Чичибабин был поэтом Аввакумова склада, человеком, говорившим правду — даже когда это вело его на Голгофу. И если поэзия — по Достоевскому — есть «страстно поднятый перст», то в этом смысле Чичибабин прямо наследовал великому Некрасову, которого начинаешь по-настоящему понимать только в наше, проклятое время — время униженных и оскорбленных, обманутых вкладчиков и умерщвляемых пенсионеров.
«Поэт всегда мешает дураку…» — сказала в стихотворении, посвященном памяти Чичибабина, харьковчанка Ирина Евса. Не собираюсь оспаривать эти слова. Только подброшу в топку дров, добавив, что поэт мешает и умному, хитрому подлецу. В известном смысле подлинный поэт, апеллируя к совести человека, мешает всем. Кроме тех, кому он нужен как воздух. Но таковых всегда крайне мало.
А порой поэт нужен нам паче воздуха. Когда слова становятся молитвенными, как в лучших строках дорогого Бориса Алексеевича, сказавшего: «Одним стихам вовек не потускнеть. Да сколько их останется, однако…»
Что ж, Бродский, насчитав у Тютчева полтора десятка хороших стихотворений, заметил: «Но это же много… — И, помолчав, добавил. — Это очень много».
Однако стихи Бориса Чичибабина включены во все современные антологии русской поэзии.
Не станем заниматься подсчетом. Им тоже займется время, мастер подсчета чисел. Оно уже досчитало и до 90 лет со дня рождения Чичибабина (в январе 2013), и скоро досчитает до 20 лет со дня его кончины (декабрь 2014).
Вся земная биография поэта, носившего в паспорте фамилию отчима Полушин, была связана — с перерывами на войну и Вятлаг — с Украиной, Харьковщиной. В качестве литературного псевдонима он взял фамилию матери Натальи Николаевны Чичибабиной, что было довольно рискованно, т. к. известный ученый — химик Алексей Евгеньевич Чичибабин (1892—1945), родной дядя матери, не вернулся в Союз из Парижской командировки в 1936 году и был исключен из академиков (восстановлен посмертно в 1990).
Борис Алексеевич Чичибабин родился в Кременчуге в 1923 г., а школу окончил на родине художника Репина — в известном давними воинскими традициями городке Чугуеве Харьковской области, поскольку воспитывался в семье военнослужащего. В 1940 г. поступил на исторический факультет ХГУ, с начала войны служил на Закавказском фронте. В 1945 г. поступил на филологический факультет того же университета, но уже в июне 1946 г. был арестован и осужден на 5 лет лагерей «за антисоветскую агитацию». Как считал он сам, срок был по тем временам «смехотворным». Два года провел в тюрьмах — Лубянка, Бутырка, Лефортово. Остальное — отбывал в Вятлаге Кировской области.
Вернулся в Харьков в 1951 г., где вынужден был поступить на единственно доступные для бывшего политзэка бухгалтерские курсы. До 1962 г. работал бухгалтером в домоуправлении, в грузовом автотаксомоторном парке. Его маленькая чердачная комната в самом центре Харькова постепенно стала неофициальным литературным центром. К нему сюда приходили знакомиться бывшие харьковчане, навещавшие город: Борис Слуцкий, способствовавший первой публикации в журнале «Знамя» в 1958 г., Григорий Поженян, Григорий Левин, позже приезжал Евгений Евтушенко. Когда в 1963 г. начали выходить первые книжки, Чичибабин оставил бухгалтерскую работу и около двух лет руководил литературной студией, которая по идеологическим соображениям затем была закрыта (поводом послужил вечер, посвященный Б. Пастернаку). Он снова устроился на конторскую работу в трамвайно-троллейбусное управление, где проработал почти четверть века. В 1966 г. его приняли в Союз писателей СССР, а в 1973 г. исключили за «написання антирадянських вЁршЁв». Восстановили Чичибабина в СП в 1989 г. (при участии тех же лиц, что и исключали).
Сегодня в Харькове одна из центральных улиц города носит имя Чичибабина, с 1996 г. создан Международный фонд его памяти, с 2000 г. учреждена городская литературная премия его имени, ежегодно проводятся литературные Чичибабинские чтения и международный фестиваль современной поэзии имени Бориса Чичибабина. К почину подключились и крымчане, которые в каждом сентябре наряду со шмелевскими, бунинскими и другими чтениями уже девять лет проводят чтения чичибабинские.
