(продолжение. Начало в №7/2011 и № 3/2012 и сл.)
Часть II
Начало пути:
семья, люди, время
Глава 2
С.В. Альтшулер
1909-1979
«Гравитационная аномалия[1]» дома Альтшулеров[2]
Летом 1979 года старший брат отца и мой дядя С.В. Альтшулер, известный журналист – популяризатор науки, зная, что тяжело болен, попросил меня посвятить ему несколько дней и записать на магнитофон его «Воспоминания». Уже после смерти Сергея Владимировича в сентябре того же года его жена Ольга Доррер расшифровала и напечатала эти рассказы, которые в нескольких экземплярах хранились в нашей семье в течение 24 лет. Осенью 2003 года незадолго до своей смерти Л.В. Альтшулер попросил Игоря Кузнецова, автора многих исторических эссе, «перевести» устную речь «Воспоминаний» Сергея Альтшулера в пригодный для публикации письменный текст. Результат нашей совместной с Игорем Кузнецовым редакторской работы предлагается вниманию уважаемых читателей. Публикуемые воспоминания охватывают эпоху первой половины XX века; их «главным героем», по сути, является дом Альтшулеров, бывший центром притяжения для множества самых разных интереснейших людей - и хорошо известных, и менее известных. Эти живые свидетельства позволяют читателю взглянуть на знакомые по учебникам истории события глазами той давней эпохи, воспринимать эти события в «реальном времени».
При редактуре «Воспоминаний» Сергея Альтшулера мы старались сохранить живую авторскую интонацию и надеемся, что читатель простит некоторые оставленные нами характерные для устной речи стилистические недостатки изложения – повторы, частые переходы от одной темы к другой и т.п. При этом разбиение «Воспоминаний» на части, названия частей, а также подбор архивных фотодокументов выполнены редакторами.
Б. Альтшулер
Содержание «Воспоминаний» С.В. Альтшулера:
1. Дом на Пречистенке.
2. Майя Рощина.
3. 30-е годы: учеба, работа, болезни.
4. Эвакуация.
5. 1943-1949: работа в «Технике молодежи» и «Госкультпросветиздате», «космополит-универсал», исключение из партии.
6. Лысенко, Шмальгаузен… мухи-дрозофилы и оазис общества «Знание».
7. «Три ордена» и новые «приключения» 1960 года.
8. Еще раз о маме.
9. Братья Горбуновы.
10. Борис Дубах.
11. Репрессии и «новая вера».
С.В. Альтшулер
1. Дом на Пречистенке
Несколько лет назад я завел папку с надписью «Ненаписанные мемуары», потому что мне стало ясно, что мемуаров я уже никогда не напишу. Воспоминания, по-видимому, пишутся тогда, когда человек отключился от жизни в настоящем, а я по своей натуре вряд ли отключусь от такой жизни до конца. И в то же время обидно, если окажутся никак не отраженными некоторые моменты, именно некоторые, из достаточно долгой жизни, во время которой приходилось встречаться с людьми интересными и самыми разными. Хотелось бы кратко рассказать следующим поколениям, я имею в виду, прежде всего, внуков, а может быть, дальше, и правнуков, о не совсем обычном доме 24/1 на пересечении ул. Кропоткинской (Пречистенки) и Чистого (Обухова) переулка. В этом доме мой дедушка, Александр Ильич Альтшулер, приобрел в 1910 году квартиру для своего сына, моего отца. В нем выросли и я, и мой брат, и сестра. Наш дом на Кропоткинской вошел в литературу, потому что М. Булгаков описал его в своей повести «Собачье сердце». Булгаков навещал в нем своего родственника, врача-гинеколога Н. Покровского (прототип доктора Преображенского в «Собачьем сердце»). Кроме того, он приходил к Стронским, нашим соседям, которые жили тоже на четвертом этаже в квартире напротив, брал у них обеды на дом.
В чем еще необычность нашего дома, нашей семьи? Мои родители вошли в ХХ век из предыдущего XIX века. Отец, Владимир Александрович Альтшулер, принимал самое активное участие в революции 1905 года, а мать, Анна Львовна Кершнер, хотя сама революцией не занималась, но несколько месяцев в тюрьме в Киеве провела, оказалась на подозрении. Выручил ее старший брат Миша, живший в то время в Киеве. Некоторое время мама сидела там в одной камере с Фанни Каплан, которая через 13 лет, в 1918 году, стреляла в Ленина. Мама очень красочно рассказывала как они с Фанни пускали зеркальцем зайчиков в мужскую камеру напротив. На покушение Каплан в нашей семье реагировали сложно. Каплан знал и отец, а мать, как я сказал, познакомилась с ней в тюрьме, что, вероятно, сравнимо со знакомством в вагоне, потому что люди там становятся откровенными. Мне запомнилось, что отец отнесся к покушению на Ленина, как к безумию. Но если для официальной пропаганды Каплан − несомненная злодейка, то тут − заблуждающийся человек, совершивший роковую ошибку. И это только один эпизод.
Необычность нашего дома определили и личные особенности моих родителей. Вероятно, это можно сравнить с какой-то гравитационной аномалией: к дому люди прилипали, втягивались в его орбиту. Особенно необычно то, что у моих сверстников или людей чуть постарше завязывались отношения одновременно и с нами, растущими в доме детьми, и с родителями; причём, в некоторых случаях, родители превращались для них в самых близких людей, с которыми делились самыми интимными переживаниями. Все были люди одной компании. На вечеринках собираются по взаимным интересам или по возрасту. У нас же перемешивались самые различные поколения, иногда два-три.
***
С 1917-го до 1923 года мы (родители, я, сестра Ольга, брат Лева и «старенькая бабушка», мамина мама) из-за болезни моей сестры жили преимущественно в подмосковном Томилино. У Ольги обнаружили туберкулёз позвоночника. Она четыре года лежала, не вставая с кровати. В Томилино мама её выхаживала, туда приезжали врачи, а если её нужно было везти на рентген, то папа нес её до поезда на руках. Путь из Томилино в Москву – это двадцать километров − тогда занимал несколько часов. Зимой − снежные заносы. Поезда останавливались, пассажирам раздавались лопаты, и они разгребали путь. Летом поезд тоже еле полз. Это было целое путешествие. На пути от Томилино до Москвы мне четко запомнились, как результат гражданской войны, непрерывные ряды разрушенных и полусгоревших пассажирских и товарных вагонов по обе стороны железнодорожного полотна. В Перове было депо, то самое, где прошел первый знаменитый субботник, депо с ремонтом вагонов не справлялось, и их выбрасывали.
Мой отец с 1912 года работал в частном издательстве И. Кнебеля, национализированном в 1918 году, некоторое время был его компаньоном. Издательство Кнебеля специализировалось на выпуске литературы по истории искусства, по истории вообще, научно-популярной литературе. С ним сотрудничали очень известные в то время авторы. Например, Кнебель издал трехтомную историю искусств И. Грабаря. Там начал издаваться К. Чуковский. Книги естественно наполнили и наш дом, а папа приобрел дополнительное образование, общаясь с их авторами и с художниками. Когда началась империалистическая война, Кнебеля погромили, как австрийца, т.е. австрийского подданного, разгромили издательство и магазин[3]. Опасаясь новых погромов, он уехал из России, а перед отъездом выдал отцу доверенность на ведение всех дел. Когда в 1917 году, после Февральской революции Кнебель вернулся, то, по рассказам отца, был потрясён тем, что отец всё до копейки ему сохранил. После Октябрьской революции Кнебель сам возглавил комиссию по национализации своего имущества и потом продолжал заниматься издательским делом уже в качестве государственного служащего.
Отец до революции был меньшевиком, а с 1920 года принял для себя принципиальное решение на всю жизнь, как он говорил: «Я поверил Ленину», и начал работать в советских органах. Это приводило, по его словам, к серьёзным конфликтам, разладу с некогда близкими по духу людьми. Среди его знакомых была меньшевичка Вера Бакинская. Это ее революционная кличка; я не знаю её настоящей фамилии. В 1905 году отец часто встречался с ней на революционной работе. Веру Бакинскую постоянно арестовывали, выпускали, потом опять арестовывали и выпускали. Затем она стала активно бороться с советской властью. Как-то, в начале двадцатых годов, отец пришел домой и говорит, что с ней встретился на улице, и что она ему заявила, что больше ему руки не подаст, раз он работает с большевиками. Совершенно непримиримая. Я её пару раз видел: красивая молодая женщина с гладко зачёсанными волосами. Тип времен «Народной воли». Софья Перовская, может быть, так одевалась и причёсывалась. Очень строго, выдержанно. Вся жила в революции, но Октября не приняла: порвала со всеми теми, кто стал работать с большевиками, самыми близкими ей людьми.
Когда отец в 1925 году стал крупным работником Совнаркома по юридической части, ему пришлось решать много важных вопросов, но папа сохранил черты отзывчивого человека, не любящего куда-либо обращаться ради своих личных дел и готового помочь другим. Приведу два случайных примера. Когда после войны подросток, сын близкой родственницы, связался с бандитской шайкой, папа приложил массу усилий, чтобы найти выход из этого труднейшего положения. И смог помочь: теперь это благополучный отец семейства, инженер. А в 1956 году, после ХХ съезда КПСС, отец, используя старые связи, помог вдове Н.Брюханова, наркома финансов, репрессированного в 1937 году, старой женщине, вернувшейся из лагеря, получить комнату. Таких примеров можно привести много. Отзывчивость, интерес к людям, умение выслушать другого, − повседневная, неотъемлемая черта моего отца. Поэтому в наш дом и приходило столько разных, интересных, непохожих друг на друга людей. Кроме того, папу всегда окружали люди и вне дома. Например, в доме отдыха он встретил Инну Чернецкую, балетмейстера Большого театра, когда-то известную балерину, подружился с ней, бывал у неё в студии. Отец, смеясь, рассказывал, как Чернецкая вместе со своими девчушками-балеринами, провела его на какую-то постановку Большого театра в качестве, будто бы, её ученицы. Среди ближайших друзей отца − Ольга Львовна Адамова-Слиозберг, которая потом провела много лет в лагерях, откуда она вернулась в 1956 году и написала известные воспоминания[4]. Отец вспоминал, что Ольга Львовна спасла ему жизнь, отказавшись на допросах на Лубянке расшифровать инициалы В.А. в ее записной книжке, сказала, что не помнит кто это[5].
Наша школьная жизнь проходила на фоне невероятной занятости отца. Побыть с ним было почти невозможно. Возвращался он в час ночи, а утром ему подавали рысаков из царской конюшни, которая перешла в ведение Совнаркома. Помню такое удовольствие: промчаться с отцом на рысаке, зимой – на саночках, до Боровицких ворот, − дальше он следовал в Кремль, а я возвращался пешочком домой. Иногда отцу подавали «Роллс-Ройс» Николая II. Выходных в 20-е и в начале 30-х годов, при непрерывной пятидневке, у отца практически не находилось, − всегда оказывалось, что в выходной день ему нужно с кем-то встретиться.
В.А. Альтшулер, 1934 г.
А теперь − о маме. В годы болезни Ольги на маму легла колоссальная нагрузка. Она, собственно, и спасла Ольгу от почти неизбежного горба. Ее болезнь, туберкулёз спинного мозга, находилась в очень тяжелой стадии. Добавим сюда условия гражданской войны, голод, житье за городом без всяких удобств. Ольге зимой и летом были необходимы свежий воздух, постоянный уход. Кроме того, у нас на даче постоянно кто-то отлеживался, не говоря уж обо мне с моим туберкулезом. В частности, Эдя[6] после тифа. Куда деваться в трудной ситуации − только к маме. Если требовалась помощь, мать всегда занималась с детьми Веры Кершнер и моей двоюродной сестры Муси Лещинской, которая жила в тяжелых условиях, в комнатушке в Ховрино. Мать пропадала и там. Но это было много позже. Кроме того, она кормила «банду» моих сверстников, и более взрослых людей, которые появлялись в нашем доме. Мама находила время и для того, чтобы с каждым, кому это нужно, часами беседовать, разбираться в их личных делах. И еще один эпизод. В Томилино не было детского общества, и я не умел заниматься элементарными мальчишескими делами. Например, лазать на деревья. По деревьям меня учила лазать мама, которая в длинной юбке, такие тогда носили, тем не менее, залезала на сосны и тащила меня за собой, чтобы я стал ловчее и не боялся высоты.
Что касается «детского общества», то, конечно, кроме постоянно лежавшей Оли, был Лева. Но ведь он был на четыре года младше меня. В детстве мы все были очень близки. У Оли и Левы эта близость, взаимопонимание сохранились на всю жизнь. Они как бы представляют «беспартийную» часть нашей семьи. А мой «идейный» круг в семье – это в первую очередь отец, а также муж Ольги Борис Дубах, погибший на фронте. Впрочем, некоторое наше отдаление по мере вырастания имело и вполне естественную причину. Я был старшим, и мама часто поручала мне следить за всеми. И я любил командовать, а Лева этого совершенно не терпел. Вот яркий пример, это уже 29-й год, мне 20 лет, Оле – 17, Леве – 16. Лето, мы в деревне на Волге в Белом Яру. Туда же на свою кормежку мама позвала девочек Галынкеров, Еву и Феню. Мама под мою ответственность отпускала нас плавать по Волге. И вот мы выплываем из рукава Волги на самое русло. А это не то, что теперь – огромные стоячие моря, это была быстрая, мутная река, в тех местах примерно километр шириной. Конечно, я командую поворачивать назад. Все это было не просто.
Сережа, Оля и Лева Альтшулеры, 1923 г
Раз мы заговорили о той глухой деревне, скажу, что там мы как раз попали на самое начало коллективизации, при нас она разгорелась. Я видел, как нарастали эти события, писал папе о том, что творит сельсовет, обо всем этом самоуправстве. Папа постарался навести справки в Совнаркоме, но ничего не выяснил. Он мне тогда ответил, что никаких инструктажей не было, никаких новых законов не издано. Все шло по линии прокуратуры и партийных указаний.
***
Я уже говорил о том, что наш дом каким-то чудесным образом «притягивал» людей. Сейчас спустя полвека, я уже не могу сказать точно, в каком году появился в доме тот или иной человек. Более того, в моём восприятии десять, а может быть и больше, различных людей бывали у нас в доме одновременно. Но понятие «бывали» требует уточнения. При огромной занятости отца никаких приёмов, официальных визитов быть не могло. Люди просто приходили в дом, я часто не мог разобрать к кому - к отцу, к матери. Приходили иногда в гости, но гораздо чаще в тех случаях, когда у них что-то случалось. И опять-таки, «приходили в гости» неточное выражение; очень многие не приходили, а приезжали, и каким-то образом вмещались в нашу достаточно укомплектованную квартиру.
Кроме «посторонних» всегда или почти всегда в доме жили двоюродные братья отца, или мои двоюродные сестры, или друзья мои и моих брата и сестры, А если не жили, то оставляли вещи. А нередко в доме оказывались уже не их вещи, а их знакомых. И каким-то образом мать всех устраивала и всех кормила. Но при всём этом, дом оставался прочной семьей, со своим укладом и довольно строгой дисциплиной.
И друзьями родителей становились наши друзья: некоторые мои школьные товарищи и приятельницы приходили просто в «дом», а порою у них завязывались свои личные, уже не зависимые от меня, отношения с моими родителями.
Я мог бы назвать десятки людей, которые были близки ко всему дому, людей, которых «приводил» я, или сестра, или брат, и которые, в свою очередь, приводили в дом своих мужей, или друзей, или подруг, из которых многие становились совершенно самостоятельными членами коллектива, объединенного «духом дома», который создавался родителями.
Не знаю, как мать умела всех накормить, куда-то приткнуть. И при этом еще найти время и силы для частых «выездов»: помогать лечить, иногда спасать от смерти детей осиротевших племянниц (а их было много, и все они тоже приводили в дом своих друзей, а иногда почему-то оказывалось, что маленькие сестры и братья этих друзей племянниц живут у нас летом на даче).
Впрочем, далеко не все мои друзья или друзья сестры или брата становились членами «коллектива». На этот счёт не существовало никаких обязательных норм, писаных или неписаных законов. Из моих школьных товарищей, например, а в доме их постоянно бывало и через пять, и через десять лет после окончания школы не менее десяти человек, лишь у двоих или троих установились «личные» отношения с моими родителями, но это уже до самой смерти - родителей или друзей. И новый знакомый мог быть поглощен «духом дома», а мог и не быть: от этого ничего не менялось в наших отношениях.
А теперь я хочу рассказать о некоторых людях, попавших в «поле притяжения» дома Альтшулеров. На фотографии 1927 года − молодая, красивая Люба Перепейко; на обороте ее надпись, адресованная маме: «Крепко любимой Анне Львовне, которой приносились радость и много страданий, приносились большие и малые беспокойства студенческих дней. Терпеливому другу и бесконечно скромному человеку, давшему мне много любви». Маленькая черточка того времени, говорящая о многом. Судьба Любы сложилась трагически. По рекомендации моего отца ее приняли на работу в библиотеку ЦИК (ведение А. Енукидзе). В 1937 году Люба была арестована вслед за многими сотрудниками аппарата ЦИК. Конкретно ей вменялось в вину, что она якобы пропитывала ртутью страницы книг, чтобы отравить членов правительства. Мой отец пытался вмешаться в ход следствия, хотел помочь снять это дикое обвинение. Но ему сказали, что если он не перестанет вмешиваться, то окажется там же, где и Перепейко. Ее осудили на десять лет лагерей. После срока заключения Любу видела моя сестра Ольга. Прежде жизнерадостная, веселая, она была совершенно раздавлена морально. О дальнейшей ее жизни ничего неизвестно.
Под нами, этажом ниже, жила большая семья Галынкеров. И мы – дети двух семей – естественно дружили и много общались. Друзья Галынкеров были одновременно и наши друзья. Все жили активной жизнью. Среди людей разных поколений, которые оказывались в нашем доме, были очень яркие личности с необычными биографиями. Частой гостьей в нашем доме была вторая жена Карла Либкнехта Софья Рысс. Приехала ли она в Россию из Германии в 1919 году, сразу после убийства Либкнехта или через год, я сейчас не помню, но, по её рассказу, её прямо с вокзала повезли в Кремль к Ленину. От Ленина она приехала к нам и бывала в нашем доме после этого много раз, по-видимому, до своей смерти. Я помню свои встречи с ней в 1935-37 годах. Для нашей семьи она − Соня Рысс. Соня Рысс из Ростова-на-Дону, − из компании моих родителей и тесно связанной с нами семьи Кершнер. Это семья старшего брата матери. Соня много рассказывала о себе, о Либкнехте, о его детях от другой жены, которых она, собственно, и воспитала; о Розе Люксембург, с которой была дружна. Переписка их частично опубликована.
А вот другая яркая фигура, − Миша Адамович, товарищ отца по гимназии, прекрасный рассказчик. В кинофильме «Гранатовый браслет» два генерала, когда едут в автомобиле, разговаривают об Адамовиче, который организовал стачку моряков в Одессе в 1906 году. Он - легендарная личность не только организацией забастовок, но и тем, например, что в том же 1906 году сумел бежать из-под ареста заграницу, откуда чрезвычайно эффективно вел организационную революционную работу в России. Ездил по многим странам. В 1913 году в Египте, тогда еще английской колонии, англичане его задержали, арестовали… и за ним российские власти послали броненосец, который его забрал и привёз в Россию[7]. Адамовича опять отправили на каторгу, и он снова бежал за границу. В 1917 году он оказался в России, но вскоре почему-то эмигрировал с белогвардейцами в Румынию. В двадцатых годах, когда многие эмигранты возвращались (такое было разрешено), Миша приехал в Москву и стал писать рассказы. Свои рассказы он охотно давал читать мне. Тогда, в середине двадцатых годов, я всерьёз занимался литературой. Я помню, как он вдруг захохотал, когда я ему сказал, что он типичный «попутчик». В то время все пишущие чётко делились на три группы − лефовцы, рапповцы и попутчики. Адамович часто бывал в доме на Пречистенке, а мы с моей первой женой Ириной в некоторой мере его «унаследовали», потому что уже независимо он начал бывать у нас дома на Метростроевской, с 38 года до самой войны. Он умер в 42-м от тифа где-то в эвакуации в Казахстане или в Ташкенте. Точно я не знаю где. Но в 37-м он уцелел.
Еще к нам приходила очень милая, интересная женщина, − Евдокия Сергеевна, преподавательница литературы, жила она не в Москве. Я, к сожалению, не помню ее фамилии. Она была дружна с родителями, а для меня существовала как сказительница. В школьные каникулы Евдокия Сергеевна путешествовала по Северу, собирала сказания и былины и замечательно их читала. Кроме того, она привозила в Москву «настоящих» сказительниц – это были колоритнейшие люди из Вологодской и Архангельской областей. Во-первых, она сама тогда жила у нас. Во-вторых, приводила сказительниц к нам, они и рассказывали и пели. В третьих, что интереснее всего, организовывала их выступления в Доме учёных. Я ходил на все эти выступления, если, конечно, не был в очередной «лежке» в больнице. А кончила Евдокия Сергеевна печально: она заразилась на Севере бытовым сифилисом (хлебала с кем-то из одной чашки) и умерла от спинной сухотки в тридцатые годы.
