litbook

Проза


Франсуазa Саган: Два рассказа. Перевод Эдуарда Шехтмана0

 А солнце так светило…

 В это утро Люк хорошо, без единой царапины, побрился. На нём был полотняный цвета беж костюм - такой элегантный - привезённый из Франции прелестной Фанни, его женой. За рулем открытого «Понтиака» Люк катил на киностудию «Уондер Систерс», дорогой насвистывая, несмотря на лёгкую зубную боль, невесть откуда взявшуюся.

Вот уже десять лет как Люк Хаммер играл роль Люка Хаммера, а это значило, что уже десять лет он был: а) блестящим актером на вторые роли, б) верным мужем жены родом из Европы, в) хорошим отцом своей троице, г) безупречным налогоплательщиком и - при случае - нескучным собутыльником. Он умел плавать, пить, танцевать, галантно извиняться, заниматься любовью, вовремя исчезать, выбирать из двух зол меньшее, брать своё, мириться с неизбежным. Ему было около сорока, и на экранах телевизоров все находили его в высшей степени симпатичным. По всему по этому сегодня утром он достиг Беверли-Хиллс в безмятежнейшем расположении духа, направляясь прямиком к роли, которую ему подыскал его агент и которая, вероятней всего, была припасена для него Майком Генри, патроном «Уондер Систерс». Деловое свидание обещало пройти как по маслу, жизнь шла как по маслу и как по маслу было всё со здоровьем.

У оживлённого перекрёстка на бульваре Сансет Люк помедлил прежде чем зажечь сигарету, свою обычную ментоловую сигарету по утрам. Нужна ли она сейчас, думал он, когда и земля, и небеса, и солнце словно сговорились помогать ему продолжать. Продолжать поглощать кетчуп и бифштексы, покупать без помех авиационные билеты, радоваться детям, жене, вилле с садиком, которую он выбрал себе - раз и навсегда - десять лет назад (тогда же, когда и своё христианское имя и фамилию Люк Хаммер). Не начнётся ли у него от сигарет одна из тех ужасных и неизлечимых болезней, о которых теперь столько толкуют газеты? Может быть, именно эта сигарета будет той каплей, что переполнит чашу, мера которой неизвестна его врачам и ему самому? Мысль на миг его удивила, потому что показалась оригинальной, а оригинальные мысли ему в голову не приходили. Несмотря на свой броский вид, Люк Хаммер был человеком скромным. Он долго считал себя закомплексованным, даже робким - и это до тех пор, пока некий психиатр глупей или ненормальней, или правдивей прочих не убедил его, что он - парень в большом порядке. Психиатра звали Роллан, был он алкоголик, и Люк, улыбнувшись этому воспоминанию, выбросил полумашинально едва зажжённую сигарету в окно. Какая досада, что жена сейчас его не видит. Ведь Фанни, не жалея времени, увещевала его соблюдать умеренность в спиртном, в курении и, разумеется, в любви. Любовь - речь идёт о любви физической - была почти изгнана из их отношений с тех пор, как Люк, а, точнее, врач Фанни обнаружил у него самое начало тахикардии; не то чтобы она была опасна, нет, но это могло помешать ему, к примеру, в вестернах или фильмах с захватывающими дух погонями, в которых он рассчитывал сниматься ещё годы и годы. Следует сказать, что Люк без энтузиазма встретил это ущемление его супружеских прав, но Фанни так настаивала, она повторяла вновь и вновь, что прошло время, когда они были любовниками и любовниками страстными, добавляла она - при этих словах подобие сладостного беспамятства туманило разум Люка - и что теперь он должен суметь отказаться от некоторых вещей и быть прежде всего отцом Томми, Артура и Кевина, которые, сами того не сознавая, нуждаются в нём, чтобы преуспеть в жизни. В нём, с его сердцем, бьющимся размеренно, каждый день, всегда, как безупречная электронная машина. С таким сердцем, а не с тем зверьком, ненасытным, полузамученным, молящем о пощаде, о счастье – меж простыней мокрых от пота, - с сердцем, ставшим просто средством для спокойного перекачивания крови по артериям, тоже спокойным. Спокойным, как иные улицы в иных городах летом.

