(окончание. Начало в №1/2011)
בס"ד
Я должен был принимать участие
в песнопении на ступенях Храма. Храм разрушен
Ангелы вместо пения научили меня писать.
Ш. Агнон
Шестого швата –ו שבט התרנא , - 6/2 1891 года, в городе Варшаве родился поэт Иосиф Эмильевич Мандельштам.
Сегодня уже ни для кого не секрет, что творчество Осипа Мандельштама оставило неизгладимый след в современной русской поэзии. В Воронежской ссылке, когда поэта настигла «крутая соль торжественных обид», он написал Тынянову: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются и растворятся в ней, изменив кое-что в её строении и составе». (Воронеж, 21 января, 1937).
Поэтика Мандельштама напоминает закодированное секретное донесение и требует расшифровки. Она неисчерпаема и предполагает несколько прочтений.
В стихотворении «Концерт на вокзале», написанном в 1921 году, Мандельштам предугадал свое невозвращение, свой вокзал, предугадал происшедшее с ним намного позже – через семнадцать лет.
………………………………………………
Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон.
Павлиний крик и рокот фортепьянный –
Я опоздал. Мне страшно. Это сон.
Стеклянный, хрупкий мир; туманный, дрожащий, страшный сон. Ничего не осталось, кроме тени, и всё, включая музыку и слезы, – в последний раз. «Концерт на вокзале», – это и воспоминание о страшном будущем и попытка присвоить действительность, сделав её стеклянной, звучной, туманной, ночной, музыкальной, нищенской - сделав её зримой. При помощи выделенных деталей Мандельштам приводит нас к целому – он строит образ, помещая метафору в разные смысловые плоскости и, в процессе вычитывания поэтического текста, происходит его расшифровка.
Находясь в постоянном конфликте со временем, в котором он жил, и вынужденный творить в эпоху века с поломанным хребтом, Мандельштам пытался осмыслить происходящее вокруг него:
«…укрывшись рыбьим мехом,
всё силюсь полость застегнуть.
…Мелькает улица, другая,
и яблоком хрустит саней морозный звук,
не поддаётся петелька тугая,
всё время валится из рук».
Метафорические волны накатывают на берег поэзии – вода-суша, пространство-поверхность – время. Все эти глубинные части Мандельштам объединяет в нечто определенное: «…Я глубоко ушел в немеющее время».
29 января 1960 года в письме к Струве поэт Пауль Целан пишет: «Я не знаю другого поэта поколения Мандельштама, который бы как Мандельштам был во времени».
Связь человека со временем загадочна, таинственна и несомненна, а тем более поэта, и тем более Мандельштама. Для каждого творческого человека – свое время и своя эпоха в рамках путешествия во времени. Время – Гулливер, а мы – лилипуты, и абстракция по отношению к жизни есть не что иное, как родство с «утраченным временем». Образ внутреннего путешествия, – сквозной образ музыкальной «ноты бессмертия» и реального бессмертия души. За кругом жизни останется тайна, о существовании которой мы знаем, и о сути которой только догадываемся.
Окружающую его жизнь Мандельштам воспринимал под определенным углом – «на разрыв аорты», потому что чаще всего поэзия предлагает поэту действие через разрыв, сам разрыв, само-ощущение рваной раны.
О.М-му
Ещё не покрыла роса ежевику ночную,
и голубь не вспомнил, как надо ладони ласкать.
Звезду погасили, (как будто бы с ветки вспорхнула), –
уменьшилось небо на страшную, черную пядь.
В растерзанном облаке стынут тяжелые слезы,
к порогу домашнему злая зола приросла.
Луна разделилась. Совиные желтые косы
над этой ли ночью, над жизнью моей заплела?
Э. Пастернак
В начале1937 года в письме к К. Чуковскому Мандельштам пишет: «На чём держится жизнь? <…> Я не могу минуты остаться "один". Сейчас ко мне приехала мать жены – старушка. Если меня бросят одного – поместят в сумасшедший дом».