В доме часто бывал очень интересный человек, – Яков Борисович Рохлин, – врач, но не практикующий, − ответственный секретарь редакции первого издания Большой Медицинской энциклопедии. В юношестве, ещё до революции, он сбежал из дома из Краснодара в Бразилию, присоединившись к одной экспедиции. А значит, − фигура уже необычная. Он был чудесный, остроумный рассказчик, как-то особенно льнущий к молодёжи. Когда в доме появлялись интересные девушки и молодые женщины, а появлялись они у нас в большом количестве, то он увивался вокруг них вьюном. А так как эти девушки были нашими девушками, моими и моих друзей, − то это опять приводило к возрастному перемешиванию компаний.
Рохлин приводил свою жену; потом привел племянницу жены, украинку, которую братья Галынкеры Леля и Иося по-дружески высмеивали. Она протяжно произносила «о», и в легенды дома, с подачи Лели и Иоси, вошла как Ооля. В то время весь быт отличался своеобразием. И как-то с этой Олей приключилось удивительное происшествие. Отцу, который в двадцатые годы работал в Совнаркоме, по должности полагался служебный пропуск на все сессии ЦИКа. Он работал в юридическом бюро, но с правом совещательного голоса на заседаниях Совнаркома, СТО (Совета труда и обороны) и малого Совнаркома. На большом Совнаркоме он выступал редко, а на малом Совнаркоме, где решались текущие дела и подготовлялись законопроекты для большого Совнаркома, присутствовал постоянно и активно участвовал в его заседаниях. Во главе малого Совнаркома стоял Г. Леплевский, которого в 1938 году расстреляли как «врага народа». Служебный пропуск в Кремль – это тогда значило: в самом зале заседаний хоть в первом ряду садись. Так продолжалось до 1927 года, когда нравы резко изменились. Отцу ходить на все заседания по служебному пропуску было некогда и неинтересно. На некоторые заседания ходил по его пропуску я и поэтому, например, хорошо запомнил Д. Рязанова. Это, забытый ныне, организатор института Маркса, Энгельса, Ленина; человек, который сумел, пользуясь своими старыми знакомствами с социал-демократами, вывезти из Германии все основные архивы классиков революции. Рязанов «раскопал» и издал «Диалектику природы», первое издание этой книги вышло под его редакцией. Вокруг Рязанова и А. Рыкова всегда толпился народ. И тот, и другой − жертвы 1937 года.
Так вот как-то эта Оля, 16-летняя девчонка, пошла по этому же пропуску, её пропустили в служебное помещение, а там она, не разбираясь в надписях на дверях, вошла в комнату с надписью: «Вход воспрещён». Тут её охрана и задержала. Отцу сразу же позвонили. Олю спокойно выпустили из Кремля, но только пропуск назад не отдали, и на эту сессию больше никто не ходил. А на следующую сессию, через год, опять ходил я.
Ещё одна яркая фигура − маленький человечек Наум Давыдович Шпизман. В нашем архиве сохранилось его фото. Жил он в Одессе, а останавливался в Москве, у нас. Шпизман работал в кооперации. Колхозов тогда ещё не было, и кооперации уделялось много внимания. Иллюзии заключались в том, что кооперативы станут мощной самостоятельной организацией. Работал он в «Вукоспилке», так, кажется, это называлось. По рассказам отца, в 1905 году Шпизман был «свирепым большевичком», как он называл его за «миниатюрность». Но отец не знал того, что Шпизман говорил мне, а я его не хотел выдавать: после революции он занял резко контрреволюционную, хотя и пассивную позицию, активно не участвуя ни в чём. Его убили фашисты, когда захватили Одессу, среди многих других евреев. А, по словам отца, он очень любил немцев, верил в их культуру. Потому в оккупации и остался.
Наум Давыдович Шпизман
…Приезжаем с мамой из Томилино в Москву, а в угловой комнате, вдоль всей стены от пола до потолка, стоят сундуки, мешки, самые фантастические упаковки. Это вещи людей, которых разбросали гражданская война и судьба по всей стране, но связанных с нашим домом. Вот багаж Наума Давыдовича Шпизмана − это, главным образом, книги. На некоторых из них встречаются его надписи: Шпизман.
А вот вещи Эди и Бориса Идельсон. Это двоюродные братья отца, по матери; по моей бабушке, Софье Ильиничне. Эдя часто жил у нас в Томилино, бывал и в Москве. Борю мы видели редко, он − личность таинственная. Жила у нас и мать братьев, − Шарлотта Павловна. Эдя вступил в партию в 1924 году, а Борис, который был на год моложе его, совсем юнцом, в годы революции и потом работал в Коминтерне, в теснейшем контакте с Г. Зиновьевым, нелегальным образом. Борис исчезал из Москвы порой надолго, и о нем с недомолвками говорилось, что он, − то в Румынии, то в Польше у Пилсудского в тылу, хотя войны с Польшей тогда не было. Его расстреляли в 1938 году[8]. Сгинула в лагере и жена его, − Лида.
Мария Кнебель, дочь издателя, заслуженная артистка, ближайшая ученица К.Станиславского и Д.Немировича-Данченко, у нас бывала постоянно, на протяжении многих лет. Она не просто приходила в гости, а часами изливалась в горестях, советовалась с родителями. У неё были неудачные романы, я это слышал мельком. Кроме того, за чаем (без чая из дома никто не уходил, а я всегда старался присутствовать на чаепитиях с такими интересными людьми) она часами рассказывала о том, как проводят репетиции Станиславский и Немирович-Данченко, как они работали лично с ней, и, по-моему, делала это много лучше, чем потом в своей книге[9]. Уже после войны, она рассказывала, как ставились «Кремлёвские куранты». Трагедия этой постановки заключалась в том, что Н.Хмелёв и А.Таиров, два постановщика, не успели выпустить на сцену этот спектакль, − умерли один за другим. Доработать «Кремлевские куранты» поручили Кнебель. Она охотно рассказывала о В. Маяковском. После смерти поэта Кнебель поведала, что у Маяковского был роман с артисткой Художественного театра Вероникой Полонской, и что последнюю ночь перед самоубийством он провел с ней, заехал за ней в час ночи. В один из юбилеев Маяковского, несколько лет назад, я созвонился с Кнебель и напомнил ей эти рассказы о нем. Она страшно удивилась: я, мол, и не подозревала, что рядом был такой внимательный слушатель… Так вот, Маня Кнебель (родители звали ее Маня) в доме бывала постоянно. Сейчас мне даже трудно объяснить, как это вообще физически осуществлялось – все эти многочисленные человеческие контакты.
В те же годы иногда появлялся казавшийся нам, детям, очень важным профессор Саратовского Университета Заславский - человек тоже из прошлого родителей. Но гораздо чаще бывала очень тихая и скромная его жена. А потом в дом вошла уже его дочь, которая после смерти своих родителей стала и нашей (детей) приятельницей (связь с ней мы сохраняем и сейчас) и «подопечной» отца и матери, особенно матери. А потом, совершенно естественно, эта дочь привела к моим родителям свою дочку.
В 1923 году, когда мы приехали из Томилина в Москву, в одном доме с нами жил целый клан доктора Гамбурга. Много лет этот замечательный доктор лечил всех нас. А потом все его дети, особенно старшая дочь, стали друзьями моих родителей. (С единственной оставшейся в живых его дочерью я и сейчас поддерживаю постоянную связь), а одна из представительниц уже третьего поколения этой семьи стала моим другом, и что самое замечательное - другом моих родителей.
С 1919 года, и потом более полувека, в нашей квартире жила Таня Бернштейн, для вас всех – Татьяна Игнатьевна, дочь близкого друга моего дедушки Александра Ильича. Когда после революции всех «уплотняли», то родители договорились, что она поселится у нас, чтобы не заселили никого постороннего. «Чужих» нам подселили много позже, в основном, во время войны, тогда у нас стала настоящая коммунальная квартира. Таня Бернштейн была лет на 15 старше меня и в 1919 году имела уже солидное революционное прошлое, кажется, принадлежала к левым эсерам. В мае 1917-го она вернулась в Россию из Швейцарии тем же поездом, на котором приехал Луначарский, в гражданскую войну была вначале в меньшевистской Грузии, а потом – в подполье в Киеве, когда он был под Петлюрой. С так называемым «поездом бывших политкаторжан» ездила помогать голодающим Поволжья. В 20-е кончила биофак МГУ, куда ее приняли в виде исключения «за заслуги» (выпускников царских гимназий тогда в университеты не принимали). Мы с ней очень дружили и тогда и потом на протяжении многих лет.
После переезда из Томилина в Москву я поступил в московскую школу, а в 1925 году перешел в знаменитую тогда 10 школу имени Фритьофа Нансена, и в наш дом влилась моя большая школьная компания. В ее составе был Борис Дубах, ставший мои другом и мужем моей сестры Ольги. У него завязались и самостоятельные, очень тесные отношения с моими родителями. Такие же отношения с ними были и у Люси Левидовой. В студенческие годы Ольга привезла ее из Геленджика, познакомившись с ней в доме отдыха.
Люся часто гостила в нашем доме, и было совершенно непонятно, чья она собственно приятельница. Формально, конечно, Ольги, но в тоже время принадлежала и нашему дому, являлась неотъемлемой его частью. Люся привела в дом свою подругу Аню Баканову. И они приезжали к родителям, в такой же мере, как и ко мне с Ольгой, а может быть даже в большей. В 1937 году Люся выступила в институте против травли одного преподавателя. Вместе с Люсей исключили и Анну, которая солидаризировалась с подругой, стала за нее заступаться. Люся погибла во время блокады Ленинграда. Анна стала животноводом. В годы войны она спасала в Сычевке от немцев племенное стадо. Жизнь у нее скорбная, тяжелая. Ее первый ребенок погиб во время эвакуации.
Оля Альтшулер и Люся Левидова
2. Майя Рощина
Яркая, трагическая − Майя Рощина, покончившая с собой в восемнадцать лет, в 1930 году. За свою жизнь мне приходилось встречаться со многими одаренными, талантливыми людьми. Но с такими задатками гения только дважды, одна из них - Майя. У нее сложились тяжелые отношения дома: она не любила своего отчима и не находила общего языка с матерью. Майя была племянницей Г. Ягоды. Отсюда началась целая линия моих дальнейших знакомств и встреч с семейством Ягоды, в те годы зам. председателя ОГПУ.
Майю привела к нам в дом тетя Женя, Евгения Лазаревна, которая сыграла очень большую роль в нашем семейном воспитании. Это сводная сестра Полины Лазаревны Кершнер, жены моего дяди Михаила Львовича Кершнера и матери большой семьи: Лены, Лиды, Веры и Димы. Тетя Женя, домашняя воспитательница, немного воспитывала и мою мать, и Соню Рысс, и всех девочек из семьи Кершнер. Жила она у нас в Томилино, потому что школы там не было. В начальных классах тетя Женя преподавала мне и брату Льву все предметы, учила нас грамоте и чистописанию. Она умерла в эвакуации в Казани, по существу, от голода.
Мать Майи, Роза Григорьевна, откуда-то узнав, что тетя Женя дает уроки на дому, привела к нам свою двенадцатилетнюю дочку. Майя болела туберкулезом, и сильно отстала от своего класса. Она очень подружилась с Ольгой, потом у нее завязались тесные отношения со мной. Я ее полюбил, но это особая новелла. Брата Розы Григорьевны, кровавого Ягоду я не видел никогда, но все его семейство знал достаточно близко. В 1938 году их всех арестовали, некоторых расстреляли, уцелели лишь немногие. Семья Ягоды была в родстве с семьей Я. Свердлова, и очень дружна с ней после его смерти. Знал я и сестер Свердлова. Никакой политической роли они не играли, − одна из них ведала кремлевским детским садом. После ареста и расстрела Ягоды его сына приютили родственники Свердлова. Младшая дочь Розы Григорьевны Искра, племянница Ягоды, моя будущая жена и мать моего Вити, попала тогда в детский дом в Малаховке.
Poзa Григорьевна в семействе Ягоды была «белая ворона». Она, до своего ареста в 1938 году, ходила в кожанке времен гражданской войны, никогда не бывала у наркома на приемах и вечерах, даже на днях рождения его сына. За Искрой приезжала машина и туда ее увозила. Роза Григорьевна не любила семью брата, критически отзывалась о его образе жизни, любовницах и попойках, она откровенно мне обо всем этом рассказывала. Сама же она вела довольно аскетический образ жизни.
Другие сестры Ягоды − Лиля, Тася, Фрида и светская львица Эсфирь с «семью мужьями». Эсфирь я знал хорошо, и знал одного из ее мужей, − Лукашова. Знал потому, что его любила Майя. После смерти Майи, в 1935 и в 1936 годах, я некоторое время жил на даче Розы Григорьевны. Половину дачи занимала Роза Григорьевна, и половину − Эсфирь с семьей. Дача была ведомства ГПУ.
Лукашова расстреляли в 1938 году, как и Эсфирь. Он − герой гражданской войны, имел два боевых ордена Красного Знамени. В гражданскую войну он командовал партизанским соединением на Кавказе, потом стал крупным инженером, одним из организаторов алюминиевой промышленности, есть «метод Лукашова». О нем писали в «Правде». Лукашов был суровый человек, очень властный. Работал он в институте Карпова и никакого отношения к политике не имел.
Ягода жил по тем временам роскошно, в большой квартире, где я иногда бывал. Помню седоволосую, с гордой осанкой, мать Ягоды. Наркому ГПУ и всей его семье полагалось снабжение молоком, яйцами, прочими продуктами; очень обильное, из совхозов ГПУ. Ни одну из сестер он к этим благам не подпускал, все поступало в квартиру его родителей. Властная мать распределяла все это по собственному усмотрению. Муж Розы Григорьевны, отчим Майи, он же отец Искры, приезжал туда раз в неделю, получал корзиночку с продуктами, которая ему полагалась, и привозил ее на дачу. Ни в какие распределители нарком свою родню не пускал. Все снабжение родственников шло через мать Ягоды. Кто-то вернувшийся из лагерей мне рассказывал, что видел ее на Колыме: с совершенно окаменелым лицом, ободранная старуха, сидела на камне, хоть статую ваяй. Там она и кончила. Отец Ягоды к тому времени уже, видимо, погиб. О нем я ничего не знаю. О расстреле Ягоды мне еще успела до своего ареста рассказать Роза Григорьевна; о том, как это вообще делалось с такими людьми. Никакой команды, к стенке не ставили, а вызывали на очередной допрос и − выстрел в затылок.
Майя появилась в нашем доме в 1924 году, осенью, когда мы только что начали осваивать московскую жизнь после длительного пребывания в Томилино. Развитая умственно и физически значительно больше, чем полагается быть в двенадцать лет, Майя болела туберкулезом с раннего своего детства. И это наложило на нее свою печать. Развитость Майи объясняется, отчасти, и необычностью обстановки в ее доме: жизнью в Кремле, родством с Ягодой, постоянным общением с семьей старых коммунистов Таратута. Она дружила с Леной Таратута, умершей в шестнадцать лет. Знала и звала Васькой сына Сталина. В доме Майя появилась как ученица. Все это могло бы пройти незамеченным и не оставить никакого следа ни в моей личной жизни, ни в жизни нашего дома, если бы она не оказалась втянутой в круговорот наших вечеров, а часто и дней.
Примерно через год Майя поселилась на даче в Сокольниках. Дачу построил какой-то художник недалеко от Октябрьской железной дороги. К даче, отгороженной густым лесом, от трамвайного круга нужно было идти полчаса по лучевым просекам. Майя обитала в верхней части дома, на втором этаже, в огромной комнате, в которой были четыре окна на четыре стороны света и все разные по форме. Одно из окон занимало целую стену и распахивалось летом в сад, прямо в гущу деревьев. В комнате стоял большой рояль, Майина кровать, больше я там ничего не помню.
Необычайно музыкальная по своей натуре, Майя могла играть на рояле часами. В перерывах между болезнями, санаториями, отставая в школе, она с увлечением занималась музыкой в училище Гнесиных. Но в 1926 году у Майи, помимо туберкулеза легких, начался туберкулез плеча и ее карьера пианистки, которой она могла бы стать, безнадежно оборвалась. Осталась игра для себя. Диапазон ее композиторов был очень широк. Дикарски невежественный в музыке, я слушал игру Майи часами. Майя довела-таки меня до той стадии ее понимания, которую высоко оценила, потом уже, через несколько лет после ее смерти, Лида Кершнер, музыковед, пианист, моя двоюродная сестра: я стал различать композиторов на слух, − отличать Шуберта от Шумана, Бетховена от Чайковского и т.д.
Майя Рощина, 1928 г.
Посещали мы с Майей и концерты. Облюбовали, например, Большой зал консерватории. Этот зал музыканты отвоевали у кинотеатра «Гигант». В начале 20-х годов в газетах шла интересная полемика со ссылками на Ленина, который придавал огромное значение кино, − отдавать зал музыкантам или нет. Музыканты все-таки его отвоевали, и там начались регулярные концерты. Я помню О. Клемперера, знаменитого в то время немецкого пианиста, который приезжал из-за границы. Там часто выступал Персимфанс (теперь уже давно забытый первый симфонический ансамбль-оркестр без дирижёра). При этом говорили, что роль дирижёра в нем негласно играет первая скрипка Л. Цейтлин. Во всяком случае, дирижера за пультом не было.
У нас с Майей обнаружилась и другая точка соприкосновения. Вся наша компания самозабвенно увлекалась стихами. Стихи декламировались на всех вечеринках, в прогулках на лодке, по сути, везде. Любила поэзию и Майя. Она, например, познакомила меня со стихами Б. Пастернака. Но замечу, что, в первые годы нашего знакомства, мои основные интересы, дела, находились все-таки в школе: там происходили разные события, завязывались дружеские отношения. Большее время и место в моей жизни Майя начала занимать потом, когда я весной 1927 года закончил школу.
Все эти годы Майя присутствовала в нашем доме, проводила все больше и больше времени, главным образом с Ольгой, и очень сдружилась с мамой. Посещал я, уже самостоятельно, и Майину квартиру в Кремле. Тогда кремлевские нравы были либеральными. Голос Майи очень походил на голос ее матери, Розы Григорьевны. Майя звонила в комендатуру и говорила: «прошу пропустить к моей дочери…». Я приходил со школьным билетом в бюро пропусков и получал пропуск. Мы гуляли с ней по Кремлю, лазали по стенам, дурачились. Майя показывала мне, где живет Сталин, и где − Рыков и Молотов и т.д.
В 1927 году Майя уехала в Крым, в Севастополь. Ее отчима, Марка Семеновича, назначили в Главкрымэнерго. Там, в Крыму, она и увлеклась, хотя видела его и раньше, последним мужем Эсфири, ее тетки, − Вадимом Лукашовым, который был ее старше лет на 20-25. Ему же, в свою очередь, привыкшему к успеху у женщин, понравилось это увлечение им красивой девушки-подростка, интересной, музыкальной, поэтичной. Она очень любила декламировать, действительно прекрасно декламировала, читала стихи, прозу. И она очень увлеклась Лукашовым. Он, правда, ничего себе не позволял, но проводил с ней достаточно много времени; особенно, когда после крымского землетрясения 1927 года они вернулись в Москву. Тогда, в основном, пострадала Ялта, но, кажется, сильно тряхнуло и Севастополь, поэтому они и вернулись.
Замечу, что с 1927-го, когда я окончил школу, по 1940 год, т.е. от своих семнадцати до тридцати лет, я лет восемь провел больным в кровати, на операциях и в санаториях. Вся моя дальнейшая учеба, работа, личная жизнь проходила в интервалы между тяжелейшими плевритами. Врачи несколько раз говорили моим родителям, что на неделю или до следующего дня они ручаются за мою жизнь, а дальше я, может быть, и не доживу.
Поэтому и Майя, собственно, до 1929 года оставалась для меня просто яркой, интересной девушкой, в которую я был уже слегка влюблен, но с которой ничего особенного в моей жизни не было связано. Но тут произошла наша очередная прогулка в Сокольники. Мы пришли в тот самый дом, где Майя уже не жила. Там жила только угрюмая сторожиха, которая напоила нас чаем. Майя поднялась наверх, сыграла на рояле; а потом, когда мы шли домой, она мне вдруг сказала, что, наверное, мы с ней здесь в последний раз. «Почему?» − спросил я. − «Потому что я скоро умру». Так началось, вероятно, самое тяжелое и трагическое переживание в моей жизни. Майя мне вдруг рассказала о Вадиме, о своей безнадежной к нему любви, и о том, что она не может стать пианисткой, потому что ее левая рука не может ударять по клавишам так, как это надо; что она, из-за пораженных легких, не может стать и чтицей. Тогда уже были Яхонтов, Антон Шварц, много других чтецов, мы много ходили на литературные чтения. Она мне вдруг рассказала, это была такая трехчасовая исповедь, о том, что в своем доме она, собственно, никому не нужна, − есть семья из ее матери, отчима Марка Семеновича и семилетней Искры; она же стоит от них в стороне. Все это обрушилось на меня, и дело, конечно, не ограничилось одним разговором.