Конечно, она была права. И Люк в это утро был особенно рад, что хоть сейчас сумеет вскочить на коня в галопе перед самым глазком камеры, сумеет отмахать многие километры, сумеет под палящим солнцем вскарабкаться по склону крутизной 25° и даже, если это потребуется и потому что сейчас это модно, сумеет имитировать оргазм с какой-нибудь начинающей актриской перед съёмочной группой из полусотни человек, столь же холодных, как и он сам. На удивление холодных.

Ему оставалось миновать ещё несколько кварталов, потом он повернёт направо, потом налево, потом въедет в большой двор, оставит «Понтиак» на попечение Джимми, славного малого, ну а потом - после обычных, уже ставших ритуальными, шуточек - подмахнёт подготовленный его импресарио контракт у старины Генри. Вторая роль, конечно, но отличная вторая роль, одна из тех вторых ролей, о которых говорили, что он, Люк, находит в них какую-то тайну. Странное, если подумать, выражение: «находить тайну», и так всегда, в ролях без тайны. Он вытянул руку и тут же поймал себя на мысли, что любуется собственной кистью - так она была ухожена, кожа такая чистая, загоревшая, линии чётко, по-мужски, очерчены - и он снова поблагодарил Фанни. Парикмахер и маникюрша приходили два дня назад, приглашённые ею, и, значит, благодаря ей же его волосы были не слишком длинными, а ногти не слишком короткими. Всё было на редкость гармонично. Вот разве что немного короткими у него были... мысли?

Эта фраза его поразила. Будто яд какой-нибудь, вроде ЛСД или цианистого калия, вдруг заполнил вены Люка Хаммера: «Короткая мысль... у меня короткие мысли?» Машинально, как после удара, он повернул вправо к обочине, и заглушил мотор. Что бы это значило, «короткая мысль»? Он был знаком с умными людьми, даже с интеллектуалами, а также с писателями, и все они гордились им. И вот, на тебе, эти слова – «короткая мысль» - словно вонзились ему в переносицу; у него было точно то же ощущение, что и двадцать лет назад, от мук ревности: он, тогда моряк, застал свою девчонку в объятиях лучшего друга на пляже в Гонолулу. Люк попытался увидеть себя со стороны и привычным движением склонился к зеркалу заднего вида... Конечно, это был он, красивый и мужественный, а едва заметную кровяную жилку в глазу следовало приписать, он об этом догадывался, лишней кружке пива (или двум), выпитой накануне перед сном. Под этим яростным солнцем Лос-Анджелеса, в своей бледно-голубой рубашке, в почти белом бежевом костюме, с этим узорчатым галстуком и этим легким загаром, наполовину морским, наполовину обязанным дивным аппаратам, добытым где-то Фанни, он являл собой образец воплощённого здоровья и душевного равновесия. Он знал это наверняка.

Тогда чего же он остановился, как какой-нибудь кретин, здесь, у тротуара? Почему тогда не решается снова запустить мотор? Отчего он вдруг покрылся потом, почувствовал жажду и страх? И почему должен пересиливать внезапное желание рухнуть на сиденье машины, смять в тряпку свой безупречный костюм и кусать пальцы? (Кусать до тех пор, пока не брызнет кровь, его собственная кровь, пусть наконец он увидит, что ему плохо по понятной причине. Во всяком случае, по причине точной...). Он протянул руку и включил приёмник. Пела женщина, может быть, чёрная женщина. Да, конечно, чёрная, ведь что-то в её голосе немного успокаивало его, а он знал по опыту, что чёрные женщины... точнее, их голоса... слава богу, он никогда не спал с ними (отнюдь не потому, что был расистом, как раз потому, что не был им), короче, эти голоса чёрных женщин, то льющиеся мёдом, то хриплые, создавали у него впечатление душевного покоя. И странным образом - одиночества. Они его будто подменяли - так, наверное, - потому что с Фанни и детьми он был кем угодно, только не одиноким человеком. Но было также в этих голосах нечто, что с несомненностью пробуждало в нём ощущение его юношеской поры: снова эта старая смесь - незащищённость, заброшенность, страх. Женщина пела песню уже чуть забытую, чуть старомодную, и он поймал себя на том, что прислушивается к словам с беспокойством, близким к панике. Может быть, ему надо опять навестить своего психиатра-алкоголика и полностью провериться, со времени последней проверки прошло добрых три месяца, а ведь Фанни говорила, что за здоровьем своим он должен следить неукоснительно. Что жизнь на нервах и напряжение в его ремесле - не пустые слова. Да, он пойдёт к врачу, он заставит себя сделать электрокардиограмму, но пока... пока он должен сдвинуть с места машину, сдвинуть с места Люка Хаммера, вторую роль, своего двойника, самого себя, он сам уж не знает кого, но любой ценой сдвинуть с места. И всё это он должен доставить на студию. Кстати, недалеко отсюда.