В два зимних чичибабинских дня — кончины и рождения — 15 декабря и 9 января — у мемориального горельефа на улице Чичибабина возлагают венки друзья поэта, поклонники его творчества. Затем цветы приносят и на могилу поэта. И — звучат его стихи, а также строки, ему посвященные, каковых уже силами разных поэтов скопился целый венок.
Москвичи и питерцы порой ревниво спрашивают: «У вас в Харькове — что, культ Чичибабина?» Возможно, этот вопрос вызван и ревностью к поэтическому Харькову, который сегодня иногда называют третьей столицей русской поэзии. Не знаем. Но у нас есть ответ: не культ, а любовь. Можно твердо сказать, что именно присутствие в Харькове в течение нескольких десятилетий поэта Чичибабина создало условия для появления целой плеяды заметных современных стихотворцев, почти все они и отмечены теперь чичибабинской премией.
Впрочем, влияние на русскую литературу Чичибабин оказал и далеко за пределами Харькова. Не только, разумеется, потому, что широкую (уже не андеграундную) известность он приобрел в последние годы «перестройки» и стал в 1990 г. лауреатом Государственной премии СССР. Кстати, беспрецедентный факт: лауреатства поэт удостоен за изданную за свой счет книгу стихотворений «Колокол».
Когда неразумная масса визжала и улюлюкала на обломках почившей Империи, не понимая, что любые скачкообразные изменения в наших палестинах ведут только к еще большему бесправию и притеснению человека, Чичибабин написал в «Плаче по утраченной родине» (1992): «Я с родины не уезжал — за что ж ее лишен?» Вот две последние строфы этого стихотворения:
При нас космический костер
беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор,
проматерили дух.
К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.
Сила этого текста вызвала слезы у знаменитого европейского филолога, весьма, кстати, ироничного человека Жоржа Нива, услышавшего, как Борис Алексеевич читал его в доме-музее Волошина в Коктебеле. А казалось бы, что французу российская Гекуба?
Прочтем стихотворение, опубликованное в большом трехтомнике Бориса Чичибабина, который вышел по кончине поэта (вообще, Чичибабин обильно опубликован преимущественно в посмертные годы). Это сочинение написано в трагическом октябре 1993 г., за год до кончины.
Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня.
На безликости зорь каменеют черты воровские...
Отзовись, мой читатель в Украине или в России!
Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня!
Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, —
и проложим свой путь из потемок бесстыжих на воздух.
Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок!
Я и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть.
Что любимо — то вечно и светом стучится в окно,
счастьем щурится с неба — вот только никак не изловим.
И смеется душа не тому, что мир темен и злобен,
а тому, что апрель, и любимое с вечным — одно.
Пушкин шепчет стихи, скоро я свой костер разожгу,
и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца
подтвердят, что не все покупается и продается
и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.
Две последние строки первой строфы актуализуют проблему русского поэта, живущего сегодня на Украине.
У него немало стихов о русской истории (о городах древней Руси — Киеве, Чернигове, Пскове, Новгороде, Суздале), о русской словесности (Пушкине, Гоголе, Толстом, Достоевском), мировой культуре («Не дяди и тёти, а Данте и Гёте / со мной в беспробудном родстве…»), много замечательных лирических шедевров.
Часто цитируют его строки о малой родине: «С Украиной в крови я живу на земле Украины…», «У меня такой уклон: я на юге — россиянин, а под северным сияньем сразу делаюсь хохлом…»
Реже вспоминают слова более жесткие, в целом пророческие, если смотреть на сегодняшнее и, не приведи Господи, будущее время:
Не будет нам крова в Харькове,
Где с боем часы стенные.
А будет нам кровохарканье,
Вражда и неврастения.
Поэт оставил нам немало поэтических шедевров, в том числе и таких как «Ночью черниговской с гор араратских…», «Судакские элегии», «Между печалью и ничем…» и других. А кто так много, вдохновенно и космично писал о снеге? Вот — финал лучшего, на мой взгляд (наряду с «Элегией февральского снега»), из «снежных» стихотворений «зимнего человека» Чичибабина, «Сияние снегов»:
…О, сколько в мире мертвецов,
а снег живее нас.
А все ж и нам, в конце концов,
пробьет последний час.
Молюсь небесности земной
за то, что так щедра,
а кто помолится со мной,
те — брат мне и сестра.