Мы продолжали встречаться. Через некоторое время я стал замечать, что Майя уже не раз, у нас в доме, как бы смеясь, говорила, что покончит с собой, и к этому никто всерьез не относился. Когда же я заговорил об этом с Розой Григорьевной, она мне ответила: «Я знаю Майечку, − она любит жизнь, она никогда с собой не покончит». Не верили в это ни Ольга, ни мама; не верили потому, что слишком уж часто Майя это говорила. И стали происходить такие вещи. Например, у нас дома Майя весела, смеется, шутит, декламирует стихи, а потом, когда я выхожу ее проводить, происходит мгновенное превращение. На лице Майи появляется трагическая маска, она вцепляется мне в руку. Шли мы обычно долго, на Большую Серпуховскую 44, где она тогда жила. Всех второстепенных кремлевских жителей, в том числе и семью Розы Григорьевны, выселили из Кремля в 1927 году. Я шел и чувствовал, что я удерживаю Майю в жизни, что она для себя выхода не видит, что она твердо решила умереть. В Кремлевской больнице, где я лечился, потому что мой отец работал в Совнаркоме, а Майя, − потому что была племянницей Ягоды, висела большая таблица: "Яды и противоядия". Ее составил профессор Д. Российский. Майя мне как-то сказала, что она эту таблицу внимательно изучила и выбрала себе яд, не имеющий противоядия, и что там же в аптеке он продается совершенно свободно. Я уже говорил, что был увлечен Майей. А теперь возникло совсем другое чувство, я ее глубоко полюбил. Одновременно я превратился в ту пору в ее поверенного; знал ту сторону ее жизни и психики, ее переживаний, которую не знал никто. Вот эти месяцы осени и зимы 29 – начала 30 года были самыми страшными.
Когда Майя покончила с собой, меня в Москве не было, − я в очередной раз находился в санатории в Крыму. Перед смертью она уничтожила все личное: фотокарточки, всю свою переписку, у нее была обширная переписка со многими людьми. Мои письма Майя не уничтожила, а сохранила их в небольшой шкатулке, которую я подарил ей ко дню рождения, когда ей исполнилось 18 лет. Шкатулку с письмами мне передала Роза Григорьевна. Они хранятся у меня до сих пор. В последние месяцы своей жизни Майя продолжала любить Вадима Лукашова, виделась с ним. Домой к Майе Вадим уже не ходил. Марк Семенович, не разобравшись к кому ходит Вадим, приревновал его к Розе Григорьевне, поругался с ним и больше в дом не пускал. У Вадима была машина, они куда-то ездили. Вадим большого значения этой Майиной любви не придавал, а ее чувство было очень глубоким. У Майи, наряду с тем, что она была уже совершенно взрослым человеком, было и очень много ребячьего. Она, например, занималась тем, и опять-таки я все это знал, что систематически звонила жене Вадима, Эсфири, выдавала себя черт-те знает за кого и требовала к телефону Вадима. Та страшно ревновала, бесилась по поводу этих звонков, так что тут было очень много и девичьего и ребячьего, и в тоже время трагически взрослого.
И вот мое положение. Я знаю, насколько реальна угроза, пытаюсь об этом говорить с мамой, с Розой Григорьевной. И я твердо знал, что если упущу какой-то момент, то Майя погибнет. Здесь многое оказалось переплетено: любовь Майи к Вадиму, большая привязанность ко мне, абсолютная, так сказать, откровенность со мной, дружба со мной, забота обо мне, привязанность к Ольге, дружба с ней. Потом появился на сцене Иосиф Галынкер, Иося, музыкально одаренный человек, мой ровесник, играл с Майей на рояле в четыре руки. Естественно, что и он влюбился в нее. Своей «последней жертвой» в нашем доме Майя называла моего младшего брата Леву. Он был нас на четыре года моложе, и Майя не сомневалась, что пройдет два или три года и Лева тоже влюбится в нее. В те же годы, она провела шесть месяцев в санатории «Высокие Горы», что недалеко от Курского вокзала. Потом довелось там провести шесть месяцев и мне. Когда там была Майя, там лечился поэт Николай Асеев. Асеев стал за ней энергично ухаживать, обнял ее. Майя в ужасе вырвалась и сказала ему: «Как же − Оксана?» (жена Асеева, которую он очень любил, посвящал ей стихи). Асеев расхохотался и сказал ей: «Какая же ты, Майя, ещё девочка, ничего не понимаешь». В окружении знакомых Майи всем почему-то казалось, что она внутренне целиком принадлежит тому человеку, с которым в данный момент общается. Йося, поэтому, надеялся, что его увлечение Майей приведет к тому, к чему должно было привести (мне-то она не раз говорила, что не воспринимает его всерьез, но я, конечно, Йосе никогда этого не рассказывал ни до, ни после ее гибели, которая нас с ним на какое-то время очень сильно сблизила). Асеев был убежден в том, что он добьется того, что ему нужно, − легкой связи, очередного флирта. Майя и сама брала полностью от любого все, что мог дать ей в данный момент этот человек.
Тот недолгий период, страшно для меня напряженный, я, видимо, физически не выдержал. Ходил все эти месяцы со средней температурой 38°. Туберкулезная температура. И в конце января, по настоянию врачей и ничего мне не говоря, отец купил мне путевку в санаторий в Крыму, в Ялте. Я должен был туда отправиться 30 января. Все это делалось за моей спиной. Когда я узнал, что путевку и билет уже купили, я бросился к Майе, сказать ей об этом. Она прореагировала на это совершенно страшно, она стала на колени, положила голову мне на колени и сказала: «Ну, вот, теперь все. Ты уедешь, значит, я умру». С этим знанием и ощущением чего-то неизбежного я и уехал, взяв с Ольги обещание, что если с Майей что-нибудь случится, она сразу же мне напишет. В Ялте я получил несколько писем от Майи и немного успокоился. Затем вдруг приехал отец, − я не понял даже почему он приехал. Когда мы пошли на почту, я спросил отца, что, видимо, все дома благополучно, потому что иначе бы Ольга мне написала. Отец мне тут же сказал: «Нет, не все благополучно. Майя умерла». Врачи запретили сообщать мне о ее смерти по почте, поэтому он и приехал.
Умерла она в том же стиле, как и жила. Она вычитала на той проклятой таблице в Кремлевской больнице, что есть такая простая вещь, − бертолетова соль. Там же было рассказано, как эта соль действует: она связывает гемоглобин, какой первый признак отравления, и когда уже ничего нельзя сделать. Ничего нельзя сделать, оказывается, с того момента, когда посинели ногти: гемоглобин связан, венозная кровь… Она покончила с собой примерно в десять утра, 18 февраля 1930 года, во вторник, когда ее отчим и мать были на работе, а дома, в коммунальной квартире, находились только соседи. С утра Майя жгла свои вещи. Чулки какие-то парижские, духи, все, что Марк Семенович привозил из заграничных командировок, она заранее раздарила, раздала. Потом она выпила "лекарство" и стала ждать, когда посинеют ногти. Когда ногти посинели, она позвонила нам домой. Был редкий случай, когда отец почему-то оказался дома. Он подошел к телефону. Майя ему сказала: «Я отравилась. Я хочу, чтобы приехали Анна Львовна и Оля». Ни мамы, ни Оли дома не было. Папа оставил записку, вызвал скорую помощь и кинулся туда, на Серпуховку. Потом отец рассказывал, как его нервировали, бесили светофоры, которые недавно появились в Москве, − такси все время задерживалось. Оля и мама вернулись быстро и, прочитав записку, тоже сразу приехали. А поскольку скорая помощь задержалась, то они еще застали Майю дома. Потом мне рассказывали, что врач скорой помощи страшно сердился, − он сразу понял, что положение почти безнадежное. А Майя не спешила. Она оделась в лучший наряд, подошла к зеркалу, причесалась. Она очень следила за своей внешностью, хорошо одевалась. Примеряла, поправляла шляпку, а врач бесился. Ее привезли в Кремлёвку. Единственное средство, которое можно было применить для ее спасения − это переливание крови, но тогда оно еще не было освоено даже в Кремлевской больнице. Вызвали того самого профессора Российского, главного терапевта больницы, а она ему говорит: «Не мучьте меня, я узнала, как можно отравиться, из вашей таблицы; уже ничего нельзя сделать». Мне потом рассказывали, что Российский, схватившись за голову, метался по коридору. Таблица из коридора потом исчезла.
Смерть Майи на много лет совершенно сломала мою психику. Потому что у меня осталось ощущение, что я чего-то не сделал. Хотя, что я мог сделать в той обстановке – при средней температуре 38, совершенно беспомощный материально. И увезти ее никуда не мог, и ничего не мог сделать с этой стеной недоверия к тому, что она говорила о своей смерти. Вероятно, спасти ее было уже невозможно. Причем дело было не только в несчастной любви к Вадиму, а в глубоком убеждении, что для нее нет места в жизни: прирожденная пианистка, а не может играть; могла бы стать артисткой, а не может декламировать. В восемнадцать лет она еще не окончила семилетки из-за своей болезни, бесконечных санаториев. Всё это ей казалось совершенно скучным, ненужным. Но так или иначе, она мне до сих пор продолжает сниться, и на всю мою молодость, и на все мои последующие отношения с людьми все это наложило, конечно, заметный отпечаток. Наверно, помимо моих постоянных болезней, эта трагедия также определила то, что какая-то настоящая личная жизнь началась у меня очень поздно, через 7 лет, где-то в 37-м, когда я встретился с Ириной.
Сильнейшее потрясение пережил и Йося Галынкер. В последнюю ночь или вечер, примерно до полуночи, перед тем, как покончить с собой, она принимала его у себя. Они, как обычно, играли в четыре руки, о чем-то разговаривали. Его, безусловно, потом страшно мучила мысль, что он ничего не заметил в ее поведении[10]. Она никак себя не выдала, хотя уже все было решено: утром она приступит к «процедуре» самоубийства. Вот эта мысль, что он ничего не заметил, не давала ему покоя много лет, не знаю, может быть до самого его ареста и гибели в конце 30-х. Но он женился, у него есть дочь. Она жива. Жена, вероятно, уже умерла. Он женился… ну что ж из этого? И я женился. Не в этом дело.
Майя Рощина
3. 30-е годы: учеба, работа, болезни
Я часто болел, болезнь помешала мне нормально окончить школу. Аттестат я получил за успехи, − экзаменов не сдавал. Когда выяснилось, что из-за болезни я не могу дальше учиться, а многие мои сверстники уже были с высшим образованием, я усиленно занялся самообразованием, выработав для себя норму - сто страниц в день специальных текстов, и только по первоисточникам, без всяких каникул и выходных. А если тяжело болел, лежал в больницах, то потом компенсировал за день по 200 страниц. У меня до сих пор сохранились длинные списки, изученной мной литературы. Эту норму, без всяких каникул и выходных, я выдерживал в течение нескольких лет, и можно себе представить немалый объем поглощенных мною сведений, довольно бессистемно, но все-таки из разных областей знания, в том числе по истории искусства или, скажем, по теории стихосложения. Чего я только ни читал и ни проглатывал. Вероятно, я один из немногих в стране, кто прочитал и законспектировал три тома «Капитала» К. Маркса. Дело это не легкое. В вузах проходят, и то не полностью, первый том «Капитала». Второго и третьего тома никто не читает, есть лишь немногие изучающие. У нас дома как-то организовался кружок по проработке «Капитала», и руководил им, естественно, я. Кроме того, я конспектировал Гегеля, Канта и Паульсена. Мой отец, когда учился в Гейдельбергском университете, посещал лекции Ф. Паульсена, властителя умов конца XIX начала ХХ века, философа-идеалиста. Что Паульсен − идеалист, его отнюдь не пугало. Когда отец увидел, что я занялся всерьез самообразованием, он притащил мне его курс, ничуть не смущаясь тем, что там опровергался материализм, и заставил проштудировать. Химия из-за легких оказалась для меня делом закрытым, но у меня определился особый интерес к биологии. Я занялся интересным, но трудным делом: составлял словарь по генетике, подолгу сидел в Ленинской и составлял для себя этот словарь. Генетика тогда только зарождалась. Все это дало мне возможность ни в чем не уступать своим сверстникам, получившим специальное образование.
Урывками между болезнями я работал. Мне везло, − я попадал в хорошие руки. Например, в биохимической сельскохозяйственной лаборатории, куда я устроился через биржу труда, я работал с молодыми биохимиками, многие из которых выросли в крупных ученых. Вчерашний школьник, я напечатал в «Клинической медицине», специальном медицинском журнале, статью по методике исследования авитаминозов. Вот как это произошло. Руководил нашей лабораторией почему-то профессор хирургии, а занимались мы зоотехническими анализами. Лаборатория обслуживала совхозы ГПУ. Зоотехнические анализы, которые обычно делаются в течение двух недель, мы выдавали за один день, − проворачивали те самые анализы ускоренным и упрощенным методом нашего профессора хирургии Голеницкого. Однажды пришел настоящий профессор-зоотехник, посмотрел на нашу «халтуру», доложил об этом директору, и Голеницкого выгнали, а на место хирурга посадили его самого. С той поры мы начали делать анализы по всем правилам. Однако обслуживать совхозы ГПУ оперативно мы уже не могли, − корма поступали в совхозы в небольшом количестве, и, когда, через две недели, выдавался результат анализа о содержании белков, жиров и прочего в такой-то партии крупы или сена, всё было уже скормлено скоту. Анализ не имел никакого смысла. И все об этом знали.
Из лаборатории меня выставили, потому что я часто болел, что было, конечно, очень жалко. Тогда, уже не работая лаборантом, я «заставил» директора разрешить мне организовать необычный эксперимент. Два слова о нем: опытный лаборант проделал десять анализов полных кормов обычным зоотехническим методом, т. е. за две недели, и ускоренным под моим руководством. Результаты анализа, того и другого, в запечатанных конвертах передали директору. Третью порцию этих же кормов послали в Сельскохозяйственную академию, в лабораторию «бога» зоотехнического анализа И. Попова. Директору я сказал, что когда Попов пришлет свои анализы и ответы, окажется, что все анализы врут. Я был абсолютно убежден, что двухнедельный зоотехнический анализ, который проводят не «химики», а зоотехники, делается неизбежно с нарушением строгих правил количественного анализа. Предел его точности я прикинул на глазок, − два процента. На эти же проценты врали и мы ускоренным методом. Когда все три результата оказались в руках директора, он вызвал меня и одного профессора и мы свели всё в одну таблицу, так и оказалось, − все анализы отличались друг от друга на один или два процента, на достаточную точность с практической точки зрения. Вмешался академик Е. Лискун, который меня поддержал. Моя статья об этом прошла без всяких купюр.
Сергей Альтшулер
Некоторая хватка свойственна мне вообще. Приведу еще один случай. В те же годы в Парке культуры и отдыха цирк Шапито установил у себя вместо звонка в начале выступлений военную сирену. Все в парке по этому поводу ругались, потому что сирена дико завывала в течение вечера несколько раз. Все ругались и только, а я пошёл на сей счет к директору парка. Директор мне растерянно объяснил, что цирк Шапито арендовал часть парка и что он там делает, это уже его дело. Из дирекции Шапито меня выставили: что хотим, то на нашей территории и делаем. Я им в ответ заявил: «А если вы захотите поставить тут паровоз и гудеть из паровозной трубы, и тогда с вами будет ничего сделать нельзя?» − «Да, нельзя». А я с ними «сделал», - пошел в «Крокодил» и добился, чтобы ту самую сирену убрали.
Мои болезни – это ведь не только балансирование между жизнью и смертью, это физические дикие боли, туберкулез кишечника, это бесконечные болезненные гаймориты, многократные воспаления среднего уха, прижигания носоглотки, возня с зубами… В общем организм отказывался работать. Физическая боль – это то, что меня постоянно, неотъемлемо сопровождало, начиная с 17 и примерно до 30 лет. И только после радикальной операции, от которой я едва не умер, я оказался способным более или менее нормально заниматься журналистикой и вынести очень трудную эвакуацию. Когда я лежал в больнице на этой операции, я уже был довольно грамотным физиологом, а также и журналистом. И я настоял, чтобы операцию проводили под местным наркозом и чтобы над операционным столом установили зеркало, в котором я мог видеть, как они орудовали у меня внутри. Потом я всё это описал. Также в эти дни я с интересом наблюдал за своей ультра-парадоксальной фазой рефлексов, описанной Павловым. Это было даже смешно. Ко мне пришла Ирина[11]. Ее пропустили, когда я уже совсем помирал. И вот, когда она положила мне руку на руку, я закричал от острой боли. А вот когда мне вкатывали в бедро литр физиологического раствора, так что вздувался огромный желвак, я совершенно не чувствовал боли. Именно эта стадия описана у Павлова: слабые раздражения вызывают очень сильную реакцию, а сильные не вызывают никакой реакции. Вот в таком «ультра-парадоксальном» состоянии я лежал 2 или 3 дня. Помню, как я бесился от того, что в больнице не могут сделать дверей, которые не гремят, как пушечные выстрелы, когда их закрывают и открывают. Палата была большая, врачи и сестры без конца ходили, а для меня это была непрерывная пушечная канонада, которая не давала спать. И только, когда я пришел в себя, я услышал, что дверь открывается и закрывается совершенно нормально.
После этой радикальной операции, когда я выкарабкался немного из болезней, я смог, как уже говорил, заниматься журналистской практикой, очень успешной поначалу. Я стал печататься в "Науке и жизни", в "Технике-молодежи", в "Знание-сила", и в ленинградском "Вестнике знания". Появились у меня и деньги. Я женился, жил с женой Ириной, до ее смерти от туберкулеза в 1944 году. Начал складываться наш быт: мы переняли в нем традиции, черты моих родителей. В нашем доме бывало много людей, некоторым мы стремились в чем-то помочь. В эти годы разразилась «гроза» над семейством Ягоды, и, отчасти, на моих руках, под моей опекой, оказалась тринадцатилетняя Искра, моя будущая жена и мать моего Витьки. Брак оказался неудачным, но это другая история.
4. Эвакуация
Военное время для нашей семьи (я тут говорю о родителях и о себе с Ириной) связано, в основном, с эвакуацией. Об эвакуации писала заметки Ирина[12]. Замечу, что внимание наших историков и литераторов сосредоточено на эвакуации крупных заводов, коллективов, а о том, что тысячи людей были рассеяны по городам и деревням; как они, в трудностях эвакуации, устраивались и жили, не писал почти никто. Встречали эвакуированных, по заведенному порядку, гостеприимно, кормили, поили, но это продолжалось не больше недели, а дальше они жили, как могли.
Отец устроился в эвакуации в Лысьве в горисполком, что считалось удачей. Сыграло роль его революционное прошлое, хотя он уже и был исключен из кандидатов в члены партии. Первый секретарь горкома Коростылев выслушал его и тут же позвонил председателю горисполкома Пьянкову: «Тут у меня сидит один товарищ из Москвы, а у тебя вчера мобилизовали в армию заведующего общим отделом, по-моему, он тебе подойдет».
Лысьва − это уральский город при огромном металлургическом заводе. Во время войны завод целиком работал на оборону, а в мирное время славился выпуском такой безобидной продукции, как эмалированная посуда. И сейчас славится этим. Во время войны завод выпускал снаряды, выплавлял броневую сталь в мартеновских печах. Доменных печей там не было. На этом заводе я работал одну зиму редактором местного радиовещания. Ходил по всем цехам, кроме одного засекреченного, в который меня не пускали. Голод был страшный. Рабочие умирали в цехах, сидит человек в углу цеха, скорчившись, кругом работа кипит, а он не шевелится. Значит или совсем доходяга или уже умер. И таких много было.
Местные жители, уральцы, относились к нам, москвичам, с предельным равнодушием. Характерно и то, что трудности женщин, как местных, так и эвакуированных, у местных мужиков почему-то сочувствия не вызывали. Например, вез меня как-то мужик из одного совхоза в другой. Мой зоотехнический участок, который я обслуживал после мобилизации на фронт ветеринара, имел протяженность пятьдесят километров в длину и двадцать − в ширину. На этом участке − шесть больших совхозов и несколько леспромхозов. Приходилось ездить из конца в конец. У меня была лошаденка для поездок, но она часто хандрила или же ее занимали другие. Едем, вижу женщину, которая, совершенно выбиваясь из сил, тянет на тридцатиградусном морозе саночки с картошкой. Выменяла, видимо, в совхозе на вещи. Я говорю тому мужику: «Давай возьмем эту женщину, давай возьмем, что ж она…» - «Да, нет, - отмахнулся он, был бы мужик, взял, а бабу нет».
На еду меняли все, что только можно. Ценностью, например, были тетрадки и карандаши. Я привез их немало, и мы с Ириной на это долго жили. Простыня − это мешок картошки. Туфли Ирины мы продали на рынке за три тысячи рублей. Солдатский котелок картошки стоил двести рублей.