«Что слышишь ты?» - пела женщина в приёмнике. «Кого ты ищешь?» и - боже мой - какие же там слова дальше? Люк так хотел их припомнить, будто желал обогнать эту песню с единственной целью выключить радио, но память отказывалась повиноваться, а ведь он песню знал, пел, наизусть знал. В конце концов ему не двенадцать лет и на него это непохоже - оставаться здесь, приткнувшись к тротуару из-за слов старого блюза, когда его ждёт контракт что надо, а опоздание, чего доброго, вызовет неудовольствие, особенно опоздание актёра на вторые роли - в этом славном киногороде Голливуде.

С усилием, показавшимся ему непомерным, он снова протянул руку, чтобы выключить приёмник, чтобы «убить» эту женщину, которая пела и которая могла бы быть -  подумал он в каком-то помрачении, - которая могла бы быть его матерью или его женой, его любовницей или его дочерью. И, протягивая руку, он осознал, что совершенно взмок: его прекрасный бежевый   костюм, манжеты, ладони - всё  будто оросил чудовищный пот.  Он практически уже не жил, он понял это в секунду и удивился, что не  испытывает ни волнения, ни физической боли. Женщина  продолжала петь... он, против желания, уронил свою мужественную, хорошо ухоженную руку на колено и, точно в безмятежном сне, стал ждать неизбежной смерти.

 -  Послушайте! Эй, послушайте! Мне очень жаль...

Кто-то пытался с ним заговорить, было ещё человеческое существо, которое хотело что- то сделать на этой земле для Люка Хаммера, но вопреки своей обычной вежливости, он не нашёл в себе решимости повернуть голову. Шаги приближались, очень мягкие шаги. Это было странно, могла ли смерть носить домашние туфли? И вдруг он увидел почти рядом с собой красное квадратное лицо, чёрные как смоль волосы и услышал голос, такой громкий - или ему показалось - во всяком случае, заглушавший голос этой женщины из приёмника, далёкий и вместе близкий.

Он наконец разобрал слова:

 -  Мне очень жаль, старина, что так получилось. Я не видел, как вы здесь остановились, а моя водяная вертушка уже закрутилась - бегонии тоже хотят пить... Вы промокли, верно?

-   Ничего, - одними губами ответил Люк Хаммер и на миг опустил веки, потому что от мужчины несло чесноком. - Ничего. Меня это освежило. Значит, ваша водяная вертушка...

 -   Да, - заспешил человек-чеснок, - это новая модель, мотор чертовски мощный. Я могу запустить его прямо из своей комнаты. Я без всяких так и делаю - тут никогда и никто не останавливается...

Он оглядел мокрый костюм Люка и решил, что перед ним, видно, человек приличный. Он его, конечно, не узнал: Люка узнавали не сразу, а «потом», когда говорили людям, что это был он, который в таком-то фильме был тем-то. Фанни, впрочем, очень хорошо всем объясняла, почему они узнавали его «лишь потом»...

 - Ну, короче, - проговорил мужчина. - Мне очень жаль, ладно? Но, кроме шуток, чего это вы тут бросили якорь?

