Все истории начинаются с “однажды”, и история Берты и Моисея — не исключение. Только вот мало кто вспомнит теперь об этом — однажды уходят не только главные герои, но и второстепенные, а также случайные свидетели любых событий.
Любое “однажды” требует интриги, глубокого вздоха, уважительной паузы перед развертыванием полотна, будь то полотно широкоформатное или мелкое, малозначительное, с каким-нибудь незамысловатым узором или простеньким сюжетом: сдвоенные лебединые шеи, символизирующие вечную и верную любовь, пестрый горластый петушок, вышитый шелковой нитью по уютной, под бочок, подушечке-думочке, умилительно-желтые цыплята, вызревающие на дне глубокой тарелки, предназначенной для блюд сытных, наваристых, с торчащей полой костью, с плавающими глазками жира.
Ах, эти глубокие тарелки, стоящие столь монументально и надежно на других, плоских; эти глубокие утятницы и гусятницы, будто некие загадочные полости, наполненные скрепляющим всякую семью веществом. И ходики, тикающие над ухом денно и нощно, покачивающие гирькой, играющие в странные игры — подожди, подожди… или — беги, беги, беги. Эти дома, в которых время подобно развертывающемуся тусклому свитку.
Сервант, в котором крепкие кубики пиленого сахару громоздятся в фарфоровой сахарнице, и щипчики тут же, — предметы, волшебным образом наделяющие всякое действие строгой, значительной и незаметной красотой.
Чего стоят, например, женские руки, открытые до локтей, округлых, с теплой неглубокой ямочкой, либо обнаженные до плеча, пленительно колышущегося, схваченного нежным жирком; пальцы, обхватывающие эти самые предметы — щипчики, сахарницы, тарелки, мельхиоровые ложечки, — задвигающие и выдвигающие ящички разного предназначения, распахивающие дверцы шкафов… Какая восхитительная прелюдия сопровождает все эти нехитрые движения — поскрипывания, запахи глаженого белья, резеды, разросшейся в глиняном горшке герани.
И слабый, будто напоминание о женском недомогании, об извечной женской слабости, запах анисовых капель, а еще валериановых, разносящийся по дому исподтишка, словно вторгающийся противник; он ползет из щелей, вползает в шкафчики, поселяется в трещинах и створках.
В незапамятные времена месячные у женщин были обильными, куда более обильными и продолжительными, нежели сегодня. Сложно вообразить, что происходило в Евином доме, когда женщины начинали кровоточить одна за другой. Перед тем проносились по дому непременные бури, достаточно однообразные по сути и исполнению. Начинала одна, а прочие продолжали, виртуозно развивая тему и доводя ее до абсурда, пародии, массовой истерики с заламыванием рук, икотой, обмороками и “демонстрацией свиных рыл”, на что каждая была большая мастерица.
Одно из рыл было особенно пугающим, — когда оттягиваемые двумя пальцами веки ползли вниз, обнажая воспаленный испод глаза, а добротный семитский нос становился кабаньим пятаком. Человеческого в этом зрелище было мало, но это-то и следовало из всего предшествующего спектакля. Щипки, затрещины, шлепки, несильные, впрочем, скорее, отрезвляющие. В доме блеяли, рычали, хохотали, — все, включая младших детей, охваченных неудержимым приступом веселости; и затихало все так же внезапно, как и начиналось, и, как ни в чем не бывало, усаживалось все семейство за стол, воздавая должное трапезе.
О, это недомогание дочерей Евы! — дородной, с вывернутыми базедовой болезнью белками горячих глаз. Эти горячие выпуклые глаза — отличительная особенность женской половины дома. Горячие, томные, сонные и испепеляющие в минуты гнева или страсти, или безудержного желания.
Впрочем, о чем это я?..