Промотался я как-то весь день, а на ночь меня поместили к счетоводу. Мучительная ночь, - положили спать за печку. За печкой, в закутке, дикая жара; я там пекся, а на дворе - трескучий мороз. У счетовода - пирушка: сибирские пельмени, выпивают. Я перед этим на их глазах ужинал одной картофелиной с корочкой хлеба, после чего и улегся, но к столу меня все равно не пригласили. Причем, я им был нужный человек, - я их обслуживал... Угощали меня только в тех случаях, когда я приезжал к кому-то лично лечить корову или козу. Мне тогда зажаривали картошку с яичницей и сверху почему-то украшали медом. Это непривычное блюдо я с жадностью съедал.
Характерная вещь для того периода - контрактация скота: нельзя было забивать домашний молодняк, ни бычков, ни телок; их обязывали выкармливать и сдавать государству, а разрешить забить мог только я, установив какое-то заболевание. Делалось же все таким образом: сначала теленка забивали, а потом ехали за мной, - я должен был объяснить в акте, почему он забит. Линия, которую я занял в этом вопросе, обрекала меня на изгнание с моей должности зоотехника. Если теленка забивала доярка, я в акте писал, например, что у него в печени обнаружена опухоль, а если - председатель колхоза, я составлял акт о незаконном убое теленка и отправлял эту бумагу в район. Такая тактика привела меня к неразрешимому конфликту с местной властью, с сельсоветами. Когда меня вытурили с моего поста за «зоотехнический бунт», - устроили целое дело, из которого я выпутался только благодаря должности отца. Звонили даже в НКВД, хотели, чтобы меня посадили, но оттуда позвонили папе в горисполком, и, в конце концов, пришли к выводу, что меня напрасно обвинили черт знает в чем.
В эвакуации мы голодали. В одном страшно запущенном колхозе, куда я приезжал по всяким делам, был мор на кур. Я выжидал, когда курица сдохнет, подбирал ее, и привозил домой как добычу. Местные смотрели на меня дикими глазами, − они падалью не питались, а для меня, собственно, другого выхода не было. Колхозники как-то раз откопали в поле прелое зерно. Я читал, что питаться прелым зерном смертельно опасно, вызывает страшные воспаления в горле, запретил скармливать его скоту. Это зерно сожгли, но малую толику его, один или два килограмма, я все-таки домой принес, и мы, зная, что рискуем здоровьем, его понемногу ели. Когда я приезжал на конные дворы лечить или выбраковывать лошадей, то, под предлогом проверки состояния кормов, лез в стойла и засовывал в шубу горстку овса. Таким образом, я наворовал целый мешочек овса. Этот мешочек оказался у нас на пятерых. Мама брала два стакана овса и делала из него кисель. Делалось это так: лошадиный овес, естественно в шелухе, варился три часа, потом через тряпочку отжимался, и получалась кисельная гуща, которая создавала иллюзию сытости.
Тут уже и мне, и папе пришлось отказаться от наших старых традиций ничего не просить для своей семьи. Помню, что у директора швейной фабрики, эвакуированной с Украины, я выпрашивал два килограмма овса, когда Ирина лежала тяжело больная: вот, мол, умирает жена. У него было несколько лошадей на конюшне при фабрике. Выпрашивал ещё что-то. Все эти годы мы жили с постоянным ощущением голода. Софью Ильиничну, мать отца, это совершенно сломило, она сошла с ума. Когда мы вернулись из эвакуации в Москву, бабушка немножко поправилась, пришла в себя, а там была уверена, что её мама хочет отравить, что у нее крадут хлеб – тот кусочек в 400 грамм, который мы получали.
В общем, много было тяжелого на почве этого голода. Но все выжили, вернулись в Москву. Впрочем, мы с Ириной вернулись в Москву только по счастливой случайности, благодаря тому, что в день известной московской паники16 октября 1941 года были сожжены все домовые книги. Дело в том, что мы с ней тогда уже не были прописаны на Кропоткинской, а свою квартиру на Метростроевской во время войны по глупости потеряли. Но поскольку все в домоуправлении знали, что Альтшулеры живут на Кропоткинской бесконечное количество лет, то и выдали справку об этом на всю семью, то есть на всех пятерых, в том числе на Ирину и на меня. По этой справке Леве (его тогда уже отозвали с фронта и он работал в Академии Наук) удалось достать пропуск на въезд в Москву на всех пятерых. А если бы домовые книги сохранились, то нас с Ириной, как нигде не прописанных, просто не пустили бы Москву.
5.
1943-1949: работа в «Технике молодежи» и «Госкультпросветиздате», «космополит-универсал», исключение из партии.
После эвакуации, в ноябре 1943 года, я пришел в журнал «Техника молодежи», в котором заправлял знакомый мне еще до войны журналист Лев Жигарев, талантливый организатор. До войны он возглавлял журнал «Знание-сила», куда я писал статьи. «Техника молодежи» представлял небольшую тетрадочку, часто выходили сдвоенные номера. Это был тогда единственный научно-популярный журнал в стране. «Знание-сила» и «Наука и жизнь» во время войны не выходили. Я сказал, что ищу редакторскую работу. Жигарев мне возразил: «Я вас знаю как автора, а какой вы редактор я не знаю». Мне дали на редакцию какую-то статью, остались довольны, и я стал заведовать в журнале отделом науки. Работали мы напряженно, − организовывали один за другим интересные материалы, проводили встречи.
Членом редколлегии был академик П. Капица. На заседания редколлегии мы ездили к нему в институт, сам он в редакцию никогда не приезжал. Накрывался стол: бутерброды, чай, печенье. Капица от деловых разговоров очень быстро переходил на свое хобби: он увлекался цирком, собрал уникальную библиотеку по всемирной истории цирка. Мы с любопытством рассматривали огромные фолианты, а он многое комментировал. Наш журнал находился при ЦК комсомола. Иногда заседания редколлегии приобретали официозный характер, − приезжали видные комсомольские секретари, в частности, «страшная женщина» Ольга Мишакова. Внешне очаровательная, еще молодая, прекрасно умеющая себя держать, Мишакова была известна тем, что в 1937 году, будучи в Киеве секретарем райкома комсомола, человеком в той иерархии третьестепенным, написала в ЦК письмо, в котором разоблачила, как врага народа, П. Постышева. В одном из своих выступлений, Сталин привел ее в пример, как представителя настоящей молодежи, на которую можно положиться и прочее. Далее последовала стремительная карьера, − Мишакова стала секретарем ЦК комсомола. Однажды, после заседания редколлегии у Капицы, мне довелось прокатиться в ее роскошной машине: она довезла меня и еще одного секретаря ЦК домой.
В 1944 году с фронта вернулся молодой инженер и, кроме того, журналист В. Орлов, который стал искать себе пристанища в «Молодой Гвардии». Ход он нашел: отправился к Мишаковой и очаровал ее. Жигарева вызвали в ЦК, где ему вручили анонимный документ с резкой критикой нашего журнала. Трюк тут простой: журнал был рассчитан на студентов и молодых инженеров. В общем, на достаточно подготовленного читателя. Например, мы поместили фантастический рассказ о человеке, попавшем в четвертое измерение, печатали статьи по тогдашней физике. Критик же хлестко и жестко изобличал нас; делал нас вредителями, которые забивают головы ребятам всякой чепухой, вместо того, чтобы рассказывать им о Ползунове и Кулибине. Что это трюк Орлова выяснилось из одной фразы, которую он сказал Жигареву: «десятиклассник во главе журнала». Жигарев не отличался большими знаниями в области точных наук.
Начались обсуждения этой анонимки в кабинете Мишаковой, резкие столкновения. Пригласили Капицу, всех членов редколлегии: в нее входили академики, профессора и изобретатели. Основным оратором был я, − совершенно «расчихвостил» этого Орлова. Капица сдержанно меня поддержал. Жигарев очень скоро «выбыл из игры», − возобновилось издание «Знание-сила» и его забрали туда. Он ушел, тем самым, и из ведения ЦК комсомола. Ответственным редактором журнала, вместо Жигарева, назначили Орлова.
Я немедленно подал заявление: «Прошу меня освободить…». Уходить по собственному желанию тогда было нельзя. В то же время Орлов, который ничего не смыслил в редакторской работе, назначил меня своим заместителем. Это значило, что я должен был «работать на Орлова». Я периодически атаковал отдел печати ЦК своими заявлениями об уходе. Не дремал и Орлов, − примерно раз в три месяца в партком поступали заявления, где я обвинялся в разных грехах, − в грехах по линии редакционной, что халтурю на стороне, что я жульнически пользуюсь каким-то литером, Б-карточкой. Заявления, естественно, анонимные; но, как член партии, я вынужден был писать объяснительные записки, опровергать всю эту чушь. Орлова я «поймал» быстро. Дело в том, что я был и.о., встал вопрос о моем утверждении и от меня потребовали, чтоб я за все годы своей журналистской работы дал полный список всех моих напечатанных работ вплоть до маленьких газетных заметок. Список получился достаточно большой, из разных редакций. И я его отдал своему начальнику – Орлову, только он его и читал. И когда в очередной анонимке все эти редакции, где я печатался и до войны и в разные годы, были перечислены как места моих нынешних «халтур», стало ясно, кто пишет анонимки, и я все это предъявил в парторганизации. Спасибо, секретарем парторганизации была у нас тогда порядочный человек, фамилия ее Ким.
Тем временем Орлов принял в редакцию двух своих приятелей, Захарченко и Болховитинова, очень способных молодых людей. Но обстановка в редакции оставалась цинично-хамской. Орлов меня травил и, одновременно, не отпускал с работы. Понимая, что, рано или поздно, ему придется меня отпустить, Орлов добивался моего исключения из партии. Дело он довел до того, что в эту историю вмешалась Мишакова, которая требовала у секретаря парторганизации Ким, чтобы на бюро немедленно ставился вопрос о моем исключении из партии. Это был 44 год, задолго до «космополитической» кампании. Как-то Орлов мне говорил: «Мы живем в государстве хамов. Карьеру тут можно сделать только ходя по головам других. Как вы это не поймете, Сергей Владимирович». С глазу на глаз он мог быть иногда и предельно откровенен. В это же время, при помощи В.Шкловского, с которым он подружился, Орлов провел в Союз писателей и Захарченко, и Болховитинова. Первый опубликовал в республиканских газетах несколько стихотворений, а второй напечатал пару популярных статей. Только и всего. Тем не менее, желая меня «купить», Орлов долго объяснял, как «проходят» в Союз писателей. Из редакции он устроил «лавочку». Гонорар выписывался незаконно: автору − полгонорара и штатному редактору − полгонорара, т.е. Орлову, Захарченко и Болховитинову. Штат был небольшой. В разговоре с секретарем парторганизации, когда я перешел в контратаку, я все это подробно ей рассказал. А она мне говорит: «Сергей Владимирович, садитесь и пишите». И заперла дверь. И я был вынужден все это описать. Но потом оказалось, что все это попало опять же в руки к Орлову. Но это случилось уже после того как я от него вырвался с помощью простого хода: получил II группу инвалидности по туберкулезу, а инвалиды имели право уходить с работы по собственному желанию, и я уволился.
***
Через две недели, после ухода из журнала «Техника молодежи», меня пригласили в «Госкультпросветиздат» заведовать редакцией. В этом издательстве меня уже знали, − я кое-что для них редактировал внештатно. Но перевестись из одной парторганизации в другую, получить открепительный талон, я не мог, потому что на меня по звонку Мишаковой завели персональное дело. Директору «Госкультпросветиздата» звонили из ЦК с требованием предоставить моё личное дело. Я еще не порвал связи с ЦК комсомола по той причине, что отдел печати меня систематически привлекал к рецензированию научно-популярных материалов в разных молодёжных журналах и газетах. Я просматривал кипы материалов, писал рецензии. Когда я пришел туда по очередному делу, меня задержал в коридоре Борис Дьяков, один из комсомольских лидеров, помощник Мишаковой. Дьяков зазвал меня в свой кабинет, и там я обнаружил Орлова. А та самая бумажка, которую я написал об Орлове, лежала на столе у Дьякова. Через некоторое время я выяснил, как это произошло. На одном из совещаний, Михайлов, первый секретарь ЦК комсомола, очень резко отозвался об Орлове. У секретаря нашей парторганизации Ким, которая не любила Орлова, промелькнула надежда, что если в ЦК комсомола поступит мое заявление о том, что творится в редакции, то Михайлов Орлова непременно выгонит. Михайлов же не захотел ссориться из-за Орлова с Мишаковой, тем более, что она была замужем за каким-то членом коллегии ГПУ, которое возглавлял Л.Берия. Михайлов поэтому передал моё письмо Мишаковой, а та, разъярённая, в свою очередь, Дьякову; и, хотя я уже не работал в «Технике молодежи», мне все равно учинили зверский разнос. Дьяков делал вид, что ведёт расследование. Когда я что-то сказал, Дьяков демонстративно схватил трубку телефона, собираясь якобы позвонить Жигареву. В ответ я ему говорю: «Зачем вы хватаете трубку, вы же прекрасно знаете, что Жигарева сейчас нет в Москве». После этого события в парторганизацию поступило коротенькое заявление от Орлова, где я уже именовался и фашистом, и всем, чем угодно. И, кроме того, в нем было категорическое требование рассмотреть, наконец, моё дело.
Но тут в мою жизнь вмешивается случайное событие: Мишакова решила, что ей мало быть только секретарем ЦК комсомола; она захотела стать еще кандидатом каких-то наук и подала в ЦК партии заявление с просьбой предоставить ей творческий отпуск на шесть месяцев. Это заявление попало к Сталину, который произнес: «Хочет быть кандидатом наук, пусть станет, − зачем ей тогда быть секретарем ЦК комсомола». И Мишакова сразу же перестала им быть. Меня моментально вызвала к себе Ким и сказала: «Ну вот, теперь Мишаковой нет, теперь можно во всем спокойно разобраться». Она направила меня к партследователю по моему делу. Я спустился на этаж ниже к тому, незнакомому мне, человеку, и мы с ним переговорили. Он меня спрашивает: «А в чем тут дело-то, где криминал? Я не могу понять, в чем вы обвиняетесь? Где доказательства? Всё это чепуха». Я ответил: «Чепуха-то, чепуха, а на мне висит, − мне не дают открепительного талона». Он позвонил Ким: «Я, как следователь, прекращаю это дело, дальше делайте, что хотите. Тут нет вообще предмета для обсуждения». Ким стала ему что-то объяснять. В ответ я услышал: «Сходите и получите открепительный талончик». А дальше он добавил: «Но поскольку все эти обвинения уже оглашены на закрытом партсобрании, и, как будто, доказана ваша вина, вы теперь вправе требовать, чтобы было оглашено на партсобрании и то, что вы ни в чем не виноваты». Я ему ответил: «Да, я в праве это требовать, и вы это можете огласить, но тогда сразу же встанет вопрос о клевете Орлова. Вы готовы поставить этот вопрос?» «Подумаю». Думает он, вероятно, до сих пор.
После этого я четыре года успешно работал в «Госкультпросветиздате», но время от времени меня вызывал директор издательства и сообщал: «На вас поступила анонимка». Эти, разные по содержанию, анонимки директор при мне рвал и бросал их в корзину. Однажды я задел самолюбие известного физика Д.Иваненко, − не указал в моей книге[13] его, как автора гипотезы о существовании нейтронов (вопрос, между прочим, не такой очевидный, как представлялось Дмитрию Ивановичу). Иваненко решил напечатать ругательную рецензию в журнале «Успехи физических наук». Редактор «Успехов» Э. Шпольский обратился к редактору моей книги Мезенцеву с вопросом: «Что мне делать? На меня наседает Иваненко, чтобы я напечатал его ругательную рецензию. В чём тут дело, я понимаю, но я же не могу отказать известному физику. Он нашел в книге какие-то три ошибки». Мезенцев сказал: «Печатайте». В это же время меня вызвали в «Военгиз». Там уже знали о реакции Иваненко на мою книгу, но, тем не менее, заявили: «Мы хотим перепечатывать вашу книгу «Меченые атомы», в которой есть какие-то три ошибки». Я ответил, что дать согласие на это не могу, так как эти ошибки мне неизвестны. Мне сказали: «Ну, так найдите человека, который их укажет. Нам книжка нравится». Я говорю: «Хорошо, найду. Но у меня есть второе требование, − теперь должен быть титульный редактор, крупный ученый. Я должен быть спокоен за книгу». − «Кого вы предлагаете?» Я предложил Д. Франк-Каменецкого, одного из заметных авторов в нашем издательстве. − «Вac устраивает его кандидатура?» − «Да, устраивает». Я передал книгу Франк-Каменецкому. Вскоре он мне позвонил: «Знаете, Сергей Владимирович, книжка мне понравилась. Кроме того, меня очень заинтересовала задача, − найти три ошибки. Я согласен быть титульным редактором, но у меня есть одно условие». − «Какое?» − «В книжке не должен упоминаться Иваненко». Я говорю: «Ваше дело. Вы теперь титульный редактор».
Когда рецензия Иваненко была напечатана в «Успехах физических наук», ее перепечатали на машинке под копирку и разослали в целый ряд редакций, в том числе и в «Госкулътпросветиздат»: знайте, мол, что пишут про Альтшулера. Это постарались Орлов и его команда. А в марте 1949 года, в начале космополитической компании, на партийном собрании в «Молодой гвардии» Орлов выступил с большой речью с целью «разоблачения космополитов» Альтшулера и, в меньшей мере, Жигарева. У меня сохранились связи с «Молодой гвардией», и мне дали прочитать стенограмму выступления Орлова. Через некоторое время, 13 марта, в «Комсомольской правде» появилась статья Болховитинова и Остроумова «Космополит универсал»[14], обвиняющая меня в космополитизме. В ней было многое из речи Орлова. С этого момента я оказался в издательстве в очень трудном положении. С работы меня не сняли, но уже началось мое «личное дело». Сначала меня отстранили от руководства политзанятиями, которые я вел; потом обсудили на открытом партсобрании мое дело, как космополита. Председательствовал на собрании секретарь парторганизации, а докладчиком был директор издательства. Он перед этим проштудировал мою научно-популярную книжку «Как был открыт Менделеевым периодический закон»; статьи, которые упоминались в «Комсомольской правде» как космополитические, что-то еще, и на собрании заявил, что никаких признаков космополитизма в моих работах не обнаружил. Поднялся заместитель министра, который присутствовал на собрании, что-то шепнул председателю, объявили перерыв. Президиум ушел на совещание в кабинет директора. После перерыва первое слово взял замминистра: «Директор издательства, изучая так называемые труды Альтшулера, не обнаружил в них признаков космополитизма. Мне не потребовалось их изучать, я перелистал книжечку «Как был открыт Менделеевым периодический закон», и мне всё стало ясно…». Замминистра стал зачитывать отрывки из книги. У меня чуть ли не на каждой странице упоминались Майер, Нильс Бор, кто-то еще из западных ученых. Упоминать в это время Бора, − было всё равно, что поминать чёрта, ведь Бор отказался подписать Стокгольмское воззвание. Во всём последующем процессе, на всех его стадиях, вплоть до ЦК партии, меня, как космополита, непрерывно тыркали тем, что я упомянул Бора. Я привел цитату из Бора, что «все мы, современные химики и физики, в той или иной мере являемся учениками Менделеева».
Несмотря на выступление замминистра, партсобрание не исключило меня из партии. На нем приняли решение назначить комиссию, которая внимательно во всём разберётся. После нудного заседания комиссии, но, нужно сказать, достаточно объективного и доброжелательного по отношению ко мне, назначили закрытое партсобрание, на котором должна была решаться моя судьба. И тут произошло неожиданное: за полчаса до собрания директору издательства позвонили из Главлита и сообщили, что вышел сигнальный номер «Нового мира» со статьей обо мне, как космополите[15]. В Главлит послали курьера, и на партсобрании уже зачитывалась та статья. Мое положение сильно осложнилось, − «Комсомольская правда», затем − «Новый мир». Статья была большая. Я улавливал на слух отдельные фразы и сразу же узнал вторую часть выступления Орлова по поводу меня, как космополита. Статью подписал Захарченко. В этом же № 3 за 1949 год редактор «Нового мира» К. Симонов громил за космополитизм театроведа И. Альтмана[16]. Все это сразу же повернуло ход собрания. На меня последовали резкие нападки. Выступила старый член партии Георгиевская. До этого, у неё были хорошие отношения со мной, − частью деловые, по аннотациям. Из ее выступления на собрании я понял, что представляли собой люди, которые совали пучки хвороста в костры еретиков. С таким же остервенением, с таким же искренним убеждением, что она «сжигает» слугу дьявола, буквально с пеной у рта, Георгиевская требовала моего «уничтожения», − исключения из партии, немедленного увольнения с работы. Интересно, что в результате за мое исключение из партии проголосовал только один человек - бывший главный редактор, еврей, с которым я много работал и который в свое время принял меня в это издательство, − он, видимо, хотел отгородиться. А все остальные, включая и Георгиевскую, которая, видимо, не решилась идти против большинства, проголосовали за выговор. Мое дело поступило в райком. В райкоме его рассматривали долго. Нужно еще сказать, что на всех стадиях, предшествующих бюро райкома, со мной разговаривали в издательстве довольно доброжелательно.