Люк поднял на него глаза и тотчас их отвёл. Ему было стыдно, он сам не знал, почему.

 -  Просто так, - ответил он. - Я остановился, чтобы зажечь сигарету. Я ехал на студию... вы её знаете, это рядом... а зажигать сигарету за рулём - опасно... собственно, что я, это глупость... я хотел сказать...

Человек-чеснок отошёл на шаг и разразился смехом:

 -  Ах ты, скажите на милость! Если это единственная опасность в вашей жизни - зажигать за рулём сигарету или быть облитым водой... вы рискуете не очень-то многим, а? Мне пора, ещё раз извините.

Он звучно хлопнул, нет, не по плечу Люка, а по плечу машины и удалился. Слабая, вымученная улыбка тронула губы Люка. «Вот он я... я, который во многом себе отказал, которому отказано в любви; я, который даже не способен умереть, но прощался с жизнью из- за какой-то садовой вертушки; вот он я... всё это просто смешно...» Он посмотрел на себя в зеркало - в последний раз - и увидел, что глаза его полны слёз. И вдруг он вспомнил слова песни, которую пела эта женщина, чёрная, а, может быть, белая. Я здоров, подумал он, здоров как никогда.

Пять месяцев спустя Люк Хаммер, актёр на вторые роли со студии «Уондер Систерс», слывший уравновешенным человеком, покончил с собой в комнате ничем не примечательной проститутки, приняв большую дозу снотворного. Никто не мог объяснить, почему он это сделал, и даже он сам этого не объяснил бы. Его жена и трое его детей держались, говорят, с удивительным достоинством во время траурной церемонии.

 

Музыка на исходе ночи

Эта мелодия пришла ему в голову в конце вечеринки, она показалась такой пленительной, что, бросив всех, он сбежал в прихожую записать в свою адресную книжку первые такты: до-ми-си, си-ля-соль ... Он услышал ее сначала для фортепиано, но радость, но свобода в этих начальных нотах требовали большего. Насвистывая, он развязывал шнурки, забыв на минуту о сцене, что затеяла Анита в машине - совсем недавно.

- Ты меня слышишь? Я уж не спрашиваю тебя, слушаешь ли, но слышишь?

Анита повернулась к мужу с лёгкой гримаской на красивом лице, которая, мнилось ей, была отчасти скорбной, отчасти язвительной. Она и на миг не представляла себе, что нос её может блестеть, что её первые морщины жестоко проступают в эту пору летней зари. И сейчас недостаток воображения обнаруживал себя куда неприятнее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» не то слово, потому что у неё мог быть и преизбыток воображения, но только в единственном смысле: когда речь шла о её претензиях к нему.

Как птица вьёт свое гнездо, так Анита копила понемногу незначительные эпизоды, самые разные, порой даже противоречивые, но которые ей удавалось чудесным образом согласовать между собою. Подбив итоги, она в один прекрасный день выкладывала ему, что там получилось - торжествующе и с массой примеров, подтверждающих её теории, а теории эти основывались на легкомысленности, равнодушии, даже снобизме, присущих Луи.

 -   Я тебя слышу, - отозвался он вяло.

Да, джазовый темп - вот что, наверное, ему нужно: контрабас, прежде всего, затем кларнет и, может быть, банджо...

- Не понимаю! Правду сказать, не понимаю, Видно, я идиотка ...

«Есть вещи, которые не надо бы упоминать», - мельком подумал Луи не без весёлости. Но тотчас же придал лицу выражение холодное, почти сердитое, словно предположение об идиотизме Аниты по самой своей абсурдности звучало нелепицей, неуместной в серьёзном разговоре.

 -   Я тоже не понимаю, - сказал он. - Это была вечеринка как любая другая...

Она победительно всхохотнула и непринужденно уселась в кресло прямо перед ним, руки утвердив на подлокотниках, с решительным блеском в глазах, и блеск тот означал, что это, увы, не просто плохое настроение, которое он мог бы как-то улучшить, а один из её приступов нудного многоговорения. Он вздохнул и зажёг сигарету, блаженно пошевеливая пальцами разутых ног.