Неужели возможна страсть в этих скучных домах, в тихих комнатах, где неутомимая кукушка отсчитывает день за днем, час за часом, где ставни выкрашены унылой желтоватой краской, а половицы поскрипывают под человеческой пятой, которая куда тяжелей, нежели, например, кошачья. Кошек в доме немало, сложно назвать точное число их. Одну из них называют Муськой, а все прочие — производные от нее либо приблудившиеся невесть откуда: серые, дымчатые, бескостные и бесшумные, разве только иногда разражающиеся младенческими и женскими стонами, столь понятными обитателям дома.
К кошачьему потомству отношение уважительное, впрочем, как и ко всему, что множится, стонет, воркует, совокупляется, — каждой твари по паре. Пара — это основание всяческого бытия, в отличие от бесполезного одиночки, подозрительного в сиром своем бесплодии.
Любое существо должно быть окольцовано и пристроено должным образом. Любое существо обязано выполнять обет, данный однажды (опять это “однажды”!). Никто уже не вспомнит того прекрасного дня и часа, когда соединились и стали одной плотью Моисей и Берта, дочь Евы. Все это случилось так давно, в каком-то ненастоящем прошлом, за чертой которого у каждого из них была какая-то своя, отличная от теперешней, жизнь.
Вот тут наше повествование упирается в необходимость вдумчивого внятного сюжета, столь любимого почитателями житейских историй…
Все тонет в пышных, отороченных кружевами подушках и духоте тесных спален. Женщины, сталкивающиеся по утрам и вечерам на кухне, чаще полны, нежели изящны, — и чаще, увы, шумливы. Все женщины кажутся различной степени похожести копиями мамы Евы.
Ева — давно уже не женское, а совершенно мифологическое существо — не говорит, а сипит, выталкивая из огромной груди междометия. Массивная, будто богиня плодородия, восседает она на стуле с изогнутой спинкой, расставив широко слоновьи ноги, зевает, не порываясь прикрыть зевок пухлой желтоватой ладонью. Да, Ева желта и смугла, так же смуглы все дочери Евы. Все желтокожи и склонны к тревожному разрастанию — грудей, подмышек, поросших неровным иссиня-черным мхом, слоеных бедер, аппетитных валиков жира в поясничной области и у основания шеи. Полнота дочерей Евы — аксиома. И даже младшая — круглолицая, еще озорная, подвижная, уже по-женски тяжела, хотя тяжесть эта скорей приятна, нежели безобразна, и сулит немало соблазнов обитателям слободки, мастеровому и непритязательному люду, которому после трудового дня требуется наполненная до краев тарелка и теплая широкая постель.
Мужчина, сгребающий шкварки с чугунного дна сковороды, наливается недюжинной силой, его пятерня томится по окружности груди, по наполненности ее; в темноте спальни грудь эта колышется, разваливается под просторной сорочкой на два рыхлых холма. Долина меж холмами ведет в сонное царство примятого валежника, птичьего гнезда, ароматы которого одуряюще резки и ошеломляюще безыскусны; там, во влажной вязкой глубине, — средоточие смыслов, итог, главный, не подлежащий сомнению приз.
Ночь — царство дочерей Евы. Там, за плотно прикрытыми дверьми спален, происходит вечное, стыдное, почтенное, законное. Под тяжелыми перинами, обливаясь жаром, отрабатывают мужья мужское свое предназначение. Трудятся, словно дятлы, с каждым ударом вбивая доказательство и оправдание бытия.
Сама же Ева, раскинувшись на ложе, удовлетворенно прислушивается к богоугодной тишине, в которой визг пружин подобен чарующим звукам небесной арфы.
Счастье.
Кому как не дочерям Евы полагается оно — крикливое, желтушное, дрыгающее ножками и ручками.
— Люба моя, — сипит Ева, прикладывая к груди то одного, то другого — всего в доме должно быть в избытке, — все эти кусочки Евиной плоти; маленькие, сморщенные, они теребят грудь и просят есть.