Накануне бюро райкома меня вызвал заведующий агитпропом и стал от меня требовать признания в том, что я − космополит. Он застучал кулаком по столу, потом вскочил с места, стал топать ногами, матюгаться, орать в присутствии инструктора. Совершенно безобразная сцена. Я же уперся на том, что у меня могут быть отдельные ошибки, как у всякого пишущего, и все. Вышли мы с инструктором, сочувствующей мне женщиной. Она прижалась к двери в коридоре, сама бледная, как мел, и говорит мне: «Сергей Владимирович, неужели же вы еще не понимаете, что можно страдать и за родственников, ведь ваша теща опять арестована». Розу Григорьевну в то время арестовали вторично. Я ей ответил: «Да, и вы это знаете из моего заявления, я поставил об этом в известность». Роза Григорьевна, отбыв первый срок, жила в Александрове на 101 километре. С ней жили и Искра вместе с недавно родившимся Витей. Я, конечно, туда ездил. Несколько раз, сильно рискуя, Роза Григорьевна приезжала в Москву советоваться с отцом по юридическим вопросам. Если в это время к нам в дверь звонили, то она пряталась в шкафу. Александров был заселен, забит до предела репрессированными, отбывшими срок. Но тут наступил второй тур арестов, все, в том числе и Роза Григорьевна, стандартно получали по пять лет. Но вторые пять лет она не пережила, до этого у нее было десять лет. Она даже не доехала до Магадана, умерла от туберкулеза где-то на пересылке.
Райком должен был утвердить мой выговор или отменить. О моем разносе в райкоме в парторганизации издательства никто не знал. Мы пошли на заседание райкома из издательства дружной компанией: секретарь парторганизации, с которым у меня были очень хорошие отношения, директор издательства, главный редактор, кто-то из членов бюро. На заседании райкома огласили: вот дело Альтшулера, такое-то обвинение, парторганизация приняла такое решение. После этого, секретарь райкома резко повернулся ко мне и, как вышибала, рыкнул: «Что тут обсуждать? Гнать его надо из партии»[17]. Спросили: «Вопросы есть?» Нет. Полное молчание. И мы уже выходим из зала заседания. Все продолжалось полторы-две минуты. С тех пор, когда я входил в зал на очередное обсуждение своего дела (а оно растянулось на долгое время, четыре раза слушалось в ЦК и в МК), то засекал время ухода и прихода. Дело обсуждалось очень недолго, но ожидать заставляли обычно с десяти утра до 5-6 вечера. Причем, из приёмной нельзя было уйти ни на минуту, потому что было неизвестно, в какой момент тебя вызовут. А потом, когда ты совсем измотан ожиданием, тебя приглашают на 3-4 минуты, чтобы покончить с твоим вопросом.
Так вот, когда мы вышли после этого заседания в райкоме, вся моя дружественная свита сразу же отошла от меня на десять-пятнадцать шагов, и я оказался в издательстве в изоляции. Перестали меня звать и на партсобрания, хотя формально я еще оставался членом партии, потому что решение о моем исключении должен был утвердить Московский комитет партии. Вопрос там не ставился три месяца. Я не выдержал и написал в МК заявление о том, в каком я нахожусь положении; как «подвешен в воздухе», − не знаю: член я партии или же нет; что меня никто не печатает и фактически я − безработный.
В Московском комитете партии, между тем, происходили большие перемены, − «слетел» всесильный секретарь МК и кандидат в члены Политбюро Попов, который еще десять лет назад вместе с Щербаковым исключал моего отца из кандидатов в члены партии. Заменял же его Николай Николаевич Данилин, тогда второй секретарь, который меня знал по работе в «Пионерской правде», где был ответственным редактором. Данилину попало в руки мое заявление, и он пригласил меня в МК. В кабинете он вскочил со своего председательского кресла, пожал мне руку, усадил: ««Рассказывайте…». Я увидел, что на его столе лежит мое дело. В какой-то момент рассказа Данилин меня прервал: «Я ознакомился с вашим делом. Не вижу тут ничего трагического, − видимо, права была первичная организация, райком поспешил с вашим исключением». − «Да, но меня больше не приглашают на партсобрания», - сказал я. − «Ох, они нарушают устав партии». Данилин стал звонить в издательство, а дозвониться в наше маленькое издательство было затруднительно. Телефоны были постоянно заняты. Через двадцать минут он дозвонился, вызвал секретаря парторганизации и устроил ему разнос: «Альтшулер − полноправный член партии, как вы смеете его не приглашать на партсобрания». Потом он повторил: «Я не вижу ничего серьезного в вашем деле». Я возразил: «Вопреки статьям. Как это?». − «Да, да, несмотря на все эти публикации».
В издательстве секретарь парторганизации пригласил меня в партком, открыл сейф и ознакомил меня, как полноправного члена партии, с закрытым письмом, уже обсужденным на партсобрании, - о снятии с должности Попова. Погорел Попов на том, что заважничал, − заставил каких-то министров несколько часов дожидаться у него приема. Припутали ему и другие дела. В парткоме меня немедленно нагрузили по партийной линии. Дело началось раскручиваться и в МК. Меня вызвал инструктор и предложил написать новое объяснение. Я редактировал его (что признать? как признать? как сформулировать?) со своим товарищем Виктором Вассербергом, который рекомендовал меня в партию, и с секретарём нашей парторганизации Алеевым.
На заседании бюро МК, когда докладывал председатель московской городской партколлегии, которая исключила меня из партии, утвердив решение райкома, Данилин вдруг поднялся и сказал, что он против этого решения. Он рассказал, что знает меня с хорошей стороны по работе в «Пионерской правде», и бюро МК отложило принятие решения о моем исключении из партии, предложив мне написать еще одно объяснение. Его я написал фактически вместе с инструктором МК, мы тщательно с ним все отредактировали. Но когда я ему его потом принес, он вдруг сует его в ящик и говорит «Это ваше объяснение теперь не имеет никакого значения». «Почему?». «Я не могу вам этого сказать». Следующее бюро МК шло две минуты. Выступить никому не дали. Новый секретарь МК (фамилии его я не помню) сказал: «Мы это дело уже слушали. Альтшулер исключается из партии. Гражданин Альтшулер, дайте мне ваш партбилет». В обмен на партбилет мне сунули пропуск, потому как выход из здания осуществлялся по партбилетам. О моем исключении из партии решили уже заранее. Потом я узнал, что инструктор райкома была права - это было связано с новым арестом Розы Григорьевны, близок семье Ягоды, да ещё и космополит, названный в центральной печати. Параллельно я стал поноситься, как космополит, на всех московских собраниях писателей и журналистов. И, конечно, я был уволен из Госкульпросветиздата и меня везде перестали печатать.
6.
Лысенко, Шмальгаузен… мухи-дрозофилы и оазис общества «Знание»
С середины 30-х годов в «Правде» стали появляться статьи агронома Т. Лысенко, который выступал с резкими нападками на некоторых дарвинистов, морганистов и вейсманистов. Но до печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ, которая прошла в 1948 году, он считался только одним из ученых, и все. Признанным вождем в лагере дарвинистов считался академик И. Шмальгаузен. Когда я работал в «Госкультпросветиздате», почти все выпускаемые книги нашего небольшого издательства проходили через мои руки, − я за них отвечал. Одним из таких изданий был большой альбом наглядных пособий, редактором и составителем которого являлся академик Шмальгаузен. С ним я практически не общался. Всю текущую работу по составлению альбома вел, по поручению Шмальгаузена, профессор кафедры дарвинизма Московского университета Б. Матвеев, который работал над каждой таблицей этого огромного альбома. Это значило, что он сидел у меня часами, я выслушивал его предложения, смотрел эскизы, утверждал их, потом мы вместе смотрели, что нарисовал художник. Это была очень сложная редакторская работа. Кроме Матвеева, в ней участвовали еще несколько сотрудников кафедры Шмальгаузена. Это был 47-й – начало 48 года. Слушая их рассказы, я постоянно находился в курсе разгорающейся теоретической борьбы по разным проблемам, например, по проблеме межвидовой борьбы. По этой теме у них состоялся симпозиум, куда был приглашен Лысенко и целый ряд его сотрудников. Но они не явились. Шмальгаузен и другие ученые выступили на нем горячо, активно. Труды симпозиума быстро отпечатали в университетской типографии, и мне их преподнесли с дарственной надписью; они у меня и теперь где-то стоят. Лысенко, конечно, там был совершенно изничтожен. А потом произошли известные невероятные события.
В июле 1948 года я уехал в отпуск, в военный санаторий под Калининградом; путевку мне случайно достала одна хорошая знакомая. В Калининграде мне сразу же вспомнился Р. Киплинг: как джунгли поглощают покинутые города. Все послевоенные развалины заросли уже буйной растительностью: молодыми деревцами, сорной травой. Курортный городок война не разрушила, но немцев оттуда выселили, и он пустовал. Я в санатории встретился с очень интересной публикой, но речь не об этом. Как раз в мои отпускные дни разразилась «легендарная» сессия Академии сельскохозяйственных наук. Перед отъездом из Москвы я прочитал в газетах необычное сообщение, что в соответствии с постановлением Совета министров в действительные члены Академии сельскохозяйственных наук кооптированы следующие товарищи. Шло перечисление примерно сорока человек, среди которых я узнал многих людей из окружения Лысенко: некоторые агрономы и зоотехники вдруг сразу стали членами Академии наук.
Сессия Академии сельскохозяйственных наук проходила с 31 июля по 7 августа 1948 года. Стенограммы ее заседаний публиковались в центральных газетах, и я был в курсе того, что на ней происходило. Когда я вернулся в Москву, пришлось заново пересматривать издательский план. Лысенко одержал победу, и надолго. Произошёл такой эпизод: в «Сельхозгизе» состоялось совещание по пропаганде биологических знаний. На него пригласили представителей всех соответствующих издательств и редакций. Был приглашен и я. На совещании вдруг оказалось, что его ведёт не главный редактор «Сельхозгиза», как ожидалось, а заведующий редакцией, которого я хорошо знал. Заведующий редакцией объяснил, что главного редактора вызвали в ЦК партии. На этом совещании разгорелась схватка, но не между сторонниками Лысенко и дарвинистами, а между сторонниками академиков Д.Прянишникова и В.Вильямса. Схватка совершенно дикая. Прянишникова и Вильямса на совещании не было, но их сподвижники, седовласые профессора, ругались между собой свирепо. Я за всем этим с интересом наблюдал. Вдруг открылась дверь, прошёл решительными шагами к своему столу главный редактор, наступила минутная пауза. Он обвёл всех собравшихся глазами и сказал: «Товарищи, я только что из ЦК и хочу вас информировать, что существуют три научные школы, и только три, − академиков Павлова, Вильямса и Лысенко. Школ Прянишникова, Орбели, Анохина и Шмальгаузена не существует. В своей практической работе вы это должны учитывать». После этой информации совещание сразу же закрылось.
В моей издательской работе сразу возникли неожиданные трудности. В это время альбом академика Шмальгаузена готовился к сдаче в производство в типографию. Шмальгаузен уже подписал все таблицы, составил пояснительный текст; двухлетняя работа закончена. Ситуация тут ясна: альбом не издается, все идет в архив, договора расторгаются. Сложнее было другое. Незадолго до этого вышел большим тиражом другой альбом. В нем более пятидесяти таблиц составил известный ученый Борис Михайлович Завадовский, крупный физиолог. Старший научный редактор альбома − академик Лина Соломоновна Штерн. В его составлении также принимали участие два профессора, ближайшие сотрудники Штерн. Все это значилось на титульном листе. Дело в том, что Штерн с точки зрения ЦК числилась теперь в «антидарвинистках». Тираж был уже отпечатан, дорого стоил. Эту огромную сумму никто бы не позволил списать в убыток издательства. Меня вызвал директор и предложил найти выход из создавшегося положения. Выход оказался один: написать новые комментарии, выкинуть большинство таблиц и все, что противоречит «учению» Лысенко, и, наконец, сделать новый титульный лист, на котором не значилось бы ни имени автора, ни научных ответственных редакторов. Издание так и вышло. Осталось только одно имя, в самом конце, редактора Альтшулера. Уникальное издание, в этом смысле.
Через некоторое время в редакцию пришел Завадовский, человек напористый, самоуверенный. Он угрожал, что пойдет за разъяснениями в ЦК, − на что-то еще надеялся. Мне было предельно ясно, что физиолог проиграет все свои битвы, что он надолго вычеркнут из числа активно действующих ученых. А с другой стороны, я прекрасно понимал, что мы совершили аморальный поступок, − сняли имя автора, имена всех научных редакторов. Когда Завадовский меня атаковал, я терпеливо его выслушал, а потом стал ему объяснять, что жаловаться тут бесполезно, и что я вполне понимаю его, − готов принять все его упреки, но деньги есть деньги, бумага есть бумага, − пусть утешается мыслью о том, что его деяния все равно служат делу просвещения. На этом мы и расстались. Замечу еще, что, несмотря на свою горячность, и хотя у меня с ним и раньше были чисто деловые, но очень резкие стычки, по другим его работам, Завадовский зла на меня не затаил. Через полгода, когда я попал в ряды космополитов, он познакомил меня в большой аудитории Политехнического музея, в своеобразном клубе людей, так сказать, «не имевших фигуры», с жертвами лысенковщины, − профессорами А.Жебраком, П.Жуковским и другими. Они потеряли кафедры, потеряли свое место в жизни и слабо себе представляли, что им делать дальше.
Наш «своеобразный клуб» образовался в зале, где периодически собирались по специальным повесткам члены общества «Знание». Это общество только что образовалось, было оно совсем не такое массовое, как теперь, в нем числилось тогда не более четырехсот человек. В общество «Знание» принимали индивидуально на президиуме общества. Когда в «Знание» приняли меня, я получил, за подписью президента Академии наук и одновременно президента этого общества академика С.Вавилова, специальное поздравление с тем, что я принят в члены столь высокого общества. Развлекали нас самыми «экзотическими» докладами. Например, А.Вышинский, вернувшийся из командировки в Америку, говорил не столько о международном положении, о значении ООН, сколько о Нью-Йорке, о самой поездке, о встрече с английскими делегатами на пароходе, который их вез в Нью-Йорк; на самолетах тогда дипломаты не летали. Просто часа полтора делился личными впечатлениями, без всякой агитации. Вечера в Политехническом музее были насыщенными, интересными. После них люди оставались, чтобы пообщаться; рассуждали о переменах в жизни, делились впечатлениями о сессии, о битвах гласных и негласных. Публика была интересная. Все были исключены из различных общественных организаций, из активной жизни; так сказать, изгнаны отовсюду, кроме оказавшегося либеральным общества «Знание». И то, что я был исключенный из партии, там не имело значения. Ученый секретарь общества сказал мне как-то, уже через несколько лет: «Сергей Владимирович, не беспокойтесь, ради бога. Мы знаем, что вы сейчас не можете читать лекции, так мы все подождем. Никто вас исключать из «Знания» не будет».
***
Когда в 1949 году меня объявили «космополитом», печатать меня больше никто не захотел, − не на что стало жить. Знакомый мне профессор крупный эмбриолог Г. Шмидт предложил помочь ему написать учебное пособие для «Высшей школы». Две или три брошюры Шмидта из серии «В помощь лектору» я издал до этого в «Госкультпросветиздате». Я стал помогать Шмидту по договоренности за четверть гонорара. Шмидт дал мне семь толстых, напечатанных на машинке томов: доклады, тезисы, прочее. Каждую главу книги я фактически писал сам от начала и до конца. Потом я эту главу перепечатывал, нёс ее Шмидту: он же её немного правил. В период нашего тесного сотрудничества, Шмидт был со мной предельно откровенен. Однажды, с невинным цинизмом, он мне заявил: «Не знаю, как там для общей биологии, а вот для эмбриологии разгром генетиков, который учинил Лысенко, принес большую пользу». Я удивленно на него посмотрел: «Причем тут эмбриология?» «Да, как же, − говорит Шмидт, − я с моими лаборантами разгромил лабораторию И. Рапопорта. Мы передавили в ней все пробирки с дрозофилами и захватили сразу три комнаты. Раньше у меня была одна комната, а теперь − четыре. Вот вам и польза для эмбриологии». Замечу, что лаборатория Рапопорта – это была ведущая генетическая лаборатория мирового значения с огромной коллекцией чистых линий дрозофил, этих знаменитых мух, на которых зарождалась вся экспериментальная генетика; это были мутационные линии, выведенные в результате химических воздействий.
С профессором Шмидтом мое сотрудничество вскоре закончилось. Я писал для него книгу, а он стал ее нашпиговывать цитатами из «Правды» со ссылками на Лысенко, хотя сам был человеком образованным, эрудированным и прекрасно понимал, что все это чепуха. Он спекулировал этим. Из той книги я выкидывал, сколько только мог, ссылки на «сталинского» академика. А он бесился. Когда я с ним поссорился из-за Лысенко и порвал всякие отношения, Шмидт прибежал вечером к нам домой на Кропоткинскую. Меня дома он не застал и стал угрожать отцу, что если я не прекращу своих нападок на него, не перестану его преследовать, то он разоблачит меня, как противника Лысенко. Кончилось все тем, что папа взял этого маленького щупленького человечка за шиворот и вытолкал из дома, что называется: спустил с лестницы. За работу мне он, конечно, платить не хотел, но пришлось после того, как к нему в партком сходил Витя Вассерберг.
***
С генетиком Рапопортом был связан по работе Дима Кершнер, мой двоюродный брат. В то время он, как раз, заканчивал кандидатскую диссертацию по генетике, готовился к ее защите, но из аспирантуры его немедленно исключили. При всем этом разгроме Дима сумел спасти, вынес в портфеле десять или двадцать пробирок с бесценными дрозофилами. Унес, конечно же, к нам, на Кропоткинскую. Тут у мамы прибавилось забот, начались мучения, потому что этих чертовых дрозофил нужно пересаживать в свежие пробирки каждые две недели и, кроме того, регулярно варить им рисовый отвар и добавлять к нему изюм. И вот мама превратилась в препаратора, готовила этот корм. Сам Дима занимался этим редко, он сидел ночами и пересаживал, и пересаживал своих дрозофил в новые пробирки. А иногда они убегали. Хорошо помню, как они в огромном количестве ползали по нашим подоконникам. Не погубить эти культуры дрозофил в домашних условиях было чрезвычайно трудно. Потом Дима увез дрозофил с собой в Донбасс на Украину. Но регулярно появлялся в нашем доме со своим черным чемоданом с полочками для пробирок с дрозофилами и микроскопом, и тогда у мамы снова начиналась страда. И так продолжалось лет пять-шесть периодически. Но все дрозофилы были спасены. И когда в 54 или в 55-м в СССР приехал один известный генетик из Норвегии, Дима сумел к нему прорваться и отдал ему всю эту коллекцию дрозофил. Тот с радостью увез ее к себе в Норвегию. Помню как рассердился тогда на Диму отец, прекрасно понимавший какие могут быть последствия. Но обошлось. Все-таки начиналась другая эпоха.
Поведение эмбриолога Шмидта, захватившего комнаты у генетиков, характерно было для многих. «Захватывали» целые кафедры. Философы считали себя вправе иметь конечные суждения о справедливости тех или иных теорий. Они отрицали теорию расширяющейся Вселенной, как идеалистическую; отвергали генетику, как буржуазную лженауку. К ним примыкали и некоторые ученые. Когда философы подвергли атаке теорию относительности, с ними заодно выступил физик А.Тимирязев, сын знаменитого академика.
В Ленинградском университете в то время заметно выдвинулся доцент кафедры философии И. Презент. С ним связан известный мне случай конца тридцатых годов. Дима Кершнер и его товарищи устроили вечеринку. В компании были Петя Ширшов, будущий полярник, затем − министр Речного Флота, и сын известного математика Мордохай-Болтовского. Обычная студенческая вечеринка, ничем не примечательная: ребята заканчивали учебу в университете; им оставалось только пройти дипломную практику и сдать государственные экзамены. Но вскоре в коридоре университета кто-то подобрал письмо, которое Мордохай-Болтовский написал своему брату, который служил на флоте. В нем, хорохорясь перед братом, желая показать, что он уже «тоже с усами», Мордохай-Болтовский расписал в совершенно фантастических тонах ту обычную студенческую вечеринку в семейном доме: как они там пьянствовали, хулиганили, выливали что-то на головы прохожим, − всякую чушь. Это письмо поместили в университетской стенгазете. Презент пожелал заработать себе политическую карьеру на деле Мордохай-Болтовского и прочих. Состоялся общественный суд, на котором он выступил обвинителем. Презент много говорил о разлагающейся молодежи. Был полит грязью даже отец Димы, Михаил Львович Кершнер, − изображен эмигрантом, хотя он им не являлся. Он умер в Англии в 1924 году, находясь в составе советской делегации.
Приговор был чрезвычайно суров. Всю компанию исключили из университета, без права поступления в другие учебные заведения. Мой отец, узнав об этом, заволновался, решил срочно вмешаться и пошел к всесоюзному старосте М. И. Калинину на прием. Калинин отца сочувственно выслушал, − казалось, что он примет меры, найдет какой-то выход, может быть переведет исключенных в другой университет. Но когда отец назвал фамилии, всесоюзный староста сразу стал сух, суров, и сказал: если в это дело замешан некий Мордохай-Болтовский, он ничем помогать не будет. Я батрачил в имении Мордохай-Болтовских и знаю, говорит, что это за семейка. Помогать Калинин категорически отказался.