-...Ты сказал именно то слово, бедняжка Луи: «вечеринка как любая другая». Не лучше, не хуже - бесполезная вечеринка. Ну что тебе, в самом деле, могут дать все эти снобы?

С тех пор, как он получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, прошёл уже год, и было правдой, что некоторые светские салоны в Париже устраивали праздники в честь Луи; правдой было и то, что он с детским удовольствием принимал эту атмосферу роскоши, гостеприимства и комплиментов, того, чего ему так недоставало годы и годы. «Чего недоставало нам»,- со всей искренностью подумал он, ведь Анита не раз сетовала на свою жизнь - тот её период, что она называла «тощими годами» [1]. Ее неприязнь, ныне подчёркиваемая, к тому, чего она так желала, казалась ему чересчур уж скорой. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, она делала это с видимым удовольствием, и Луи спрашивал себя, что за злобность в ней питала эту неприязнь, всё более нарастающую. Она продолжала:

-   Знаешь ли ты, к примеру, что сказала мне твоя милая подружка Лаура Кноль? Угадай!...

 -  Ни за что не угадаю, - уронил он сухо.

-  Я так и думала. Она имела наглость сказать: «Чему я завидую, моя маленькая Анита (говорилось это голосом писклявым и дурашливым, весьма отличным от красивого голоса Лауры Кноль), чему вам завидую... не сегодняшнему успеху Луи, а вашим трудным годам: жить с творцом - это, должно быть, чудеснейшая вещь!... Что там безденежье... тьфу!»

Она произнесла последнюю фразу с саркастическим одушевлением, и у Луи возникло желание пояснить ей, что, в конечном счете, фраза эта не была сама по себе такой уж фальшивой, а ещё желание - более жестокое - втолковать, что Лаура Кноль вряд ли и ошибалась, потому что эти трудные годы, эти тощие годы были годами, наполненными их любовью: эти семь лет он был безумно в Аниту влюблён, абсолютно очарован ею. И если начало «годов тучных» совпало с угасанием его страсти, то, по совести, в том не было вины его, Луи. Он принёс свой успех ей, он триумфально его положил к её ногам; глупо, может быть, но он хотел разделить этот успех только с ней. Откуда же проявилась в ней эта жесткая, с презрительной миной, умствующая зануда, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не собирался жениться и которой даже не имел охоты об этом сказать? Он не думал уже ни о чем другом, кроме одного - раствориться, исчезнуть, уйти... 

Она настаивала, задирала его или пыталась задирать:

 - Тебя это не трогает? Наглость этой богатой гусыни, завидующей нашему нелёгкому прошлому, не трогает тебя? Ах да, ведь Лаура Кноль неприкасаема, она...

 -    Чего ты там выискиваешь? - сказал он, нервно отворачивая голову.

Потому что на этот раз она попала в точку: Лаура ему нравилась несмотря на её норковые манто, и он даже рассчитывал, если слегка повезёт, стать - притом очень скоро - её любовником. В течение вечера она ему по-свойски порой улыбалась, и эта нежная улыбка и взгляд голубых глаз, улыбку сопровождающий, мог породить надежду у кого- нибудь ещё менее притязательного, чем он. Луи хмыкнул. Вот уже пару лет случаи романтического свойства множились, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то всё это было обставлено такой бездной предосторожностей, что намёки Аниты били мимо цели. Итак, он пожал своими невинными плечами, поднялся, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты когтил его и тогда, когда он остановился перед собственным отражением в зеркале, отражением мужчины тридцати пяти лет, чуть уставшего, чуть задумчивого, но - чего уж там - с хорошей головою.

 - Представляю, как я тебе надоела, - доносилось из комнаты, - но если я не скажу тебе правды, то кто её скажет? Ты ведь нуждаешься в...

«И так далее... и так далее...» - подумал он, открывая кран с великим шумом. До-ми- соль, до-ми-ре... Было, было в этой мелодии какое-то обаяние, какое-то дерзкое веселье, что позволило бы записать её в миноре, даже использовать скрипки, не теряя при этом живости. Решительно, ему нужен тут большой оркестр. Надо попросить Жан-Пьера оркестровать мелодию в достаточно быстрых ритмах...