И в жизни не было разлук,
и в мире смерти нет,
и серебреет в слове звук,
преображенный в свет.
Приснись вам, люди, снег во сне,
и я вам жизнь отдам —
глубинной вашей белизне,
сияющим снегам.
Чичибабин, уйдя, продолжает сердечно и духовно окормлять многих. Свет Рождественской звезды, с которой он пришел к нам «на землю зла и горя», длится.
Настоящая юбилейная подборка предоставлена вдовой поэта Лилией Семеновной Карась-Чичибабиной, судьба которой в годы Великой Отечественной войны оказалась связанной с Сибирью, с Томском, она вернулась в Харьков лишь в 1962 г., где и соединила свою судьбу с поэтом Чичибабиным.
Станислав Минаков
* * *
Я родом оттуда, где серп опирался на молот,
а разум на чудо, а вождь на бездумие стай,
где старых и малых по селам выкашивал голод,
где стала евангельем «Как закалялася сталь»,
где шли на закланье, но радости не было в жертве,
где милость каралась, а лютости пелась хвала,
где цель потерялась, где низились кроткие церкви
и, рушась, немели громовые колокола,
где шумно шагали знамена портяночной славы,
где кожаный ангел к устам правдолюбца приник,
где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы,
влюблялись нежданно в страницы убийственных книг,
где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо,
где черная жижа все жизни в себя засосет,
где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль,
и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот,
где дар и задумчивость с детства взяты под охрану,
где музыка глохла под залпами мусорных зим,
где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану
и щелкал шары звонкощекий подпольщик Максим,
где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь,
где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь,
где пела Орлова и Чкалов летел через полюс,
а в чертовых ямах никто не считал черепов,
где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных,
где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть,
где я Маяковского чуть ли не весь однотомник
с восторгом и завистью в зоне читал наизусть;
и были на черта нужны мне поэты другие,
где пестовал стадо рябой и жестокий пастух,
где странно звучало старинное имя России,
смущая собою к нему неприученный слух,
где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой,
где пахарю ворон промерзлые очи клевал,
где утро барачное било о рельсу кувалдой
и ржавым железом копало заре котлован,
где вздохи ровесников стали земной атмосферой,
винясь перед нами, а я перед ними в долгу,
где все это было моими любовью и верой,
которых из сердца я выдрать еще не могу.
Тот крест, что несу, еще годы с горба не свалили,
еще с поля брани в пустыню добра не ушел.
Как поздно я к вам прихожу со стихами своими!
Как поздно я к Богу пришел с покаянной душой!
1992
* * *
Кончусь, останусь жив ли, —
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры —
тихие, не звенят...
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
хитрые письмена...
Красные помидоры
кушайте без меня.
1946
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ
Два огня светили в темень, два мигалища.
То-то рвалися лошадки, то-то ржали.
Провожали братца Федора Михалыча,
за ограду провожали каторжане...
А на нем уже не каторжный наряд,
а ему уже — свобода в ноздри яблоней,
а его уже карьерою корят:
потерпи же, петербуржец новоявленный.
Подружиться с петрашевцем все не против бы,
вот и ходим, и пытаем, и звоним, —
да один он между всеми, как юродивый,
никому не хочет быть своим.
На поклон к нему приходят сановитые,
но, поникнув перед болью-костоедкой,
ох как бьется — в пене рот, глаза навыкате, —
все отведав, бьется Федор Достоевский.
Его щеки почернели от огня.
Он отступником слывет у разночинца.
Только что ему мальчишья болтовня?
А с Россией и в земле не разлучиться.
Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом,
и душа не разбежится в темноте ж, —
но проглянет из божницы Стенькой Разиным
притворившийся смирением мятеж.
Вдруг почудится из будущего зов.
Ночь — в глаза ему, в лицо ему — метелица,
и не слышно за бураном голосов,
на какие было б можно понадеяться.
Все осталось. Ничего не зажило.
Вечно видит он, глаза свои расширя,
снег, да нары, да железо... Тяжело
достается Достоевскому Россия.
1962
* * *
Меня одолевает острое
и давящее чувство осени.
Живу на даче, как на острове,
и все друзья меня забросили.
Ни с кем не пью, не философствую,
забыл и знать, как сердце влюбчиво.
Долбаю землю пересохшую
да перечитываю Тютчева.