Через некоторое время все, к счастью, устроилось, − незадачливым студентам разрешили сдавать экзамены экстерном. Университет они окончили. Ширшов вскоре провел с И.Папаниным героическую зимовку на Северном полюсе, стал известен всей стране. Презент, без пяти минут ученый, подобными выступлениями сделал себе карьеру, − стал заведовать кафедрой философии Ленинградского университета. Потом он присоседился к Лысенко, стал признанным теоретиком, так называемого, творческого марксизма. Сам Лысенко, естественно, ни черта в философии не смыслил.
После знаменитой августовской сессии ВАСХНИЛ Лысенко стал «народным героем». Помню частушку по радио: «Веселей играй, гармошка. / Мы с подружкою вдвоем / Академику Лысенко / Славу вечную споем». Но интересно, что до этой сессии, еще летом 1948 года положение Лысенко в науке было очень непрочным, даже опасным. Например, как я говорил, прошел симпозиум противников учения Лысенко во главе со Шмальгаузеном. Но была оппозиция и серьезней. В преддверии сессии ВАСХНИЛ я, как заведующий редакцией «Госкультпросветиздата», получил от директора стенограмму доклада химика-органика Ю. Жданова, сына А. Жданова, первого секретаря Ленинградского горкома и члена Политбюро – того самого, который громил Зощенко и Ахматову. Юрий Жданов, который был к тому же зятем Сталина, мужем его дочери Светланы, прочитал закрытый доклад «О положении в биологии», где, сказав несколько лестных слов в адрес Лысенко, совершенно разгромил его теоретические позиции. Стенограмму этого доклада распространили по всем редакциям газет и издательствам в качестве руководящего документа. Я тоже должен был им руководствоваться в своей работе. Вскоре, однако, стало известно, что Сталин, прочитав доклад, сказал: «Ах, этот Юрочка, − бойкий мальчик». После чего доклад изъяли, а «Юрочка» потерял свое высокое положение. Впрочем, его дальнейшая судьба сложилась довольно благополучно. Во-первых, он вовремя перестал быть мужем дочери Сталина; во-вторых, − издал несколько серьезных книг по истории и теории органической химии; в-третьих, − стал ректором Ростовского университета. Антилысенковский инструктивный доклад Ю. Жданова, как говорили, был написан с подачи Жданова-старшего и распространен с его санкции. То есть видно, что вопрос о выдвижении Лысенко решался на самом высоком уровне, лично Сталиным. А доклад Ю. Жданова противоречил установкам Генсека, и... чаша весов склонилась в сторону Лысенко.
С Лысенко связаны три обстоятельства: во-первых, он оказался под сильным влиянием философа Презента, во-вторых, − был психически нездоров. Чтобы увидеть это, достаточно почитать его статьи: он никак не может отойти от какого-то «полюса», крутится вокруг него, возвращается к нему. В-третьих, Лысенко «водили за нос», ему непрерывно подсовывали сообщения о якобы полученных решающих экспериментальных доказательствах. Он этим сообщениям верил, немедленно их публиковал, а потом получались конфузы. В 1956 году, когда Лысенко ещё был в науке «царь и бог», против него начал полемику «Ботанический журнал». Главный редактор журнала, крупный ученый В. Сукачёв, припомнил Лысенко злосчастный вопрос гнездовой посадки леса, его детища, съевшего многие миллионы рублей; загубленные гектары лесных посадок. Но в целом полемика шла по общим вопросам и ничем не кончилась, через несколько месяцев ее прикрыли.
Падение Лысенко произошло в 1964 году, он пал вслед за поддерживавшим его Н.С.Хрущевым. В ноябре того года, уже после снятия Хрущева, Б. Быховский, академик-секретарь отдела общей биологии, проводя конференцию, на которую я попал, как корреспондент «Природы», рассказывал, как Лысенко подготовлялся разгром Академии наук. Иногда бывают совпадения, как бы «неслучайные». Например, в марте 1953 года в Колонном зале был выставлен гроб Сталина, а в эти же мартовские дни, в том зале, должен был состояться публичный суд над «врачами-отравителями», которого не произошло. Теперь другое совпадение. На октябрьском пленуме ЦК КПСС 1964 года, на котором совершилась, так сказать, «гражданская казнь» Хрущева, было намечено, по инициативе Лысенко, слушанье дела о реорганизации Академии наук, по существу, о ее ликвидации. Ситуация сложилась такая: несколькими месяцами раньше на июньской сессии АН СССР состоялись очередные выборы на вакантные места академиков. Лысенко в это время был членом Президиума Академии наук. Вся биология находилась в его руках. Лысенко захотел, чтобы действительным членом Академии наук избрали его ставленника Н. Нуждина. На секции биологии на этот счет возразить не посмели, а на пленарном заседании большой Академии, где происходили выборы, против кандидатуры Нуждина выступили биохимик В. Энгельгардт и физики А. Сахаров и И. Тамм. Они сказали: мы такого ученого не знаем, − где его работы, где его вклад в науку? Сахаров прочел вслух розданную всем характеристику Нуждина, в которой говорилось о его борьбе за «творческую» марксистскую, мичуринскую биологию и пояснил, что это означало на практике в конце сороковых годов. На тайном голосовании кандидатуру Нуждина провалили.[18]
Лысенко бросился к Хрущеву и поставил ультиматум, что в качестве компенсации за такую «пощечину» он требует, чтобы его, Лысенко, избрали вице-президентом Академии наук. В ЦК вызвали М. Келдыша, который был тогда президентом. Келдыш держался тихо, но все-таки дал понять ЦК, что он не может обязать академиков голосовать за Лысенко, − выборы тайные и он не только не ручается за успех, но и вполне уверен, что кандидатура Лысенко будет провалена. Тогда, по настоянию Лысенко, было принято следующее решение: Академия наук остается… и превращается в некое подобие Английского королевского общества, − члены Академии собираются там периодически на свои собеседования, выслушивают кого им угодно, но все институты Академии распределяются между различными министерствами и ведомствами. Например, биологические институты передаются в Наркомзем и другие министерства. Предварительно это решение было уже согласовано с Хрущевым.
Я помню, как Быховский с дрожью в голосе говорил: «Поймите, как мы жили, мы доживали последние дни. − Ботанический институт там, институт экспериментальной морфологии там, институт физиологии им. Павлова там. И все попадало в руки Лысенко и его сторонников. Вопрос был предрешен». Быховский считал октябрьский пленум ЦК, можно сказать, милостью божьей: совершилось чудо, − институты уже погибали.
Последовало и разоблачение последнего достижения Лысенко: он своими методами вывел в Ленинских Горках «фантастических» жирномолочных коров. В колхоз была назначена комиссия. Сотрудничая тогда в «Природе», я имел возможность прочесть закрытый, − он никогда не публиковался, − отчет этой комиссии. Выяснилась совершенно элементарная вещь: то жирномолочное стадо, которое на всех статистических таблицах сопоставлялось с другими колхозами и даже племенными хозяйствами, питалось по всем правилам сельскохозяйственной и зоотехнической науки. Более того: оно получало роскошные рационы. А в то время, как известно, колхозные и совхозные стада сидели на голодном пайке. Естественно, что у коров в Ленинских Горках с процентами молока и жира дела обстояли лучше. Когда «достижение» с коровами разоблачили, Лысенко был снят с поста директора института. Новым директором назначили Н. Дубинина, известного генетика, одного из его главных теоретических противников. Я знаю от одного моего школьного товарища, Игоря Нечаева, который работал много лет в том институте, что Лысенко отказывался покинуть свой кабинет. Кстати, Лысенко «дураком» был не во всем, − он, например, устроил у себя в институте маленькую лабораторию по изучению воздействия на организмы радиации. Никакого отношения к «мичуринству» эта лаборатория не имела, − чистая экспериментальная работа. Нечаев там и работал.
Лысенко в институте сказали: «Вы же теперь только заведуете зоотехнической станцией в Ленинских Горках, − вам нужно переехать туда работать, а кабинет отдать новому директору». Тот ответил, что, если его даже силой выставят из кабинета, он поставит свой стол в коридоре, а из института не уйдет. Ну что с ним было делать? Академика же силой за шиворот не выгонишь. В общем, его оставили сидеть в кабинете. Лысенко приезжал, как всегда, в девять утра, а уходил, когда кончался рабочий день. Делать ему было абсолютно нечего, − у института уже сложилась новая тематика, появился новый хозяин. Старые сотрудники старались пройти мимо кабинета Лысенко, как можно быстрее, чтобы их не заметили ни он, ни его референт, которого ему оставили в приемной. Лысенко мог любого затащить к себе в кабинет и часами ему рассказывать, как несправедливо с ним поступили, и что правда… восторжествует. Он верил, наверное, до конца своей жизни, что последнее слово будет за ним.
7.
«Три ордена» и новые «приключения» 1960 года
Расскажу кратко о своей жизни в этот период. Когда-то папа говорил, что я в своей жизни в пятидесятые годы заслужил три ордена. Первый орден за то, что я, оказавшись безработным космополитом, в дополнение к разным неофициальным литературным приработкам сумел выучиться на бухгалтера, кончил курсы и получил диплом с отличием. Правда, бухгалтером меня никуда не брали, − я обошёл 37 учреждений, меня не взяли даже счетоводом в ЖЭК, потому что исключён из партии и космополит. В конце концов отец помог мне устроиться агентом по снабжению в строительный трест (Третий трест Управления по строительству подземных сооружений Главмосстроя), где я проработал шесть лет. Меня там использовали для всяких поручений, выступал я в судах по трестовским делам, на всех арбитражах. Это была страшно тяжкая, утомительная работа. Я выколачивал наряды на стройматериалы, на цемент, прочее, а потом ездил и проверял поставки всего этого на бесконечные стройки. С утра до ночи мотался по всей Москве, в любую погоду, в грязи по стройкам. А у меня не было резиновых сапог.
Второй «папин» орден мне был положен за то, что я после всей этой мотни вечерами сидел в Ленинской библиотеке, занимался Менделеевым, написал четыре тома моей пока еще не изданной книги. Я до сих пор живу этим собранным тогда колоссальным фактическим материалом, пользуюсь им в свих публикациях и докладах. Это была дикая работа. По собранному мной материалу можно было защитить три докторских диссертации.
Ну а третий орден связан с неурядицами личного характера. С Искрой мы разошлись в 1950-м спустя три года после рождения сына Витьки. На меня натравливали Витьку как могли. В 1956 году в это включился вернувшийся из ссылки отец Искры Марк Семенович. Витьке говорили, что я − злодей, что бабушка, моя мама Анна Львовна, якобы хотела его отравить, и так далее. Это была тяжелейшая тяжба, суды назначали мне право свиданий с сыном, но это постоянно нарушалось. Фактически я мог увидеться с ним на 10-15 минут в школе на большой перемене. Все это требовало огромной выдержки. А к встречам с сыном я готовился заранее. Я знал, что должен быть для него интересен, и я готовился как артист к премьере. Каждый раз премьера, каждый раз за эти 10 минут я должен был ему рассказать что-то интересное, чем-то его зацепить. Причем проходили эти встречи при резком сопротивлении школы, хотя отдел опеки требовал, чтобы мне предоставляли эти 10 минут. И при этом дома ему продолжали внушать про меня всякие ужасы. Но характер я выдержал в том, что ни разу ничего плохого Витьке про Искру не сказал. Сколько мне ни советовали, так сказать, контратаковать, − я этот тон выдержал. Благодаря этим встречам, я сумел сохранить отношения с сыном, что называется: его отвоевать.
В конце сороковых, в начале пятидесятых годов я числился в космополитах, а в 1960 году со мной произошла новая катастрофа, когда я был вынужден уйти из «Знание-сила», получив выговор секретариата ЦК партии. Это бывает очень редко, а мне впаяли выговор Идеологической комиссии, которой руководил Л. Ильичев. Выговор тогда вынесли и редактору В. Катаеву, который являлся одновременно и ответственным редактором «Юности». Выговор он получил за то, что опубликовал перевод с польского языка маленькой заметки о том, что Д’Артаньян был историческим лицом. Ему вменили, что он забивает головы советской молодежи невесть чем… проблемой Д’Артаньяна. На меня же напали за опубликованную в «Знание-сила» статью «Пусть марш сыграют фантасты»[19]. Я до сих пор не пойму, чего их там разозлило, но появилась разносная рецензия-донос Василия Захарченко и верхи отреагировали. А идея моей статьи простая – в эпоху лавинообразного нарастания научных знаний и неизбежной узкой специализации ученых связующим звеном между разными науками и даже разными направлениями внутри одной науки могут стать популяризаторы («фантасты»). После этого выговора я долгое время, до 1968 года, ходил безработным, − на работу меня никуда не брали. Лев и Ольга тогда давали мне по 35 рублей в месяц, которые определили на семейном совете. Это по тем временам были все-таки заметные деньги.
8.
Еще раз о маме
Теперь я хочу немножко вернуться к дому и рассказать о маме, Анне Львовне Кершнер, для папы и для многих – просто Нюра (1881-1968). Из того, что я говорил до сих пор могло создаться впечатление, что мама была удивительной домохозяйкой, заботливой сиделкой. Впечатление, конечно, верное, но неполное. Действительно, в доме всегда кормили, и никогда почти за стол не садилась только наша узкая семья, всегда были самые разные люди. Хотя материальное положение было достаточно трудным. С 1931 года отец перешел с относительно большого оклада специалиста на партмаксимум, введенный еще Лениным, что было примерно вдвое меньше, чем он получал до сих пор. В семье − трое детей. Двое – я и Ольга в детстве и юности много болели, Ольга лежала 4 года, я – подолгу в течение 13 лет. Кроме того, наша мама очень много уделяла времени окружению семьи, причем не только духовно, опекала и выхаживала многих ребят из нашей родни. С племянником своим Димой Кершнером, самым младшим в семье ее брата, оставшимся в 1924 году сиротой, она возилась без конца. И когда он был маленьким, и когда вырос, вникала во множество его семейных проблем, ну и когда его на работе постигла катастрофа 1948 года, о чем я уже рассказывал. Мама-домохозяйка, мама-санитарка…, но это удивительным образом не мешало ей вести активную интеллектуальную жизнь. Мамина исключительность в том, что все эти многочисленные бытовые нагрузки не подавили ее интеллект.
В романе Г. Гессе «Степной волк» есть одна очень удачная характеристика: редкие люди − с лишним измерением. У мамы это «лишнее измерение», несомненно, было, что и давало ей возможность быть душой такого большого, далеко «не стандартного» дома. Мама была интереснейшей собеседницей, с которой не только делились своими личными, неудачными или удачными переживаниями, как воспитывать детей, трудностями и прочее. С мамой было интересно говорить даже о политике, потому что она всегда находилась в курсе всех событий; регулярно читала газеты, журналы, перечитала массу литературы. Я и моя школьная компания, и Борис Дубах[20], и Лена Жирмунская[21], и Витя Вассерберг[22], все друзья, мы целой стаей ходили на вечера Маяковского, его знаменитые диспуты «ЛЕФ и блеф» с Полонским и другими. А когда приходили домой, то обсуждали все это с мамой, она была совершенно полноценный собеседник. Она читала стихи Маяковского, Есенина, Пастернака, словом знала и любила поэзию, очень много нам читала и рассказывала. Когда в доме появился Борис Дубах, он часами разговаривал и спорил с мамой на самые разные темы. Для него она была такой же собеседник, как я или папа. Живейший интерес ко всему окружающему, способность поговорить, вникнуть в проблемы. Для многих, очень многих она стала вехой в судьбе. Я уже говорил об этом. Ее очень любил, преклонялся перед ней Леля Галынкер. Борис Дубах в своем последнем письме с фронта, которое он мне написал, два абзаца специально посвятил маме, выделил ее из всей семьи, писал как он ее ценит и любит, и как переживает, что она так тяжело перенесла эвакуацию.
И когда появился телевизор – так значит телевизор, а до этого она с нами вместе в кино, или без нас в кино. Мамины многочисленные домашние обязанности воспринимались как нечто само собой разумеющееся, но это было как бы в стороне, совершенно ее не поглощало… в жертву себя она никому не приносила. Как она находила время и силы, я не знаю. Но это «лишнее измерение» в ней доминировало. Надо сказать, что выдержка и воля у мамы были тоже выдающиеся. Это трагически проявилось и в ее сознательной попытке самоубийства в последний год ее жизни. После смерти отца, в 1965 году, она первое время продолжала кормить на кухне обязательно всех, кто приходил, общалась с гостями. Но потом стала слепнуть, почти отказал слух, стало трудно двигаться, она оказалась выключенной из жизни, и быть для других обузой она не могла. Удивительно, что физический распад совсем не затронул ее мозг, не сломил силу духа. И вот однажды звонит сын Левы Алик: плохо с бабушкой, чем-то отравилась. Вызвали врача, откачали, оказалось – попытка самоубийства. Причем выяснилось, что яд она припасла уже давно, когда умер отец. Но самое потрясающее, что перед тем как этот яд принять она написала длинное, на нескольких страницах письмо нам всем, четким почерком, ясные мысли. И главный смысл письма: не спасайте меня, я больше не хочу жить. Первое, что она сказала, когда ее откачали: «Где яд? Зачем вы меня спасли? Я хочу выпить еще». Требовала бутылочку с ядом. Я высыпал яд к чёрту и в эту же самую скляночку насыпал смесь сахарного песка с манной крупой. Она раза два глотала все это, а потом мучила меня: «Я пью, пью, а почему я не умираю? Пью, пью, а почему я не умираю?». Она была всегда сильнее своего «я», люди чувствовали эту силу, видели искреннюю готовность вникнуть в их проблемы, помочь – потому и «прилипали» к нашему дому.
Эти душевные качества моя мама во многом унаследовала от своей матери Марии Гавриловны. Отец мамы, Лейб (Лев) Кершнер, в противоположность своей жене, был человеком властным, жестким. Возможно именно поэтому мамин старший брат Миша[23] в детстве бросил школу и сбежал из дома. Была у них еще сестра Фаина, в замужестве Лещинская. Я уже говорил, что у Михаила Львовича Кершнера и его жены Полины Лазаревны было четверо детей: Лена, Вера, Лида и младший Дима – биолог, генетик. Это всё замечательные люди, семья Кершнеров – тема отдельного разговора. Но я сейчас остановлюсь на одной особой линии – на братьях Григории Петровиче и Николае Петровиче Горбуновых, каждый из которых является исторической фигурой. В 1919 году моя двоюродная сестра Елена Михайловна Кершнер (1898-1947) вышла замуж за только что окончившего Петроградский университет Гришу Горбунова. У них родились две дочери, Ира и Ната, тоже яркие личности. Так жизнь нашей семьи переплелась с семьей Горбуновых.
9.
Братья Горбуновы
Григорий Петрович Горбунов стал полярным исследователем, с зимовками на Новой Земле, на острове Врангеля, в 20-е годы это были совсем неосвоенные земли. Он тесно работал вместе со знаменитым полярником и первым директором Института по изучению Севера Р. Самойловичем, который был связан с Петербургской Академией Наук, в частности, с академиком Ферсманом. В результате возникла такая своеобразная ситуация, что в течение ряда лет, по сути все 20-е годы пока отец работал в Совнаркоме, многие академические дела решались по неофициальному каналу, всё на той же Кропоткинской. Происходило это так. Например, потребовалась ассигновка на покупку за границей большого телескопа для установки на Симеизской обсерватории в Крыму, до сих пор он там стоит и работает. Президент или вице-президент Академии Наук, или ее ученый секретарь С. Ольденбург вызывают Григория Петровича, объясняют чего нужно добиться в Совнаркоме. Гриша приезжает в Москву к нам домой, запираются с папой и составляют проект решения Совнаркома, подробно обсуждают со всеми деталями. Потом с этой заготовленной бумагой он идет к своему брату Николаю Петровичу Горбунову, управляющему делами Совнаркома, и вопрос решался. То есть роль отца здесь была такая же, как и на его работе в Совнаркоме – он выступал экспертом, готовил грамотный документ, не более; правда, как говорится, в свободное от работы время и, конечно, совершенно бескорыстно. А положительное решение обеспечивал Николай Петрович, который раньше, в 1917-1918 годах, был Секретарем Совнаркома, который ежедневно много работал с Лениным, участник Октябрьской революции и гражданской войны, а, кроме того, он был не только управделами Совнаркома. В 1920 году при ВСНХ был организован НТО, научно технический отдел, во главе которого по указанию Ленина был поставлен Н. Горбунов. Этот отдел действовал параллельно Главнауке Наркомпроса. Но Главнаука, которую возглавлял Ф. Петров, старый большевик, потом один из редакторов издания «Советская энциклопедия», в основном занималась учебными заведениями, тогда как чистой и прикладной наукой, организацией первых НИИ занимался НТО, которым руководил Горбунов.