Он взял тюбик с зубной пастой, отвернул колпачок и - замер. Позади него в зеркале возникло лицо Аниты, белое от гнева, словно сведённое судорогой бешенства, и он спросил себя спустя секунду, кто она, эта посторонняя, эта фурия, которая посмела стать между его музыкой и им самим. Она приблизилась, положила руку на кран и яростным движением его закрыла. Он увидел, как побелели костяшки её пальцев, а ещё - голубой блеск сапфира на кольце, который подарил ей два месяца назад к годовщине их свадьбы, уже десятой годовщине. Они поженились, чтобы вместе пережить самое лучшее и самое худшее, не ведая относительно себя, что самое лучшее с неизбежностью влечёт за собой самое худшее.

 -   Ты мог бы, наверное, и смотреть на меня, когда в кои-то веки я говорю с тобою серьёзно...

Она оперлась на умывальник рядом с ним, она дышала затруднённо, и в зеркале они смотрелись как два врага. Точнее, она смотрела на него как враг, он же был смущён, почти напуган этим ощущением ненависти так близко. «Спокойно,- думал он,- спокойно». Он протянул руку, вновь осторожно открыл кран и щёткой провел по нижним зубам размеренным движением, слишком, пожалуй, размеренным. Потом щётку положил.

 -  Это не «в кои-то веки», что ты говоришь со мною серьёзно, - начал он мирным тоном (слишком, пожалуй, мирным). - Ты не перестаёшь говорить со мною серьёзно. А не могла бы ли ты попытаться говорить, скорее... мягче?

Она было открыла рот, чтобы возразить, но он остановил её, продолжая властно и быстро:

 -   Послушай, надо кончать с этим. Надо прекращать эти упреки, оставить эту манеру так себя вести. Ты утомляешь меня, Анита, ты надоела мне. Я слышу в голове мелодию вот сейчас и слышу её уже два часа: кларнет, скрипка, я слышу арфу, и что бы ты мне ни говорила, как громко ни старалась бы кричать, эта мелодия перекрывает твой голос. Ты понимаешь?

Он чувствовал, как им овладевает подобие неистовства, он сознавал его опасность, но не мог унять его: оно - так река взбухает от десятков малых потоков - питалась десятками подавленных вспышек гнева.

 -  И этой мелодией , - заговорил он медленнее, - если она мне удастся, я оплачу квартиру, машину, твои платья, мои костюмы, наши ежедневные расходы и даже обеды в ресторане с теми самыми людьми, которых ты презираешь, не имея на то права. А надо будет, оплачу также билеты на самолёты - пусть уносят меня подальше от тебя, притом чаще и чаще. И ещё, если надо будет, мелодией этой оплачу другую квартиру и другую машину, чтобы наши обе жизни разделились, чтобы я стал спокоен и чтобы вечером мог насвистывать и чистить зубы без малейших помех!

В зеркале он увидел, как лицо его жены краснеет, как она отступает на шаг, он увидел, как глаза её наполняются слезами... потом она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднёс щётку ко рту, сердце его билось: только что он был просто жесток. И он предугадывал почти с кротостью, смешанной с жалостью и горечью, примирение в постели, фальшивое и вечное примирение - уже близкое... Он поранил десну и взирал безучастно на капли выступающей крови. К его собственному удивлению, немного замкнутый чужак напротив вдруг улыбнулся. До-ми-соль, фа-ми- соль... Нашёл! Эта мелодия - для органа! Не для того бесцветного чопорного инструмента католической свадьбы, но большого органа с его свободным, трепетным звучанием, Он, конечно, поведёт лейтмотив сразу же, без украшательств, быть может, с помощью трубы... Насвистывая, он направился в спальню твёрдым шагом, шагом солдата-победителя. «Какой же печальной битвы я победитель...» – подумал он, увидев на поле боя свою мрачную побеждённую, коя облачена была в гордость и ночную рубашку - обе одинаково прозрачные. Чтобы он мог почётно отступить, ему надо было ещё заставить себя коснуться плеч этой женщины, и он склонился над ней, поддавшись смутному желанию...