— Сцеживай, — волнуется Ева, ревниво придерживая детскую головку у груди дочери. — Кушай уже, кушай, паршивец, — смеется она, любуясь впивающимся ртом, похожим на миниатюрный поршень, всплывающим поплавком соска, — огромным, коричневым, покрытым незаживающей коркой.
Корка смазывается подсолнечным маслом из темной бутыли; тем маслом смазывается и детская головка. Тусклые и взъерошенные волоски растут низко надо лбом. Все это грозит стать медвежьим, избыточным, — ее, Евиной породы.
Уперев руки в массивные бедра, озирает Ева пастбища свои, но сердце ее неспокойно.
— Берта! — вопит она истошно. — Берта, ты видишь, Берта?! Что ты молчишь?..
Берта молчит, — молчит, потому что об этом не принято говорить в почтенном доме. О ценах на рынке — пожалуйста. О родовых травмах и молокоотсосах — сколько угодно. О том, чем и как кормить мужчин, сколько каленой гречки и укропа полагается есть кормящей матери, о средствах от недержания, запора, поноса, золотухи и сухотки…
И лишь об одном не принято не только говорить, но даже думать…
Берта и Моисей не спят вместе. Вернее, они спят, укрываются одним одеялом и вдыхают один и тот же воздух… вдыхают и выдыхают, вдыхают и выдыхают, но… Берта и Моисей спят, будто дети, обнявшись крепко, они видят разнообразные сны и утром, смеясь, рассказывают друг другу небылицы. И все бы хорошо, но от дружбы между мужчиной и женщиной, даже самой крепкой, не бывает детей.
— Горе мне, — сипит Ева, — за что мне такое наказание, позор на мою голову! — Она принимается раскачиваться, посыпая себя воображаемым пеплом, ударяя по тугим щекам и выдергивая пружинки жестких волос.
От дружбы не бывает детей. Эти двое сидят за столом и улыбаются как дураки, а по субботам гуляют в парке и катаются на карусели.
— Карусель, — пышет гневом Ева, — та еще карусель!
Карусель — это когда мужчина знает свое мужское, а женщина — женское.
Где та тайна, которая швыряет мужчину и женщину в объятия друг друга? Где таинственный механизм, священная печать, которая скрепляет и благословляет ежедневное нахождение в одном помещении, все эти зимние и летние ночи, из которых складываются недели, месяцы и годы?..
— Дайте мне внука… или внучку, — стонет она. — Вчера я видела во сне деда Ашера. Он вышел из могилы и спросил: разве тот, чье имя не принято тревожить понапрасну, не обязал нас выполнять главную заповедь?..
Разве дано видеть нам, как рождаются и совокупляются голуби… Разве дано познать, из чего зарождается рассвет, из какой тьмы проступает бледная полоска света…
— Обними меня, — просит Берта и поворачивается на левый бок, и руку его укладывает в ложбине между правой и левой грудью.
Таинственный бархат ночи окутывает дом, но аисты пролетают мимо. Они пролетают, один за другим, но сны Моисея остаются праведными и безгрешными. Если и вырывается из Бертиной груди вздох, то это вздох смирения перед немой женской долей.
Догадывался ли Моисей о том, что за чертой их городка есть другие города и другие страны, что живет в них множество всякого люду; что в городах этих женщины нарядны и тонки в кости, они ходят в рестораны и пьют маленькими деликатными глотками, отставляя мизинчик в сторону, и женское естество их искусно замаскировано в элегантные туалеты, затянуто корсетами. Что у женщин этих не бывает, просто не может быть обязательной послеобеденной отрыжки и изжоги, а еще — длительных болезненных месячных.
