят! Спросила бы нас с Григорием... Он тебя обманул — перепродаст».
«Не знаю, сколько они стоят, — говорит Ломова. — Какие, Нина, тут деньги? Он нам сродни...»
«Десятая вода на киселе», — ругается племянница.
А Ломова глядит на нее и думает: вот и у меня бы сейчас Людмила такая была, она с одного года с Ниной...
А ночью встала у кровати на колени и молилась всю ночь так, будто Люда снова здесь умирает. Но не было ей уже жалко ни себя, ни икон, ни дочери.
Не бойся, ты не умрешь
Сонцово. Приехали... Полная платформа разного дачного народа с рюкзаками и сумками. Приветствует меня старинный двухэтажный дом с раскрытой крышей. Рядом, по косогору, романтичный, с башенками особняк, где жил когда-то немец, управляющий с кирпичного завода. На окраине вздымается в небо мощная труба-одиночка — всё, что от завода уцелело. Всё это набежало на душу, кричит наперебой: здесь, здесь, в тупике, стоял вагон-тюрьма, по ночам его открывали и уводили заключенных на допросы, иногда выносили труп — в вагоне сидели убийцы. Сюда же привели и молодого монашка в заплатанном подряснике и лаптях.
Его арестовали матросы у монастыря. Тут же, на воротах, хотели повесить, но комиссар, вынув наган, скомандовал: «Держитесь за меня, не отходите ни на полшага!» И привел его на станцию, в следственный отдел ЧК. Там монашка принимали за переодетого великого князя Владимира. Следователь повторял: «Вы похожи, признайтесь, у нас есть карточка».
Из монастыря ему каждый день передавали бачок молока, творог и большую ковригу хлеба. Этим кормился весь вагон, и убийцы его не трогали. В вагоне он просидел три недели, а в холодную тихую ночь на Покров его с двумя заключенными повели за станцию, к оврагу. Один был черный, цыганистый, которому он первому передавал ковригу, другой — какой-то помещик.
Цыганистый сначала лег у вагона и отказывался идти, но расстрельщики подняли его прикладами. Двое из них, самые молодые, еще днем, в гостях у станционных барышень-сестер играли в карты, пели песни и хвастались: «Сегодня ночью будем пыжа давать».
Когда, загремев, открылась во тьму дверь, монашек испугался и начал молиться. И тут же почувствовал, как у вагонной стенки затепливается круглый, живой, ласковый луч. И то чувство, что было в его сиянии, влилось теплом в душу: «Ты не умрешь, я есть!» И он успокоился, стал видеть всё совершающееся сосредоточенно, слитно с тем, что видел.
Монашек шел, видя, что он теперь — ничего не боится: ни страшной ночной пустоты, ни стонов цыганистого, ни пыхтения расстрельщиков, ни того, как странно все эти последние в жизни звуки перекрывает ступота его лаптей. Рядом с ним всё шел тот же ласковый луч и согревал, утешал: «Не бойся, ты не умрешь!»
Снег запаздывал, чисто. Осень, как метелкой, подмела. Поставили их на край оврага. Восемь человек встали в десяти шагах с винтовками. А он, как бессмертный, слитно с лучом повторял: «Не бойся, ты не умрешь!» И когда его охватило желтым пополохом выстрелов и стало жарко, луч всё говорил: «Ты не умрешь!» И когда один подошел, тронул ногой и сказал хрипло: «Готов», — он тоже хотел лишь одного: остаться с этим ласковым лучом навсегда. И в бреду грезил: «Чего бояться, надо опять вернуться в вагон, теперь они меня не тронут».
Но эти луч и тепло, как понял он много лет позднее, были лишь отражением в его душе лика Христова, и отражение истаяло. Когда ушли расстрельщики, из стога сена вылезли два монаха. Они переодели раненого в красноармейскую шинель, фрунзенский колпак и утащили в монастырь. И монашек вылечился и прожил еще очень долго. И долго еще шел от отраженного однажды в сердце света к подлинному свету лика Христова в вечности: через ссылки и лагеря, которые он теперь принимал, как бездушные, свойственные этому миру обстоятельства. И кто глядел ему в глаза, тот видел всю эту дорогу.
Бабка в льняном поле
Я долго шел пешком по ясной осенней погоде: кусты уже потемнели, слиняли, и от этого еще сочней налились светом льняные поля под теплым, сияющим из зенита солнцем. Половички расстеленного льна тянулись вдаль и терялись в голубизне чистого воздуха: вокруг сплошное сияние, будто попал я в поднебесное, сказочное золотое царство.
Мне было пятнадцать лет. Мне было весело, легко идти по такому свету. Людей в полях не было. Но вот выплыла из простора, как муха, маленькая фигурка, вот и белый платок. Бабка кланяется льняному полю, захватывает из половичка сноп, подпоясывает его жгутом — несколько таких снопиков, прислоненных друг к другу, называются тоже «бабкой»: снопы, словно мужички в золотых кафтанчиках, перешептываются о чем-то, вокруг всё поле уставлено ими. Главная бабка, не отрываясь от работы, глянула на меня — лицо ее было почти такого же теплого цвета, как лен, лишь в морщинках потемнее, будто землей посыпано.
Что же меня так удивило в этой старухе, запомнившейся навсегда? Почему образ этот с годами всё чище и радостней, будто, действительно, возносится в поднебесное золотое царство? Я еще раз вглядываюсь в солнечную чашу льняных полей, вокруг обернутую синим холстом горизонта, сверху — солнышко: мягкое, большое, как рассыпавшийся льняной сноп, под солнышком разгибается старуха, и из-под белого платка на меня изливается та же благодать света, последнего, редкого для осени — только очеловеченного и от этого более таинственного, чем земля и небо. Мне думается, что он сотворил и поле, и мое удивление — всю эту радостную красоту вокруг, весь мир.