В слепую глубь ломлюсь напористей
и не тужу о вдохновении,
а по утрам трясусь на поезде
служить в трамвайном управлении.
В обед слоняюсь по базарам,
где жмот зовет меня папашей,
и весь мой мир засыпан жаром
и золотом листвы опавшей...
Не вижу снов, не слышу зова,
и будням я не вождь, а данник.
Как на себя, гляжу на дальних,
а на себя — как на чужого.
С меня, как с гаврика на следствии,
слетает позы позолота.
Никто — ни завтра, ни впоследствии
не постучит в мои ворота.
Я — просто я. А был, наверное,
как все, придуман ненароком.
Все тише, все обыкновеннее
я разговариваю с Богом.
1966
* * *
Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю —
молиться молюсь, а верить — не верю.
Я сын твой, я сон твоего бездорожья,
я сызмала Разину струги смолил.
Россия русалочья, Русь скоморошья,
почто не добра еси к чадам своим?
От плахи до плахи по бунтам, по гульбам
задор пропивала, порядок кляла, —
и кто из достойных тобой не погублен,
о гулкие кручи ломая крыла.
Нет меры жестокости ни бескорыстью,
и зря о твоем же добре лепетал
дождем и ветвями, губами и кистью
влюбленно и злыдно еврей Левитан.
Скучая трудом, лютовала во блуде,
шептала арапу: кровцой полечи.
Уж как тебя славили добрые люди —
бахвалы, опричники и палачи.
А я тебя славить не буду вовеки,
под горло подступит — и то не смогу.
Мне кровь заливает морозные веки.
Я Пушкина вижу на жженом снегу.
Наточен топор, и наставлена плаха.
Не мой ли, не мой ли приходит черед?
Но нет во мне грусти и нет во мне страха.
Прими, моя Русь, от сыновних щедрот.
Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем,
и мне в этой жизни не будет защит,
и я не уйду в заграницы, как Герцен,
судьба Аввакумова в лоб мой стучит.
1969
* * *
Куда мне бежать от бурлацких замашек?
Звенят небеса высоко.
На свете совсем не осталось ромашек
и синих, как сон, васильков.
Отдай мою землю с дождем и рябиной,
верни мне березы в снегу.
Я в желтые рощи ушел бы с любимой,
да много пройти не смогу.
Лишь воздух полуночи мой собеседник.
Сосняк не во сне ли возник?
Там серый песок, там чабрец и бессмертник,
там дикие звезды гвоздик.
Бросается в берег русалочья брага.
Там солнышком воздух согрет.
И сердце не вспомнит ни худа, ни блага,
ни школьных, ни лагерных лет.
И Вечность вовек не взойдет семицветьем
в загробной безрадостной мгле.
И я не рожден в девятьсот двадцать третьем,
а вечно живу на земле.
Я выменял память о дате и годе
на звон в поднебесной листве.
Не дяди и тети, а Данте и Гете
со мной в непробудном родстве.
1969
ЗАЩИТА ПОЭТА
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
А.С. Пушкин
С детских лет избегающий драк,
чтящий свет от лампад одиноких,
я — поэт. Мое имя — дурак.
И бездельник, по мнению многих.
Тяжек труд мне и сладостен грех,
век мой в скорби и праздности прожит,
но, чтоб я был ничтожнее всех,
в том и гений быть правым не может.
И хоть я из тех самых зануд,
но, за что-то святое жалея,
есть мне чудо, что Лилей зовут,
с кем спасеннее всех на земле я.
Я — поэт, и мой воздух — тоска,
можно ль выжить, о ней не поведав?
Пустомель — что у моря песка,
но как мало у мира поэтов.
Пусть не мед — языками молоть,
на пегасиках ловких процокав
под казенной уздой, но Господь
возвещает устами пророков.
И, томим суетою сует
и как Бога зовя вдохновенье,
я клянусь, что не может поэт
быть ничтожным хотя б на мгновенье.
Соловей за хвалой не блестит.
Улыбнись на бесхитростность птичью.
Надо все-таки выпить за стыд,
и пора приучаться к величью.
Светлый рыцарь и верный пророк,
я пронизан молчанья лучами.
Мне опорою Пушкин и Блок.
Не равняйте меня с рифмачами.
Пусть я ветрен и робок в миру,
телом немощен, в куче бессмыслен,
но, когда я от горя умру,
буду к лику святых сопричислен.
Я — поэт. Этим сказано все.