Догадывался ли он о том, что впадина женского затылка гораздо чувствительней и обольстительней раскинутых женских ног, пугающего темного провала между ними… А хрупкие запястья и золотистые локоны, обвивающие пальцы тугими кольцами, — они куда более крепки, чем узы, скрепляющие брак…
Иногда, впрочем, смутные мысли и желания посещали Моисееву голову. И тогда взгляд его застывал в проеме окна… но дорога за окном вела на рынок, за которым располагалась пожарная часть и непременная каланча, а за каланчой расступались округлые и приземистые деревья и домишки, — округлые и безмятежные, как и все то, что его окружало.
Берта была ему как сестра, хотя сам Господь определил ее Моисею в жены, и Моисей послушно и безропотно любил ее, как любят все близкое. Ему необходимо было знать, что Берта рядом, что она сыта и довольна, и руки ее заняты каким-нибудь ленивым рукоделием или стряпней. А если у нее задиралась ночная сорочка, Моисей опускал глаза, потому что не должен муж видеть бесстыдной женской плоти.
Тяжело дыша, она раздвигала ноги и оплетала его поясницу, выдыхая в шею тепло Евиного дома: ну, Моисей, ну! — но энтузиазма ее хватало ненадолго, опадали колени, грудь, а сытный ужин давил в подреберье и смыкал глаза, — спать, спать, спать…
Там, в безымянных снах, отцветали лиловые вечера, зажигались огни, и женские голоса струились, таяли, таили нечто такое, от чего Моисеево семя исторгалось каким-то необыкновенным способом, и пробуждение его было постыдным. Берта безропотно замывала постельное белье и, затаив дыхание, выслушивала долгие женские беседы о том, что случается между мужчинами и женщинами и отчего рождаются всегда желанные дети.
Моисей часто задумывался о том, как странно устроены женские тела, как сдвигаются и расходятся бедра, какие причудливые фигуры и углы образуют они. Стыдным и непорядочным казалось то, что вытворял он мысленно с чужими женами, неизвестно с чьими женами и дочерьми какого-то иного племени. Это были чужие женщины, пугающе прекрасные в своей таинственной наготе и совершенно непохожие на тех женщин, которых довелось познать ему.
Это не относилось к области чувств, вовсе нет. Скорее, к области чуда, тайны, которую переплетчик Моше носил в себе. Ремесло переплетчика требовало ловкости рук и сноровки, а голова оставалась свободной.
Небольшая пристройка за сараем казалась надежным укрытием для Моисеевой тайны. “Не возжелай чужого, ни жены, ни имущества его”. Моисей не желал. Желания были далеки от его костлявого вытянутого тела, тощего выпирающего кадыка, покрытого колючей щетиной. Он не желал чужого. Работал себе, а мысли бродили вдалеке от этих мест. В местах этих чарующая музыка услаждала слух, а стыдные фигуры вытворяли черт знает что и замирали, когда отворялась дверь и входила Берта, внося накрытый салфеткой обед. Кроме обеда она приносила свежие домашние новости, потому что другие мало волновали ее, и уходила, покачивая плавно бедрами.
Все в этом мире происходило по воле божьей. У нее, у Берты, был муж, переплетчик по имени Моше, была мать, Ева, и не было детей.
В женские дни Берта становилась загадочно-молчаливой. Она держалась за живот, немножко похныкивала и требовала жалости, но не как женщина, а словно маленькая девочка. Садилась у окна и начинала сплетать и расплетать чудные свои тяжелые темно-каштановые косы. Они покрывали ее всю, едва ли не до самых бедер, и тогда силуэт ее вызывал в Моисее болезненное, щемящее чувство. Он послушно приносил разогретую воду и омывал Бертины ступни, и прикладывал смоченную уксусом тряпку к горячему лбу.
Недомогание было своеобразной индульгенцией, освобождением от ежедневного ритуала, и тогда Моисей оставался наедине со своими снами, окунался в блаженную прохладу подушек и одеял. Порой ему снилось что-то из прошлой жизни, — давно утраченное чувство свободы, когда вприпрыжку бежал он за отцом по пыльной улице, сворачивал за угол, предвкушая скорое купание в небольшой грязной речке. Тут сон его обрывался, и речка оставалась там, далеко, а рядом сопела незнакомая женщина. Изумленно вглядывался он в приоткрытые пухлые губы, примятую подушкой щеку, с трудом вспоминая имя, предназначение, время и место.