Николай Петрович Горбунов
Николая Петровича убрали из Совнаркома в 30-м, когда Председателем СНК был назначен В. Молотов, но интерес к организации науки, к ученым у него сохранился до самой гибели в 1937 году. Начиная с 1928 года и до самого ареста он был ректором МВТУ, с 1935 года - непременный секретарь Академии Наук, в 1932-1935 годах он возглавил Комплексную памиро-таджикскую экспедицию. Эта огромная по тем временам экспедиция наносила на карту Памир и Таджикистан, вела поиски полиметаллических руд. Кроме того, у него было хобби – альпинизм. Он без всякой тренировки взошел с нашими альпинистами на семитысячный пик на Памире, отморозил там ноги. Ему ампутировали пальцы, к тому же у него там случился гнойный аппендицит. А оперировал его тот самый знаменитый епископ-хирург Войно-Ясенецкий, о котором написал книгу М. Поповский.[24] После того как он спас Горбунова Войно-Ясенецкого стали приглашать в Кремль для консультаций.
Конечно, Николай Петрович Горбунов был обречен. Тут и связь с Рыковым и со многими уничтоженными тогда революционными деятелями. Но вменили ему участвовавших в работе памиро-таджикской экспедиции немецких исследователей, географов, ученых-орнитологов…, якобы шпионов. Тем более, что экспедиция началась до прихода Гитлера к власти и продолжалась два года после этого. И совсем фантастическое обстоятельство, о котором мне рассказал историк Б. Поршнев. В обвинении, предъявленном Горбунову, якобы фигурировал снежный человек, по версии следствия на самом деле – немецкий шпион, которого Н. Горбунов, вместо того, чтобы разоблачить, привез в Москву после одной из экспедиций. Не знаю, насколько в данном случае может быть достоверной информация Бориса Федоровича. Поршнев свято верил в существование снежного человека, выпускал об этом постоянные бюллетени, участвовал в экспедициях по его поиску. Незадолго до его смерти в 1972 году у меня с ним состоялся в «Знание-сила» долгий разговор с глазу на глаз. И он мне объяснял, почему он так уверен в существовании этого человека и почему его никакая экспедиция никогда не обнаружит. Потому что, как он говорил, если даже снежного человека и поймают и привезут в Москву, то всегда найдутся скептики, которые заявят, что это либо разновидность обезьяны, либо одичавший человек. И вот тогда он мне рассказал вышеприведенную историю про снежного человека – немецкого шпиона, якобы найденного Н. Горбуновым.
Надо сказать, что Борю Поршнева я знал с детства, он из очень интеллигентной семьи, у них была дача в Томилино. И там же, тоже недалеко от нашего дома жило большое семейство Кершнеров. Там была веселая в чем-то богемная обстановка, ставились шарады, спектакли, любили всякие розыгрыши. На всю жизнь я запомнил такую сцену: я прихожу туда и вижу как дядя Гриша, Григорий Петрович Горбунов, вяжет на балконе веревками 15-летнего юношу, вот этого самого Борю Поршнева. А вязал он его, потому что они добыли где-то коробку шоколадных конфет, в 20 году настоящее чудо-юдо, а Борька до нее добрался и всю слопал.
Г. Горбунов, биолог, к экспедиции своего брата в Таджикистане не примкнул, − увлекся исследованием Арктики. В моей жизни он сыграл большую роль. Очень много рассказывал о своих путешествиях. Через Григория Петровича для меня в детстве становились совершенно реальными фигуры полярников, путешественников, о которых следующее поколение читало в книгах, − это и Г. Ушаков, и Р. Самойлович; весь ранний период освоения Севера конца 20-х и начала 30-х годов. Г. Горбунов был участником экспедиции на «Челюскине» с О.Ю.Шмидтом, в самом ее начале, еще до челюскинской эпопеи. Когда стало понятно, что «Челюскин» по Северному морскому пути не пройдет, Шмидт освободился от «балласта», т.е. от научной части экспедиции, в которой был и Григорий Петрович. Человек тридцать отправили на берег на собаках, и затем − вывезли самолетом.
Григорий Петрович Горбунов
Когда я стал бывать в Ленинграде, дядя Гриша «комментировал» мне свой кабинет, весь заставленный чучелами, увешанный какими-то клыками. В детстве я собирал камушки, как все мальчишки собирают. Мне попался один непонятный камушек. Дядя Гриша забрал его с собой в Ленинград и показал А. Ферсману, всем известному теперь по школьным учебникам. Ферсман, конечно, с первого взгляда определил, что это за камушек, а потом спросил: откуда он у вас? Тот сказал: да есть в Москве там парнишка, который... Ферсман тут же дал распоряжение кому-то из своих: «пошли ему несколько камушков», и, вместо нескольких камушков, я вдруг получил огромную коробку с богатейшей коллекцией минералов, из-за чего я на много лет всерьез увлекся минералогией, изучал ее.
В 1941 году Институт по изучению Севера из Ленинграда эвакуировать не успели. Первую военную зиму многие его сотрудники, в том числе и Горбунов, провели в блокадном Ленинграде. В начале весны 1942 года их вывезли по «дороге жизни» в Вологду. Там Г. Горбунов умер от последствий голода.
Теперь немного о большой семье Горбуновых-Печаткиных. По отцовской линии они происходили из семьи крупных харьковских сахарозаводчиков. В семье Петра Михайловича Горбуновы и Софьи Васильевны Печаткиной было 11 детей, двое, Сергей и Полина, умерли маленькими от болезней. В 1923 и 1924 годах у нас дома появлялся их отец - борода лопаткой, рослый старик. Четыре (из пяти) сестер Николая и Григория всю гражданскую войну провели в их бывшем имении где-то на Украине или Кубани. В Москву они приехали в возрасте восемнадцати, девятнадцати лет, в кирзовых сапогах и телогрейках, абсолютно «неотесанные», поступать в университет. То есть даже не знали как нужно сидеть за столом, держать вилку, нож. Тут мама превратилась в гувернантку. Одна из сестер, маленькая Марина, она была моложе меня на два года, конечно, оказалась брошена на маму. Она жила у нас на даче в Томилино два лета. Старшие сестры: Соня и двойняшки Вера и Галя. Очень славные были девушки. Одна стала потом доктором наук. После ареста Н.Горбунова их раскидало по всей России. Я знаю, что в сороковые годы Соня и Галя покончили жизнь самоубийством, а Вера умерла во время войны в Средней Азии.
Старшей в многодетной семье Горбуновых была сестра Елена Горбунова, легендарная женщина, она жила в Алма-Ате, и я ее никогда не видел. Легендарность ее в том, что известнейший путешественник по Средней Азии Петр Козлов, ученик Пржевальского и участник экспедиций Пржевальского, Певцова, Роборовского, руководитель монголо-тибетских (1899-1901, 1923-1926) и монголо-сычуаньской (1907-1909) экспедиций, который принципиально никогда женщин в свои экспедиции не брал, для Елены Петровны сделал исключение. Она много лет путешествовала с ним. Были у них еще братья Андрей, погибший в гражданскую войну, и Александр, который служил в армии Врангеля и защищал Перекоп в то время, когда его брат Николай участвовал в знаменитом переходе через Сиваш и взятии Перекопа войсками Красной Армии. Такой раскол внутри семьи для гражданской войны был явлением вполне типичным. Кстати, то же самое случилось и в большой семье Ягоды. В 1920 году Саша Горбунов, как и Михаил Адамович, о котором я говорил, вернулся в Россию. Но места себе здесь не нашел. Он к нам приходил, и я не раз его видел. В 1937 году Александр был арестован, в 1946-м его выпустили, после второго ареста в 1948 году его отправили в ссылку в Джамбул, где он и умер.
Н.П. Горбунов в гражданскую войну был комиссаром дивизии или фронта. За взятие Перекопа он получил орден Красного Знамени, который в то время имели очень немногие. Ярко помню, когда хоронили Ленина, и я проходил мимо гроба в Колонном Зале, как раз в этот момент Н. Горбунов стоял в почетном карауле. Потом я узнал, что, когда Ленина уже переносили в мавзолей, Горбунов отколол свой орден и приколол Ленину. Владимир Ильич никогда орденами не награждался, а в мавзолее лежит с этим орденом Красного Знамени.
10.
Борис Дубах
Школьные связи обычно быстро рвутся. Из ранних друзей остаются близкими один или два человека. У меня же после школы[25] сохранилась на долгое время целая компания друзей. Среди них наиболее интересной фигурой был, конечно, Борис Дубах. Я познакомился с ним в восьмом классе, мы проучились вместе два года. Потом в нашем общении наступил перерыв, потому что Борис учился на факультете журналистики в Ленинграде. Примерно в 1932 году он вернулся в Москву и стал работать в «Пионерской правде», где от лица газеты был общественным обвинителем по делу убийц Павлика Морозова.
Группа шведских пионеров с членом редколлегии «Пионерской правды» Борисом Дубахом (в центре), 1932 г.
Это знаменитое дело с моральной точки зрения можно расценивать по-разному. Павлик Морозов выдал, на самом деле, не отца, а где спрятано зерно. Вокруг той ямы с зерном все и закрутилось. С другой стороны, Борис с тем же рвением вступился позже за группу учителей, обвиненных в правом уклоне, и добился прекращения дела. В 20-е годы он много работал с беспризорниками. Он был готов убить взрослого, поднявшего руку на ребенка.
Сидят: Сергей и Ольга Альтшулеры, Борис Дубах;
стоят: Фаина и Леонид Галынкеры, Люся Левидова, Лев Альтшулер, Москва, 1936г.
В журналистике Борис продвигался быстро, − у него были богатейшие к этому способности и любовь к своему делу. После «Пионерской правды» он до 1939 года работал в «Учительской газете», откуда его призвали в армию – в отдел пропаганды газеты «Красная звезда». Свой роман «Пограничная полоса» Борис писал уже перед войной. Окончил он лишь первую часть; во второй части романа были явные шероховатости, недоделки, а третья часть в некоторой мере явилась причиной его гибели, не главной, конечно. Когда началась война, Бориса на фронт не взяли из-за трудно излечимой хронической экземы и из-за хромоты. До войны, на Кавказе, где Борис находился в доме отдыха, группа спортсменов затеяла прыжки через расщелину. Борис не захотел стерпеть их зазнайства и заявил, что он тоже перепрыгнет. Он мне потом рассказывал, что, когда подбегал к расщелине, заведомо знал, чувствовал, что ему без спортивной тренировки ее не одолеть. Но для него было совершенно немыслимо остановиться на краю, свернуть в сторону. Прыгнул, упал вниз и сломал ногу. Войны тогда никто не ждал.
Вместо фронта его направили в Свердловск ответственным секретарём редакции окружной военной газеты «Красный боец». И вот, когда он, хромая, входил в трамвай или в автобус, ему, вскакивая, уступали место, думая, что он пострадал на фронте. Ситуация, когда все вокруг считали, что он был ранен на фронте, а это было неправдой, для него была совершенно невыносима. И он добился в конце концов отправки военным корреспондентом на фронт. Еще Борис говорил, что не может смотреть людям в глаза, когда ходит в военной форме по тыловому Свердловску.
Борис Владимирович Дубах
Характерная черта Бориса − честность, стремление быть честным во всем. Я помню из наших поездок на дачу, − когда он, опаздывая, садился в поезд без билета, то, приезжая на место назначения, покупал билет и рвал его.
Поймали как-то раз воришку на Комсомольской площади. Борису показалось, что этого мальчишку колотят, не разобравшись в чем дело, − он прервал разговор, кинулся его выручать. Прежде всего, − выручать, а потом разберемся. Честность, принципиальность Бориса имели и «тяжелую» сторону. Это было уже после рождения в 1938 году их с Ольгой сына Максима, папа был исключен из кандидатов в партию, потом потерял работу… денег в семье не было совсем. А Борис зарабатывал нерегулярно и мало, хотя имел возможности немало зарабатывать статьями, его могли печатать где угодно. Но он писал статьи в «Учительскую газету» или в другие издания, где он еще работал, только тогда, когда это вызывалось производственно необходимостью, когда надо было поставить какую-нибудь проблему, дать обзор писем и т.д. За это ему, конечно, платили, но мало. А заниматься таким общественно-значимым делом, как журналистика, исключительно для заработка он считал для себя невозможным принципиально, он скорей мог пойти работать грузчиком. Ранее, в 1926 и 1927 годах после смерти родителей и тети он работал грузчиком на складе крупного нэпмана, торгующего кожей; разгружал и вагоны. Он потом тоже так часто прирабатывал.
Когда моего отца исключили в 1938 году из кандидатов в члены партии, Борис не смог с этим смириться и написал председателю КПК (контрольно-партийной комиссии) при ЦК ВКП(б) А. Андрееву о своем несогласии с таким решением. Тогда его вызвали по этому письму к М. Шкирятову, секретарю Партколлегии ЦКК партии, это была страшная фигура. Партколлегия – высший партийный апелляционный орган. После того вызова Борис рассказывал, что Шкирятов метался по залу заседаний и орал: «Мальчишка! Как ты смеешь оспаривать наше решение! Мы знаем, что делаем!». В результате Борис получил строгий выговор по партийной линии. Хотя Шкирятов сам звонил в «Учительскую газету» и требовал исключения из партии, но ограничились выговором.
Итак, Борис добился своего, его откомандировали на Западный фронт, в газету 68-й армии. На фронт он рвался, правда, еще и потому, как он писал мне не раз, чтобы провести через войну героев своего романа. А для этого, он, разумеется, должен был побывать на войне сам. Редактор газеты потом мне говорил, что удержать Бориса от «военкоровских» вылазок на передовую линию было невозможно. Хотя это совсем не входило в его обязанности, − информация и так поступала от полковых корреспондентов. Но он постоянно посещал полки, батальоны, боевые порядки на передовой.
Борис Дубах среди однополчан, 1942 г. «Красноармейская правда», 2 мая 1943 г.. Статья капитана Бориса Дубаха
Однажды, во время такой вылазки Борис попал под огонь снайпера, и к вечеру уже решили, что он погиб. Явился ночью, весь обляпанный грязью. После первого выстрела снайпера он сразу понял, что это значит, и шлепнулся в грязь. Это был не единичный случай, знали, что снайперы сидят. Затишье на фронте. А дальше дело было в выдержке, − стоило лишь пошевельнуться, двинуть рукой или повернуть голову, у снайпера телескопический прицел и в бинокль наблюдает, - последовали бы еще несколько выстрелов, и конец. Так охотились снайперы и наши, и немецкие. Борис об этом знал и абсолютно неподвижно вылежал несколько часов в грязи, пока не стемнело. Как вспоминали фронтовые товарищи, лежа в этой болотной грязи, он сочинил стихотворение «Мать – сыра земля».[26]
В письмах с фронта Борис был сдержан, лаконичен. Но одно его письмо для меня долго оставалось закодированным. В письме он процитировал слова Сталина о том, что большевики уже давно ничему не удивляются, и говорит, что я здесь тоже перестал удивляться тому, что творится… Потом мне пришлось разговаривать с несколькими людьми, с которыми он воевал, и я узнал полнее некоторые подробности его фронтового бытия, что же там творилось. А удивлялся он в письме ко мне совсем не военным событиям. Там в его армии разыгралась история с антисемитизмом. По каким-то драматическим причинам произошла смена армейского прокурора. Приехал новый прокурор, сориентировался в обстановке, пришел на прием к командующему дивизией и среди прочего сказал, что в армии слишком много командиров и политработников евреев, в ревтрибунале сидят одни евреи и надо, в конце концов, навести порядок на фронте. Командующий в ответ разъярился, вытащил свой пистолет, направил его на прокурора и сказал: «Я тебя гадину, фашиста сейчас застрелю». Тот вскочил, тоже вытащил пистолет. Шум услышала охрана из автоматчиков, тут же влетела в кабинет. Командующий и прокурор пришли в себя, револьверы спрятали. Приехала комиссия: командующего и военного прокурора сменили, − их разослали по разным фронтам. Тут же произвели и чистку личного состава, − всех евреев и людей, похожих на евреев, убрали из газеты. В том числе и Бориса, похожего на еврея, − хотя в нем, кажется, совсем не было еврейской крови. У него, помимо русской, была цыганская, швейцарская…[27]
Вот такая история, в результате которой Борис попал с передовой в тыл фронта, в резерв. И как мне объяснил дядя Эдя, а он был генералом, командовал в годы войны артиллерийским корпусом, тех, кто попал в тыл с передовой, на ответственную, в том числе редакционную работу на передовую уже не посылают. И Борис застрял в резерве, пока не попросился в пехоту. Его назначили замполитом отдельного батальона особого назначения, который кидали в прорывы, на отвлекающие маневры. В общем, на самые горячие точки. Мне Эдя Идельсон, уже после гибели Бориса, сказал: «Ну, это, − пожалуйста: попросился в пехоту, − клади свою голову, становись Героем Советского Союза; это уж как повезёт». А на идеологический фронт Борис попасть уже не мог. И это его, конечно, угнетало. Тем более что во фронтовой печати Бориса Дубаха ценили высоко, а вот в личной его карточке был записан тот самый строгий выговор, который он получил за папу.
Погиб он во время атаки. Был ранен в руку, продолжал идти. А потом прямое попадание дальнобойного снаряда. Это произошло под Витебском 28 декабря 1943 года.
Для Ольги его гибель стала трагедией на всю жизнь. Уже после войны, в 1945-46 годах, несмотря на похоронку и на свидетельство фронтового друга Бориса, она, никому не говоря, ездила по госпиталям в надежде его найти.
Борис Дубах и Ольга Альтшулер с сыном Максимом, Казань, 1942 г
***
Гуляет под Витебском ветер,
Развеяна та зола,
Не годы − десятилетья,
Как был ты сожжен дотла
Прямым попаданьем снаряда,
Сгорел, не успев вздохнуть,
Остался навек неразгадан
Тобою не пройденный путь…
Быть может, совсем не в атаке,
В ином справедливом бою
Ты б сгинул в колымском бараке
За новую веру свою.
Ольга Альтшулер
11.
Репрессии и «новая вера»
Мой отец Владимир Александрович Альтшулер, Борис Дубах, другие люди из моего окружения, − честные, абсолютно преданные советской власти, верили Сталину. Верили и ГПУ. Для них, еще с гражданской войны, считалось непреложным то, что ГПУ зря не сажает. ГПУ − мозг революции, ГПУ во всем разберется. Свято верили в традиции Дзержинского, а то, что его сменил Менжинский, а тому пришел на смену Ягода, что многое изменилось в стране, совершенно не учитывалось. О ГПУ создавались легенды, тем более что все источники информации тоже были оттуда. Например, приблизительно в 1936 году широко распространился слух, что киевское ГПУ применяет пытки. И, как сообщили в печати, в Киев немедленно выехал Ягода и принял жесточайшие меры, всех там поснимал.
1937 год, когда начались массовые аресты, принес мучительные, неразрешимые проблемы. Тогда арестовали как «врага народа» товарища Бориса по работе в «Учительской газете». Борис сокрушенно делился со мной: «Как я мог оказаться слепым?». Я знал людей, которых арестовывали; знал, как это происходило. Когда арестованных уводили, они, успокаивая близких, говорили, что ГПУ не ошибается; что вскоре во всем разберутся, убедятся в их невиновности и отпустят. Так было, когда забирали старого коммуниста с французской фамилией Лапьер, друга нашей семьи. Или при аресте профессора теплотехники Сергея Иосифовича Доррера (1877-1942) - отца Ольги, моей нынешней жены, погиб он в Карлаге. Я продолжал общаться с этой семьей, долго туда ходил. С опасностью такого общения я не очень считался. Только в отношении семьи Ягоды, после его ареста, некоторую осторожность приходилось соблюдать. Но там был особое внимание. Например, когда кто-то приходил в школу к Искре, учительница сразу спускалась, расспрашивала, фамилии записывала. И меня не раз там записывали. Но ничего, обошлось. О судьбе арестованных родным не сообщали. Но в годы войны, когда на фронт из лагерей выпустили большую группу военачальников, стали проникать слухи, что если приговор гласит: «десять лет без права переписки», то это означает, что человек расстрелян. Такой «срок» получил Йося Галынкер. Некоторые люди ожидали ареста, − понимали, что их арестуют. К ним относился и Йося, и когда он это почувствовал, то перестал подниматься к нам наверх, устранился от всех, замкнулся. Брат его, Лёлька, приходил, Ева тоже, а он больше не приходил. Феня, старшая сестра, к тому времени уже попала в психиатрическую больницу. Иосиф Галынкер работал непосредственно с Г. Пятаковым: решал вопросы развития азотной промышленности. Через некоторое время, вслед за Пятаковым, арестовали и всех руководителей НИИ азота.
В 1934 году накануне ХVII партсъезда, на котором предполагали сильную оппозицию Сталину, и Киров мог стать генеральным секретарем, Роза Григорьевна, сестра Ягоды, мне заявила, что Сталин читает отчетный доклад на съезде в последний раз. Для меня это явилось полнейшей неожиданностью, тогда уже сложился культ личности Сталина. Я возразил: «Да что вы говорите? Посмотрите…» − «Я знаю, что говорю. Это последнее выступление Сталина. Секретарем дальше будет не он». Роза Григорьевна имела информацию от кого-то из окружения Ягоды. А, может быть, и лично он ей это сказал. Заговор против Сталина, в какой-то мере, действительно существовал. И о нём достаточно широко знали. Роза Григорьевна к партийной верхушке не принадлежала, хотя и была членом партии с 1904 года, − простая советская служащая, секретарь в комакадемии. Значит, Сталин все-таки имел основания для того, чтобы, применяя свои хищные методы, уничтожить почти весь личный состав XVII съезда. Но для того, чтобы это сделать, не нужно было создавать Гулаг, достаточно и отряда чекистов.