Я из времени в Вечность отпущен.
Да пройду я босой, как Басё,
по лугам, стрекозино поющим.
И, как много столетий назад,
просветлев при божественном кличе,
да пройду я, как Данте, сквозь ад
и увижу в раю Беатриче.
И с возлюбленной взмою в зенит,
и от губ отрешенное слово
в воскрешенных сердцах зазвенит
до скончания века земного.
1973
Из Судакских элегий
Настой на снах в пустынном Судаке...
Мне с той землей не быть накоротке,
она любима, но не богоданна.
Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай...
Я понял там, чем стал Господень рай
после изгнанья Евы и Адама.
Как непристойно Крыму без татар.
Шашлычных углей лакомый угар,
заросших кладбищ надписи резные,
облезлый ослик, движущий арбу,
верблюжесть гор с кустами на горбу,
и все кругом — такая не Россия.
Я проходил по выжженным степям
и припадал к возвышенным стопам
кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.
Везде, как воздух, чуялся Восток —
пастух без стада, светел и жесток,
одетый в рвань, но с посохом в рубинах.
Который раз, не ведая зачем,
я поднимался лесом на Перчем,
где прах мечей в скупые недра вложен,
где с высоты Георгия монах
смотрел на горы в складках и тенях,
что рисовал Максимильян Волошин.
Буддийский поп, украинский паныч,
в Москве француз, во Франции москвич,
на стержне жизни мастер на все руки,
он свил гнездо в трагическом Крыму,
чтоб днем и ночью сердце рвал ему
стоперстый вопль окаменелой муки.
На облаках бы — в синий Коктебель.
Да у меня в России колыбель
и не дано родиться по заказу,
и не пойму, хотя и не кляну,
зачем я эту горькую страну
ношу в крови как сладкую заразу.
О, нет беды кромешней и черней,
когда надежда сыплется с корней
в соленый сахар мраморных расселин,
и только сердцу снится по утрам
угрюмый мыс, как бы индийский храм,
слетающий в голубизну и зелень...
Когда, устав от жизни деловой,
упав на стол дурною головой,
забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,
да озарит печаль моих поэм
полынный свет, покинутый Эдем —
над синим морем розовый шиповник.
1974
* * *
Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,
и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —
и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты...
Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?
Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш,
но не помнит уроков дурная моя голова,
а слова — мы ж не дети, — словами беды не убавишь,
больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова.
О как мучает мозг бытия неразумного скрежет,
как смертельно сосет пустота вседержавных высот.
Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.
Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет.
И меня обижали — безвинно, взахлеб, не однажды,
и в моем черепке всем скорбям чернота возжена,
но дано вместо счастья мученье таинственной жажды,
и прозренье берез, и склоненных небес тишина.
И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,
и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, —
и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им,
а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим.
Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,
но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух,
нам дает свой венок — ничего не поделаешь — Вечность
и все дальше ведет — ничего не поделаешь — Дух.
1978
* * *
Между печалью и ничем
мы выбрали печаль.
И спросит кто-нибудь «зачем?»,
а кто-то скажет «жаль».
И то ли чернь, а то ли знать,
смеясь, махнет рукой.
А нам не время объяснять
и думать про покой.
Нас в мире горсть на сотни лет,
на тысячу земель,
и в нас не меркнет горний свет,
не сякнет Божий хмель.
Нам — как дышать, — приняв печать
гонений и разлук, —
огнем на искру отвечать
и музыкой — на звук.
И обреченностью кресту,
и горечью питья
мы искупаем суету
и грубость бытия.
Мы оставляем души здесь,
чтоб некогда Господь
простил нам творческую спесь
и ропщущую плоть.
И нам идти, идти, идти,
пока стучат сердца,
и знать, что нету у пути
ни меры, ни конца.
Когда к нам ангелы прильнут,
лаская тишиной,
мы лишь на несколько минут
забудемся душой.
И снова — за листы поэм,
за кисти, за рояль, —
между печалью и ничем
избравшие печаль.
1977
СИЯНИЕ СНЕГОВ
Какой зимой завершена
обида темных лет!
Какая в мире тишина!
Какой на свете свет!
Сон мира сладок и глубок,
с лицом, склоненным в снег,
и тот, кто в мире одинок,
в сей миг блаженней всех.
О, стыдно в эти дни роптать,
отчаиваться, клясть,
когда почиет благодать
на чаявших упасть!