Жизнь текла, словно сонная река, в которой полоскали белье. Река вытекала неведомо откуда и впадала неведомо куда.
* * *
Лето выдалось жарким, и по пыльному шляху потянулись беженцы. Они шли с запада на восток, вслед за дымным облаком, волоча на себе нехитрые пожитки. Босые изможденные люди были новинкой в сытом краю, особенно поразили жителей города молчаливые дети, похожие на маленьких высохших старичков.
Застыв на пороге, всматривалась Ева в лица чужаков. Близко, слишком близко подступила беда к дому, запахом гари опалив размеренную жизнь, в которой всякой вещи было свое место. Кое-что хранила в себе Евина память, хранила в дальних закоулках ее. Хранила такое, о чем предпочитала не вспоминать, не ворошить тлеющие угли.
* * *
Женщина подошла совсем близко. Одета она была в бурую поношенную юбку, а ноги ее были босы. За руку она держала девочку лет пяти. Молча остановились они у калитки, не решаясь ни постучать, ни войти. Припорошенное серой пылью, лицо женщины казалось немолодым, лишенным всякого выражения.
Позже, вечером, отмытая в глубоком тазу в пристройке за домом, присядет она на краешек стула, неловко сложив руки на коленях. Все платья и юбки окажутся ей широки и коротки, потому что у нее была иная порода, отличная от дочерей Евы, — с развернутыми ключицами, длинными ногами и скрученным на затылке тяжелым узлом пепельно-русых волос.
Подразумевалось, что мать и дочь уйдут на рассвете, но наутро девочка слегла с жаром, и чадолюбивое семейство Евы принялось кудахтать, хлопотать, носиться туда и обратно с мокрыми полотенцами, склянками, градусниками. Слава богу, это оказался не тиф, не холера, не…
Женщину звали Вера. По крайней мере именно это имя удастся опознать в убогом, сдавленном, горловом мычании гостьи. В мычании гостьи и птичьем щебете девочки.
— Убогая, — всхлипнет Ева, погружая половник в кастрюлю со сваренной в бульоне лапшой. — Что у меня, тарелки супа не найдется для этой несчастной? С больным ребенком, да на улицу?..
— Кушать, спать, кушать, — местный доктор был знаменит этой своей присказкой, излечив ею не одно поколение детей и малокровных барышень. Прихрамывая, он засеменил по дорожке, оставляя следы от трости в растрескавшейся земле.
К великому сожалению, знаменитая формула не поможет ни самому доктору, ни большей части его пациентов: точно так же, опираясь на тяжелую трость, будет идти он в толпе единородцев, — все с тем же докторским саквояжем и в подобранном под цвет сорочки жилете.
“Кушать, спать, кушать”, — очерченная тростью формула замрет в воздухе, и сладкий бульон из бойкого петушка поставит на ноги чужую девочку чужого рода-племени, похожую на мать, странно-молчаливую, то ли из благодарности, то ли от смущения.
— Вы кушайте, — подперев ладонью щеку, залюбуется Берта чужим ребенком. В слепой своей доброте так и не заметит она главного, наиважнейшего, — долгого взгляда Моисея, будто очнувшегося от долгого сна.
Заметит старая Ева — и промолчит, опечатав свой рот. Промолчит, заслышав посреди ночи скрип половиц и шаги, вне всякого сомнения, мужские.