Безусловно, существовала еще одна группа людей, с которой в рамках логики борьбы за власть, укрепления личной власти Сталин непременно должен был расправиться. Это те, для кого Л. Троцкий был кумиром, − троцкисты. Сейчас Троцкий, − фигура абстрактная, почти забытая. Но я помню, как в 1925 году, когда Троцкий произнес речь на праздновании первой годовщины Туркменской республики, ликовал весь зал: бешеная овация, крики «ура», аплодисменты, весь президиум встал, минут 15-20 ему не давали говорить. А Троцкого к тому времени уже сняли со всех постов; уже объявили, что он чуть ли не ренегат. И это правительственный вечер, собралась избранная публика, все пришли по приглашениям ЦИК. Троцкий блестяще выступил и уехал. Выступили также П. Смидович, М. Ларин, другие политические деятели, но такого эффекта не произвели. Потом я узнал от Лёли Галынкера, что Троцкий уехал выступать в Политехнический музей, где его речь столь же восторженно встретили на первом съезде радиолюбителей. В середине двадцатых годов Троцкий метался по всей стране, по многим аудиториям, без конца выступал; во множестве печатали его статьи, отчеты о его выступлениях. Он был фигурой близкой по популярности Ленину. Авторитет Сталина или, например, Зиновьева и Каменева ни в какое сравнение с его авторитетом не шли. Широко известно, что Ленин, однажды, когда критиковали Троцкого, заметил: «А вы мне назовите другого человека, который сумел бы в такой обстановке создать мощную армию». Да, политическая логика в том, чтобы выкорчевать последних троцкистов, конечно, имелась. Но нужно ли было для этого создавать Гулаг?
Была еще мощная группа правых − Н. Бухарин, М. Томский, А. Рыков и др. Они резко критиковали политику коллективизации. Лозунг Бухарина о том, что кулак врастет в социализм, и никакой опасности в социалистическом обществе не представляет, был напечатан в «Правде». Ну, хорошо, можно расправиться и с этими людьми. Если их, двадцать или тридцать человек, снять со всех постов, то правый уклон уже абсолютно потерял бы силу.
Еще были Г. Зиновьев и Л. Каменев, ближайшие соратники Ленина, опора Ленина во всех спорах с меньшевиками. Ну, поколебались они на заседании ЦК, перед Октябрьской революцией, но дальше-то занимали посты самые доверенные, самые высокие. Например, Каменев был первым заместителем Ленина по Совнаркому и председателем СТО, совета труда и обороны; Зиновьев − председатель Коминтерна при Ленине и после Ленина. Эти люди, несомненно, были личными конкурентами Сталина, потому что намного его превосходили интеллектуально. Ну, обвинили их в убийстве Кирова, расстреляли. А дальше? Зачем же понадобилось сажать в тюрьмы и в лагеря сотни тысяч и даже миллионы людей? И кого? Учителей, врачей, инженеров. Где тут логика? Кому это было нужно? Вырубалось все наше окружение. Например, отец был знаком с семьей Гольденов, типичные буржуазные спецы, но он был хороший экономист, очень ценный работник в госбанке, и дети выросли талантливые. Посадили всех. Семья Коганов в Ленинграде, семья Буженов. Всех сажали, вырубали, вырубали, вырубали. Тот же Иося, способнейший инженер. Или Лапьер, о котором я говорил, профсоюзный работник, казначей ЦК союза железнодорожников. Кому они были нужны? Уничтожили делегатов XVII Съезда, а потом подряд всех секретарей обкомов и республиканских. Насажали новых секретарей, а через три месяца их всех пересажали. Арестовали В. Хольцмана, самого лучшего врача, которого я знал. До революции он был меньшевиком, ну и что ж из того, − он был директором института туберкулеза, − беспартийный, давным-давно ни одного меньшевика в глаза не видел. За что его арестовали? В 1937 году и позже все это страшно мучило и моего отца, и меня, и Бориса Дубаха. Стояла дилемма: если столько вредителей, во что поверить было почти невозможно, то где тогда сами корни вредительства.
Декабрь 1936 года − введена новая Конституция. Впервые тайное голосование. Для нас это была, можно сказать, целая революция в мировоззрении. На прежнем голосовании поднимали руки, и президиум видел: кто − за, кто − против, кто воздержался. Но вот я оказываюсь в кабине: пусть − один кандидат, но никто не мешает мне его вычеркнуть; никто этого не видит. Лежит карандаш, вычеркнул, положил. Хоть пиши какой-нибудь контрреволюционный лозунг, никто не узнает. Я помню, как Борис мне тогда говорил: «До чего же приятно идти по улице, видеть людей и знать, − это идет свой, этот свой и эти свои». За кандидатов блока коммунистов и беспартийных проголосовали тогда почти сто процентов. Все свои.
А в 1937 году вдруг оказалось, что мы живём в окружении вредителей. Возникли две гипотезы, которые не приняли ни я, ни Борис, ни отец. Одну гипотезу, очень широко распространённую, пропагандировали братья Галынкеры. Они как раз совсем не были «идейными» и никого не идеализировали. Заключалась их гипотеза в том, что всю эту кампанию по борьбе с вредительством придумали для того, чтобы оправдать провал пятилеток, провал индустриализации страны. Но что значит пятилетка? Это ведь и мосты, которые построили над Москвой-рекой, и Турксиб, и Магнитострой, это все видели. Какой провал? Перед кем оправдываться? В те годы начали строить Комсомольск на Амуре. В первом комсомольском десанте на Амур была старшая дочь арестованного позже Лапьера. Несколько сотен человек остались на зимовку; голодали, мерзли в палатках и землянках, многие умерли. Когда еще замерзала река, к ним пробился всего один пароход. Они думали, − с продуктами, а оказалось, что со стройматериалами. Добраться до них зимой оказалось невозможным. Но − появился город Комсомольск на Амуре. В те же годы появились Магнитогорский комбинат и Днепрогэс. Поэтому, когда Лёля мне пытался доказать, что тысячи вредителей придуманы для того, чтобы оправдать провал пятилеток, это звучало неубедительно.
Газеты из архива С.В. Альтшулера.
«Известия», 11 июня 1937 г. Сообщение «В Прокуратуре Союза ССР» о слушании дела Тухаческого, Якира, Уборевича и др.
«Известия», 12 июня 1937 г. Всенародная поддержка приговора «гнусным шпионам» и «подлым предателям».
«Известия», 30 июня 1937 г., из статьи «Старухи».
Вторая гипотеза, − нужна бесплатная рабочая сила, рабский труд. Нелепой казалась и она. Тогда, в 1937, в лагеря, главным образом, отправляли не рабочих и крестьян, а политработников, профессоров, инженеров, врачей, − людей, никогда не державших лопату в руках. Причём, эти люди были сняты с работы, которую только они одни и могли выполнять. Взять, к примеру, отца Ольги, моей жены, − профессор теплотехники. Какой от него прок в лагере, как от лесоруба, − человеку было шестьдесят лет, когда его посадили? Вдруг он оказался вредителем, врагом народа, что испортило жизнь и ближним. Ольгу не приняли в комсомол, не брали на хорошую работу, из-за этого, кстати, не взяли в шалман[28], где работал Лева. Профессора теплотехники посмертно реабилитировали. Но где логика в том, что его арестовали, какой в этом был смысл? Зачем были нужны эти миллионы людей в лагерях, которые на своем месте приносили пользу, а там мерли?
Тогда оставалось поверить в то, что вредительство действительно существует. Тут о нас позаботились правительство, партия и выдвинули теорию о нарастании ожесточенного сопротивления буржуазии и всех, попавших под ее влияние, по мере развития и становления социализма. Это оказалась для нас основная версия. Но мог ли мой отец поверить во вредительство, скажем, К. Аболина, своего непосредственного начальника, с которым много лет работал, знал его как облупленного, или во вредительство Г. Леплевского, далекого от интриг партийной верхушки? Разумеется, нет. А значит мы всё больше приходили к заключению, что вредительство носит массовый характер и что при таком массовом противостоянии может случайно пострадать, стать «врагом народа» и кто-то невиновный. Но если отвлечься от нас, от нашего восприятия, то теперь, задним числом остается вопрос: зачем это понадобилось Сталину и его окружению? Доводы А. Солженицына о том, что Сталин вел войну с собственным народом, опять же, для меня совершенно не убедительны. В самиздате существует целая литература, посвященная лагерям. А ответа на то: зачем надо было уморить в лагерях и расстрелять сотни тысяч людей? − никто не дает.
В своем неоконченном романе Борис Дубах обращается к очень тогда актуальной жизненной ситуации. У одного комсомольца, нашего сверстника, арестован отец. Когда отца на глазах сына арестовали, он произнес совершенно шаблонную фразу: «Это недоразумение, я вернусь, верь в меня, верь мне и, главное, верь ГПУ». Перед сыном возникает проблема: либо отречься от отца, сказать, что он осуждает его как врага народа, − тогда он остается в комсомоле; либо не отрекаться от отца, но тогда от него отшатнутся друзья, его исключают из комсомола, он окажется вне активной жизни. Ситуацию сына Борис описал достаточно реалистично, − он её знал, это была ситуация нашего поколения. Моего отца не арестовали лишь случайно. А если бы его арестовали, эта проблема равно встала бы передо мной и Борисом, поскольку мой отец был его тестем.
Борис Дубах (в шляпе) среди демонстрантов, Москва, 1937 г. (В этой же, «арендованной» у Б. Дубаха шляпе, В.А. Цукерман ходил в 1933 г. к ректору МГУ просить за своего лаборанта, будущего Нобелевского лауреата по физике В.Л. Гинзбурга. – см. в статье «Три друга: Альтшулер, Гинзбург, Цукерман»)
О том, что случилось с отцом комсомольца после ареста, Борис в своем романе описал уже на основе некоей идеальной модели. Что на самом деле творится за дверями Лубянки он не знал. В романе изображены следователь и арестованный − два человека, заинтересованных в том, чтобы найти объяснение аварии, которая произошла на заводе, где последний работал инженером. Авария-то налицо. Значит, либо ты вредитель, либо объясни это иначе. Причину аварии, во всяком случае не вредительскую, следователь и арестованный инженер находят, и отец комсомольца немедленно возвращается домой. В романе сын от отца не отрекается. Такова идеальная модель, − мыслилось, что так должно быть. А если бы отец комсомольца не вернулся, то значит, он − враг народа. Вот наше тогдашнее восприятие, если мы не хотели стать на точку зрения Лёли Галынкера, который считал, что всё в стране делается сознательно; даже то, что сажают сотни тысяч невинных людей, наносится вред партийному аппарату, вузам, больницам.
***
Когда К. Маркс создавал I Интернационал, основы научного социализма, звал к революции, он очень осторожно, мало и скупо, говорил о том, как будет построено социалистическое общество и что такое коммунизм. Почти не обращался к этой теме и Ф. Энгельс. Для теоретиков коммунизма несомненно было одно: если произойдет социальная революция и средства производства окажутся в руках рабочих, в руках государства, то на смену капиталистическому строю придет социалистический строй, а затем и коммунистическое общество. А какая имелась для этого материальная база? Паровая техника. Электричества в промышленности еще не было. Марксу и Энгельсу казалось, что и паровая техника может обеспечить полный достаток, даже избыток продуктов потребления, необходимый для того, чтобы перейти к основному лозунгу коммунизма: каждому по потребностям.
Другой этап: Ленин, Кржижановский, план ГОЭЛРО. Это интереснейший документ, толстый том, я его проштудировал основательно. Это не только план электрификации, а план индустриализации, полной реконструкции страны на базе электрификации. Когда Ленин в докладе на VIII Всесоюзном съезде Советов в 1920 году выдвинул лозунг: «Коммунизм − это советская власть плюс электрификация всей страны», принял план ГОЭЛРО, то многим в стране и вне ее, как, например, английскому писателю Г. Уэллсу, это показалось фантастическим. Но ведь это же мизерно, это меньше, чем одна Куйбышевская электростанция. А считалось, что может быть базой коммунизма.
Проходит десять или двенадцать лет − начинается борьба за то, чтобы выплавить десять миллионов тонн стали в год. В «Правде» и в «Известиях», как военные сводки, ежедневно передается: сколько выплавлено стали, и какой это процент от плана. На сто процентов план выполнить не удается; об этом говорится открыто, за это идет борьба. Цель: десять миллионов тонн стали Сталин видел как далекую перспективу уже развернутого социалистического общества. Но вот − 50-60 миллионов тонн стали. Мы сами не заметили, как перешли этот рубеж, − стали ежегодно выплавляться и сто, и 150 миллионов тонн стали. А где коммунизм? На XX съезде говорилось, чтобы закончить строительство материально-технической базы коммунистического общества, нужно ежегодно выплавлять 250 миллионов тонн стали. Ни Ленину, ни Сталину не грезились такие цифры.
Можно подойти к проблеме коммунизма и с другого конца − сказать, что потребности человека растут и, собственно, не ограничены. Но если мы условимся и будем считать, что потребности человека полностью удовлетворены, если у каждого будет своя комната, а, кроме того, у семьи − гостиная и столовая; или, скажем, если каждый сможет отдохнуть раз в году на юге... Но почему эта чертова сталь, цемент и прочее; сколько бы этого не было, не обеспечивают избытка; почему промышленность работает сама на себя, в чём тут корень? Если отвлечься от ошибок Сталина, Хрущева и Брежнева, кого угодно, поставить себя на их место, − где подход к коммунизму, с какого момента? А может быть следует забыть о коммунизме, и просто говорить о достатке, − почему его нет? В социологических рассуждениях, официальных и самиздатовских, которые попадались мне в руки, я не нашел и намека на постановку этой проблемы. Всё отодвигается куда-то в беспредельность.
Востряково, лето 1979 г.
Примечания
[1] Гравитационная аномалия (физ.) – существующая в ограниченной области пространства зона сверхсильного гравитационного притяжения.
[2] По магнитофонной записи рассказа Борису Альтшулеру, Востряково, лето 1979 г. Литературная редакция Б.Л. Альтшулера и И.Н. Кузнецова.
[3] «В мае 1915 года во время «антитевтонского» погрома, устроенного «патриотами»-черносотенцами, книжный магазин и «Школьный музей» со складом наглядных пособий были разгромлены. Как вспоминает дочь издателя М.И. Кнебель: «узкая улочка Петровских линий была завалена рукописями и негативами, готовыми к печати, оригиналами иллюстраций и репродукций и разорванными, растоптанными книгами…», - из книги «Каталог выставки “Издание И. Кнебель. 1895-1918”». Сост. и авт. вступительной статьи Л.И. Юниверг. Москва, 1974, стр. 19 – Ред.
[4] О.Л. Адамова-Слиозберг, «Путь». Изд. «Возвращение», Москва, в сборнике «Доднесь тяготеет», 1989 и 2004 гг., и отдельной книгой в 1993 и 2002 гг. – Ред.
[5] См. также сноску 24 в конце Воспоминаний Л.В. Альтшулера (Глава 1, Часть II) – Ред.
[6] Эдуард Осипович Идельсон, двоюродный брат В.А. Альтшулера.
[7] Об этих событиях см. подробнее в воспоминаниях Л.В. Альтшулера, Гл. 1. Части II – Ред.
[8] Б.И. Идельсон - первый эмиссар Коминтерна в Африке, в 1929 г. – его последняя командировка в Южную Африку, арестован в 1933 г., срок 3 года, вторично арестован в 1937 г. – Справка Л. Яновича. – Ред.
[9] Мария Кнебель, «Вся жизнь», Москва, Всероссийское театральное общество, 1967.
[10] Примечание Л.В. Альтшулера к Воспоминаниям С.В.А.: «У Майи и Йоси была большая взаимная привязанность. Теряя сознание, Майя попросила: «Передайте мой последний привет Йосе – последний, потому что лучший, и лучший, потому что последний». Я не умею передать словами искаженное лицо Йоси и его вскрик или всхлип, когда он узнал в нашей квартире о том, что Майя приняла бертолетову соль и понял – ведь он был химик «божьей милостью» - неотвратимость ее смерти. Йося прожил еще 8 лет. Он был расстрелян в 1938 г.».
[11] И.И. Шершнева (1917-1944), первая жена С.В. Альтшулера. – Ред.
[12] См. Дополнение 1 к Воспоминаниям С.В.А. (ЭСЛА-16) – Ред.
[13] С.В. Альтшулер, «Меченые атомы», М.-Л., Гостехиздат, 1947.
[14] Мы решили поместить в книге этот «знак эпохи», см. Дополнение 2 к Мемуарам С.В.А. (ЭСЛА-16). В этой статье есть указание на поистине масштабную популяризаторскую деятельность уничтожаемого автора: «Тираж его книг в 1948 году превышает полмиллиона экземпляров». – Ред.
[15] В. Захарченко, «Клеветническая книжка космополита», Новый мир, № 3, 1949. Рецензия на книгу С.В. Альтшулера «Как был открыт Менделеевым периодический закон» (Госхимиздат, 1948): «…Клеветнической грязью наполнена вся книга Альтшулера… Альтшулер уже давно зарекомендовал себя как закоренелый трубадур низкопоклонства и халтурщик-универсал… Пора пристальнее присмотреться к кругу авторов, которым доверена пропаганда отечественной науки и техники. В этой ответственной области литературы еще находят себе пристанище случайные люди – безродные писаки-космополиты типа Альтшулера. От этой скверны необходимо освободиться!». – Ред.
[16] И. Альтман во время войны был военным корреспондентом в той же части, в которой служил Борис Дубах (см. ниже Раздел 10 мемуаров С.В.А.). Через него с Б. Дубахом переписывалась Ольга Альтшулер. В 1952 г. Альтман был арестован, его выпустили до суда, сразу после смерти Сталина. Через несколько месяцев он умер от инфаркта. – Ред.
[17] С.В. Альтшулер добился восстановления в партии в 1957 г. Еще до этого, 17 марта 1956 г., он направил К.Симонову письмо, в котором ставил вопрос о моральной ответственности за погромные статьи в «Новом мире» в 1949 г. Ответа на это письмо, копия которого хранится в личном архиве, он не получил. – Ред.
[18] Стенограмма этого исторического заседания АН СССР опубликована в книге «Он между нами жил. Воспоминания о Сахарове», Физический институт им. П.Н. Лебедева РАН. М.: Практика, 1996. – Ред.
[19] «Знание-сила», № 3, 1959. Нам не удалось найти эту статью, в этом номере журнала не хватает страниц - во всяком случае в ряде центральных московских библиотек. Можно предположить, что они были вырезаны, т.к. гнев такого авторитетного органа как Идеологическая комиссия ЦК КПСС не мог не материализоваться в соответствующие спущенные вниз установки. – Ред.
[20] Борис Владимирович Дубах (1910-1943), см. ниже, Раздел 10.
[21] Елена Александровна Жирмунская . Автор десяти монографий по проблемам нейрофизиологии мозга и клинической электроэнцефалографии. Автор документальных повестей «Судьба Анны», «Слабоволие», «Бумеранг», «В горах Абхазии», Москва, 1997.
[22] Виктор Эммануилович Вассерберг (1912-2001), доктор хим. наук.
[23] Михаил Львович Кершнер (1868 - 1924).
[24] М.А. Поповский, «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга». Распространялась в машинописи в Самиздате. Изд. за рубежом: Ymga-Press, Париж, 1979 / Изд. в России: Ред. А.И. Зорин, Москва, Независимое издательство «Пик», 2001. – Ред.
[25] Известная московская десятая (теперь № 110) школа, на фасаде которой имя Бориса Дубаха выбито в группе других учеников, погибших на фронте. – Ред.
[26] Михаил Верниковский «Пройти через всё!». - В сборнике «В редакцию не вернулся…», издательство Политической литературы, Москва, 1964, стр. 310-318. Есть там и такие строки: «Когда же к ночи утихал редакционный улей, частенько по просьбе товарищей Дубах читал стихи. Ночь, в землянке давно погашена гильза-светильник, все улеглись, а он наизусть читает Шекспира, Пушкина, Маяковского, Есенина…». - Ред.
[27] В середине 60-х на встрече в «Учительской газете», посвященной памяти Бориса Дубаха, бывший редактор той армейской газеты, служивший на фронте с отцом, Александр Иосифович Шифман рассказал мне, что в связи с конфликтом на национальной почве в их газете была опубликована передовица о дружбе народов, написанная отцом, и что после этого всю редакцию расформировали и отправили в резерв. Тогда же все члены редакции написали заявления об отправке на фронт в боевые части, но всех оставили военкорами, кроме отца, у которого было теперь уже две партийные провинности: выговор за заступничество за В.А. Альтшулера и эта передовица. – Прим. Максима Дубаха.
[28] Ядерный центр «Арзамас-16», г. Саров. – Ред.
___
Напечатано в журнале «Семь искусств» #2(39) февраль 2013 7iskusstv.com/nomer.php?srce=39
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer2/Altshuler1.php