Мандельштам боялся безумия. Он говорил: «Мне необходимо жить подальше от самого себя, как говорит Андре Жид. – Мне необходимо находиться среди людей, чтобы их эманации давили на меня и не давали мне разорваться от тоски. Я как муха под колпаком, из которого выкачали воздух, могу лопнуть, разлететься на тысячу кусков. Не верите? Смеетесь? А ведь это не смешно, а страшно. Это действительно страшно.
– Чего же вы боитесь?
– Если бы я знал, чего боюсь. Боюсь – и все тут. Это совсем особый, беспричинный страх. То, что французы называют angoisse. На людях он исчезает. И когда пишу стихи – тоже»[1].
Какой особый, какой знакомый страх, кто же из поэтов с ним не дружен!.. Стихи поэта не могут уснуть в нем.
«И не надо. И верно: вершинами ёлок
Ограничен простор и реальность сама.
Но зачем же так ноет в сознанье осколок?
Так мы сходим с ума. И не сходим с ума».
Ю. Карабчиевский
Осипа Мандельштама и Юрия Карабчиевского разделяло более пятидесяти лет, а впечатление такое, будто никогда Карабчиевский с Мандельштамом не расставался. Ощущение, будто жили в одно время, дышали одним воздухом, видели одними глазами, чувствовали одним сердцем. Как такое может быть? Может!
Юрий Карабчиевский писал:
«Избави, Господи, от тени Мандельштама.
От на груди моей зияющего шрама,
От слов стреноженных врывающихся в стих
От растревоженных глазниц полупустых!»
Итак, подсознание – платформа мысли. Есть люди, говорящие: «Мысль о том, что я конечен, сводит меня с ума». Прежде всего – душа вечна. Далее: мысль несет в себе конкретность; в данном конкретном случае – о конечности. Обладая мыслью, возможно обезуметь?! Безумие само по себе – есть конечность, потому что оно-то и является пределом ясной мысли. Ожидая «читателя в потомстве», о чем Мандельштам писал в статье «О собеседнике», он продолжает эту мысль в более позднем воронежском стихотворении «Точка безумия…»
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный луч-паучок,
Распуская на ребра, их сызнова
Собирает в единый пучок.
Чистых линий пучки благодарные
Собираемы тонким лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом.
Только здесь, на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом, –
Только их не спугнуть, не изранить бы –
Хорошо, если мы доживем.
То, что я говорю, мне прости.
Тихо, тихо его мне прочти.
15 марта 1937
В 1811 году, прорабатывая букву «С», Ной Вебстер пишет: «Здравый смысл, “commonsense” – здоровый, заурядный, лишенный эмоциональной предвзятости и интеллектуальной утонченности…"лошадиный смысл".
Страдающему дальтонизмом здравому смыслу невдомёк психологический экспрессионизм – обращение к душе»[2]; – «Разве вы не видите, что мир синий?» (Г. Голланд), ведь он – Голлем, поднявший руку на своего создателя.
Поэт никогда не реалист, иначе ему придется плохо, иначе ему придется принять на веру житейскую прозу, и тогда его творчество превратится в плохую фотографию.
Облетевшие листья соберут и устроят из них костёр, позже ветер разгонит дым, и осень заплачет горькими слезами. Не спешите утирать их, скоро наступит зима, а слёзы превратятся в сиреневые сосульки, и если только "лошадиный смысл" их не растопчет, они будут жить вечно.
«Поэзия – сознание собственной правоты».
О. Мандельштам
Возможно, и часто поэты разочаровывают в случае, когда «биографический метод»[3] затрагивает единственную сферу, ту, где поэт не столь интересен, – за пределами творческой мастерской. Тогда Мандельштам неровен и заносчив, тогда он ходит в брюках с «чужого плеча». Афанасий Фет с длиной бородой и кучерской кепкой – пугал, а хмурый и молчаливый Зощенко – отпугивал. О Музиле говорили, что он – «интересная личность, выглядит безупречно, но человек малоприятный». Даже Пушкин при личной встрече многих разочаровывал: «Перед конторкою стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волосов. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось. Я был так поражен неожиданным явлением, нисколько не осуществлявшим моего идеала, что не скоро мог опомниться от изумления и уверить себя, что передо мною находился Пушкин»[4].