Так и заживут они, полагая свое состояние временным, — еще денек, еще недельку, а там и лето разразится испепеляющим августом, прольется холодными дождями сентябрь; в покосившейся пристройке наладят какое-никакое человеческое жилье, — с примусом, печкой и сворой дворовых кошек. Конечно, придется Моисею потесниться, но отчего же не потесниться ради спасения чужой жизни, — впрочем, чужой ли…
Зимними ночами дом наполнялся блуждающими женщинами. Сквозь плотно забитые щели не поступал воздух, а тот, что имелся в остатке, был безжизненным и сухим. Зевая, бродили женщины по коридорам, полы халатов волочились за ними, как шлейфы, а от тусклого свечения ламп лица их казались желтоватыми и будто восковыми.
На стенах плясали нелепо раскоряченные тени. Тени жили отдельной жизнью, совершенно независимой от своих хозяев. Чей-то острый профиль соединялся с раскачивающимися над плитой подштанниками или сорочкой, и тогда происходящее на кухне становилось пугающе таинственным. До утра нужно было дожить каких-нибудь три-четыре часа, но именно эти часы растягивались до тягостной бесконечности. Женщины зевали, отодвигали занавески и пристально вглядывались в молочную синеву за окном.
Обнимая законную жену Берту, крепко спал Моисей и видел волшебные сны; и во снах этих являлась ему чужая женщина с узлом пепельно-русых волос на затылке, сероглазая, странно молчаливая. Женщина смеялась, откидывая голову назад, и на шее ее подрагивала сладкая синяя жилка. Что за жилка, скажете вы, подумаешь, — разве этим сильны дочери Евы… Разве удивишь зрелого мужчину какой-то там жилкой, — вот здесь, на виске, а еще — на запястье… и здесь, под округлым коленом.
Жилка билась, трепетала, подрагивала; то ли плач, то ли смех прорывался из полуоткрытого рта, запрокинутой шеи, груди, — белой, белее первого снега, выпавшего под утро бесшумными хлопьями.
Дочь Веры совсем освоилась и время от времени капризничала наравне с другими детьми: не буду, не хочу, — и старая Ева, изображая гнев, трясла щеками и делала “свиное рыло”, чем еще больше веселила негодников.
О чем бы не судачили злые языки, а вознаграждение за мицву, доброе дело, не замедлило явиться. В положенный срок Берта разрешится от бремени девочкой, которую нарекут Евой. А две недели спустя — не без помощи хромого доктора — в пристройке, за домом, посреди пыльных фолиантов, тяжелых кожаных переплетов, окруженный мудростью веков, родится на свет младенец мужского полу.
Измученный бессонной ночью, склонится Моисей над роженицей, коснется лежащей безвольно руки с пульсирующей синей жилкой на запястье.
— Кушать, спать, кушать, — скажет маленький доктор, вглядываясь в бледное лицо молодой женщины, а на восьмой день, после визита похожего на усталую черепаху моэля, сделавшего обрезание, младенца нарекут Даниилом.
Еще через полтора месяца в городе объявят комендантский час, а по городу развесят объявления о явке к восьми часам утра всех лиц иудейского вероисповедания. Евреи должны иметь при себе документы, ценные вещи и теплое белье.
— А я что говорила, эвакуация! — пожмет плечами Ева-большая и зальется внезапными слезами, потому что кто-нибудь здесь объяснит, что в этом случае ценное, а что — таки нет?.. Спринцовка, градусник, теплые носочки, куст алоэ в горшке, портрет деда Ашера, — хороши шуточки, попробуйте-ка за двадцать четыре часа выбрать это ценное. — Берта, что ты стоишь как вкопанная, собирай дите, беги до Веры — у нас день и ночь впереди. Пусть идет, на нее никто не подумает.
На нее никто не подумает — на высокую, в сбитом набекрень крестьянском платке, прогибающуюся под тяжестью двух свертков, в которых женское и мужское кряхтит, рвет грудь и требует молока, любви, жизни, опять молока.
— Кушать, спать, кушать, — выдохнет она, оседая у ворот чужого дома, в тот самый час, когда дочери Евы, ежась от утренней прохлады и чего-то необъяснимого, выведут на порог готовых к путешествию детей…