В морозной сини белый дым,
деревья и дома, —
благословением святым
прощает нас зима.
За все зловещие века,
за всю беду и грусть
младенческие облака
сошли с небес на Русь.
В них радость — тернии купать
рождественской звезде.
И я люблю ее опять,
как в детстве и в беде.
Земля простила всех иуд,
и пир любви не скуп,
и в небе ангелы поют,
не разжимая губ.
Их свечи блестками парят,
и я мою зажгу,
чтоб бедный Галич был бы рад
упавшему снежку.
О, сколько в мире мертвецов,
а снег живее нас.
А все ж и нам, в конце концов,
пробьет последний час.
Молюсь небесности земной
за то, что так щедра,
а кто помолится со мной,
те — брат мне и сестра.
И в жизни не было разлук,
и в мире смерти нет,
и серебреет в слове звук,
преображенный в свет.
Приснись вам, люди, снег во сне,
и я вам жизнь отдам —
глубинной вашей белизне,
сияющим снегам.
1979
БЫЛИНА ПРО ЕРМАКА
Ангел русской земли, ты почто меня гнешь и караешь?
Кто утешит мой дух, если в сердце печаль велика?
О, прости меня, Пушкин, прости меня, Лев Николаич,
я сегодня пою путеводную длань Ермака.
Бороде его — честь и очам его — вечная память,
и бессмертие — краю, что кровью его орошен.
Там во мшанике ночь и косматому дню не шаманить
над отшельничьим тем, над несбывшимся тем шалашом.
Отшумело жнивье, а и славы худой не избегло,
было имя как стяг, а пошло дуракам на пропой,
и смирна наша прыть, и на званую волю из пекла
не дано нам уплыть атамановой пенной тропой.
Время кружит в ночи смертоносно-незримые кружна,
с православного древа за плодом срывается плод.
Что Москва, что мошна — перед ними душа безоружна,
а в сибирском раю — ни опричников, ни воевод.
Две медведицы в лапах несут в небеса семисвечья,
и смеется беглец, что он Богу не вор и не тать.
Между зверем и древом томится душа человечья
и тоскует, как барс, что не может березонькой стать.
— Сосчитай, грамотей, сколько далей отмерено за день.
А что было — то было, то в зорях сгорело дотла.
Пейте брагу, рабы, да не врите, что я кровожаден,
вам ни мраку, ни звезд с моего кругового котла...
Мы пируем уход, смоляные ковши осушая,
и кедровые кроны звенят над поверженным злом.
Это — русские звоны, и эта земля — не чужая,
колокольному звону ответствует гусельный звон...
А за кручами — Русь, и оттуда — ни вести, ни басни,
а что деется там, не привидится злыдню во сне:
плахи, колья, колесы; клубятся бесовские казни,
с каждой казнью деньжат прибывает в царевой казне.
Так и пляшет топор, без вины и без смысла карая,
всюду трупы да гарь, да еще воронье на снегу,
и князь Курбский тайком отъезжает из отчего края,
и отъезд тот во грех я помыслить ему не могу.
Можно ль выстоять трону, сыновнею кровью багриму?
И на этой земле еще можно ль кого-то любить?
Льется русская кровь по великому Третьему Риму,
поелику вовеки четвертому Риму не быть...
А Ермак — на лугу, он для правнуков ладит садыбу,
он прощает врагу и для праздников мед бережет,
в скоморошьей гульбе он плюет на Малютину дыбу
и беде за плечами не тщится вести пересчет.
К Ермаковым ногам подкатился кедровый рогачик,
притулилась жар-птица, приластилась тьма из болот.
Ни зверью он не враг, ни чужого жилья не захватчик,
а из божьих даров только волю одну изберет.
Под великой рекой он веселую голову сложит,
а заплачет другой, кто родится с похожей душой,
а тропы уже нет, потому что он сроду не сможет
ни обиды стерпеть, ни предаться державе чужой.
Из ковша Ермака пили бражники и староверы,
в белокрылых рубахах на грудь принимали врага,
а исполнив оброк, уходили в скиты и пещеры,
но и в райских садах им Россия была дорога.
Хорошо Ермаку. Не зазря он мне снился на Каме...
Над моей головой вместо неба нависла беда,
пали гусли из рук, расступается твердь под ногами,
но — добыта Сибирь,— и уже не уйти никуда.