Высказывание Пруста о том, что «человек может даже не подозревать, каковы намерения живущего в нем поэта», подводит черту под опытом биографического метода, под вечной, неразрешимой проблемой – гений в быту. Биографический метод относится к человеку, а не к книге, созданной им, и важно не упустить главное – то высшее, чем жил Мандельштам, оторвавшись от земли, паря над всеми в том разряженном воздухе, в котором только и плетутся кружева «блаженных слов».
Легко пересыпаясь в статуэтке песочных часов, заплывает в озеро-молчальницу вдохновение. Выбравшись из стадии неотвратимости, поэзия возникает на грани просветленного смятения, «ведь она – лукавство гения… не что иное, как космогонический бред словаря»[5].
Преображая стих рождением образа – истины устремленной поэзии, Мандельштам еще раз подтверждает, что литература – упорядоченная действительность, а поэзия – стихия амфоры звенящей. «Продукт таинственного внутреннего брожения: узкая глиняная амфора с вином, зарытая в землю». (О.М.)
Непосредственная сила Мандельштамовской любви к видимому миру подчинена отточенной цельности, его творчество со всем напряжением чувств и ума – самое прямое признание бесконечности мира.
Стихи Мандельштама не подаются переводу ни на один язык. Оден, прочитав переводы поэта, изумился тому, что речь идет о гении. «Этому приходится верить», – сказал он.
«Гений: высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир»[6]
В тайнописи Мандельштамовской поэзии мы находим двенадцать священных камней, относящихся к каждому из двенадцати колен. Образ священных камней связан у поэта с поэтическим словом. Он чуть ли не вопрошает, как первосвященник в Храме, но только в слове: «…Позволю себе маленькое автобиографическое признание. Черноморские выбрасываемые приливом, (камни) оказали мне немалую помощь, когда созревала концепция этого разговора. Я откровенно советовался с халцедонами, сердоликами, кристаллическими гипсами, шпатами, кварцами и т.д.…» («Разговор о Данте». С. 53).
Как землю где-нибудь небесный камень будит, –
Упал опальный стих, не знающий отца;
Неумолимое — находка для творца –
………………………………………
А сам найду его едва ли –
Таких прозрачных, плачущих камней.
Не утрачивая масштаба и опыта творчества, гений поднимается на самую отчаянную, на самую головокружительную высоту искусства и, захватив небытийный характер письма, подчиняет себе материал. Поэтическое слово живет в мире определений, благоденствует в мире утонченности, и бесконечно в мире гармонии. Становясь проницаемой, поэзия вырождается. Поэт говорит от собственного имени и ничему не служит, кроме как – "божественному откровению, приближающему его к заглавной букве пророчества"[7].
В 1965 году, выступая по нью-йоркскому телевидению, Владимир Набоков сказал: «Когда я читаю стихи Мандельштама, сочиненные под проклятой властью этих зверей, я чувствую какой-то беспомощный стыд за то, что я так свободно живу, и думаю, и пишу, и говорю в свободной части мира. — Это единственное время, когда свобода горька».
Июнь – 2010; Декабрь – 2012;
Ариэль
Примечания:
[1] И. Одоевцева. "На берегах Невы" – стр. 147.
[2] Биографический подход к творчеству (Метод Моруа).
[3] Из «Записок» К.А. Полевого.
[4] М. Цветаева «Об искусстве».
[5] Чоран Эмиль Мишель.
[6] Лев Дьяконицин о творчестве художника Г. Голланда (эссе Э. Пастернак «Мой ангел безумный»)
[7] Эссе Э. Пастернак «Пространство истины».
___
Напечатано в журнале «Семь искусств» #2(39) февраль 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=39
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer2/EsPasternak1.php