1976
ПЛАЧ ПО УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ
Судьбе не крикнешь: «Чур-чура,
не мне держать ответ!»
Что было родиной вчера,
того сегодня нет.
Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла,
но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь.
С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал —
за что ж ее лишен?
Какой нас дьявол ввел в соблазн
и мы-то кто при нем?
Но в мире нет ее пространств
и нет ее времен.
Исчезла вдруг с лица земли
тайком в один из дней,
а мы, как надо, не смогли
и попрощаться с ней.
Что больше нет ее, понять
живому не дано:
ведь родина — она как мать,
она и мы — одно...
В ее снегах смеялась смерть
с косою за плечом
и, отобрав руду и нефть,
поила первачом.
Ее судили стар и мал,
и барды, и князья,
но, проклиная, каждый знал,
что без нее нельзя.
И тот, кто клял, душою креп
и прозревал вину,
и рад был украинский хлеб
молдавскому вину.
Она глумилась надо мной,
но, как вела любовь,
я приезжал к себе домой
в ее конец любой.
В ней были думами близки
Баку и Ереван,
где я вверял свои виски
пахучим деревам.
Ее просторов широта
была спиртов пьяней...
Теперь я круглый сирота —
по маме и по ней.
Из века в век, из рода в род
венцы ее племен
Бог собирал в один народ,
но божий враг силен.
И, чьи мы дочки и сыны
во тьме глухих годин,
того народа, той страны
не стало в миг один.
При нас космический костер
беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор,
проматерили дух.
К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет...
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.
1992
ОДА ВОРОБЬЮ
Пока меня не сбили с толку,
презревши внешность, хвор и пьян,
питаю нежность к воробьям
за утреннюю свиристелку.
Здоров, приятель! Чик-чирик!
Мне так приятен птичий лик.
Я сам, подобно воробью,
в зиме немилой охолонув,
зерно мечты клюю с балконов,
с прогретых кровель волю пью
и бьюсь на крылышках об воздух
во славу братиков безгнездых.
Стыжусь восторгов субъективных
от лебедей, от голубей.
Мне мил пройдоха воробей,
пророков юркий собутыльник,
посадкам враг, палаткам друг, —
и прыгает на лапках двух.
Где холод бел, где лагерь был,
где застят крыльями засовы
орлы-стервятники да совы,
разобранные на гербы, —
а он и там себе с морозца
попрыгивает да смеется.
Шуми под окнами, зануда,
зови прохожих на концерт!..
А между тем не так он сер,
как это кажется кому-то,
когда, из лужицы хлебнув,
к заре закидывает клюв.
На нем увидит, кто не слеп,
наряд изысканных расцветок.
Он солнце склевывает с веток,
с отшельниками делит хлеб
и, оставаясь шельма шельмой,
дарит нас радостью душевной.
А мы бродяги, мы пираты, —
и в нас воробышек шалит,
но служба души тяжелит,
и плохо то, что не пернаты.
Тоска жива, о воробьи,
кто скажет вам слова любви?
Кто сложит оду воробьям,
галдящим под любым окошком,
безродным псам, бездомным кошкам,
ромашкам пустырей и ям?
Поэты вымерли, как туры, —
и больше нет литературы.
1977
* * *
Ночью черниговской с гор араратских,
шерсткой ушей доставая до неба,
чад упасая от милостынь братских,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Плачет Господь с высоты осиянной.
Церкви горят золоченой известкой.
Меч навострил Святополк Окаянный.
Дышат убивцы за каждой березкой.
Еле касаясь камений Синая,
темного бора, воздушного хлеба,
беглою рысью кормильцев спасая,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Путают путь им лукавые черти.
Даль просыпается в россыпях солнца.
Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.
Мук не приявший вовек не спасется.
Киев поникнет, расплещется Волга,
глянет Царьград обреченно и слепо,
как от кровавых очей Святополка
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Смертынька ждет их на выжженных пожнях,
нет им пристанища, будет им плохо,
коль не спасет их бездомный художник,
бражник и плужник по имени Леха.
Пусть же вершится веселое чудо,
служится красками звонкая треба,
в райские кущи от здешнего худа
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Бог-Вседержитель с лазоревой тверди
ласково стелет под ноженьки путь им.
Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.
Чад убиенных волшбою разбудим.
Ныне и присно по кручам Синая,
по полю русскому в русское небо,
ни колоска под собой не сминая,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
1977