Анита боялась, выказывала это, с неприязнью следя, как он устраивается рядом. «Пришел побеждать снова»», - так, видно, думала она (словно их объятия стали бы его победой). Он чувствовал в этой полутьме её нервозность. Он изо всех сил старался дышать ровно, глубоко, как полагается дышать спящим; но, странным образом, это нарочито ровное дыхание его утомляло. А ещё он сдерживал кашель и желание курить столь же неотвязное, как и желание рассмеяться. Потому что сейчас лицо Аниты с его красноречивой мимикой было совершенным - и комичным - воплощением гордости, попираемой телесным томлением... Она так быстро к нему подалась -  подалась в столь же безотчётном порыве чувственности, как ранее отодвинулась безотчётно-враждебно, - что столкнулись они резко и нелепо; секунда - и он спросил бы её, не случилось ли чего, но, слава богу, уразумел смысл этого движения. А потом лишь образ Лауры, втайне им вызванный, помогал ему не слабеть. Анита, забыв себя, извивалась в криках, в конвульсиях - он продолжал дышать с равномерностью подлинного метронома; ещё несколько усилий, ещё и он сможет безнаказанно повернуться к стене, погружаясь в сон, восстанавливающий силы, ничем не нарушаемый...

 -  Как могли мы придти к такому? - послышался голос Аниты, голос слабый и печальный, «почти как у этой красивой актрисы в «Хиросиме, любовь моя», – некстати подумал он. Последняя надежда заставляла его молчать, но тот же нежный голос продолжал:

 -   Не делай вида, что спишь, мой родненький. Ответь мне... Как могли мы придти к такому?...

И он услышал, что, не желая того, задаёт - жалким тоном - свой вопрос:

 -   К чему? К чему придти?

-   Понаговорили друг другу столько ужасных вещей...

 -  А-а... это, - сказал Луи с облегчением, потому что на миг оробел при мысли, что намекает она на нечто в их недавних утехах, но, к счастью для Аниты (как, впрочем, и для многих женщин), желание мужчины уже само по себе было доказательством любви - одно лишь проявление этого желания, похоже, лишало сомнений натуры страстные.

 - Ну как... по глупости; погорячились ... это нестрашно, - сказал он успокаивающим тоном. - Давай спи,

 -  Это нестрашно?... Ты и вправду веришь в то, что говоришь?

 О нет, в то, что говорил, он не верил, но не было у него желания именно ей в этом признаться. Другое дело - Лауре или Бобу, лучшему другу, или своей матери, или консьержке, неважно кому, только не ей. У него не было желания говорить с ней о чём бы то ни было (и особенно о единственной вещи, о которой она могла по-настоящему просить: чтобы он говорил - притом ей одной - о нём и о ней, о них и их будущем).

«Это стало несносным», - подавил он вздох, а Анита, приподнявшись и опершись на локоть, склонилась к нему; опущенное лицо её было скрыто волосами. Он чувствовал тонкий запах её духов, смешанный с запахом её тела, их тел после любви и который был для него самим запахом счастья, блестящим и нежным... и безумные пальцы, возникшие из прошлого, сжали ему горло - он вздрогнул от сухого всхлипа, спазмы без слёз, сила которой его удивила. «Надо бы поговорить с ней, - быстро подумал он, отметая это намерение в тот же миг, что оно появилось, - надо бы с ней объясниться, заставить меня понять...»

Потому что уже долгое время она обращалась к неизвестному, говоря с ним, - человеку антипатичному и неизвестному самому Луи, которого и он сам не мог бы ни любить, ни терпеть. Она видела вместо Луи, влюблённого, доверчивого и весёлого - он знал, что был таким - какого-то грубого и чёрствого сноба. Что до него, он никогда не забывал прелестной и счастливой молодой девушки, а потом искренней женщины, какой она была и к которой он пытался каждый раз обращаться. И всегда с печальной нежностью, видел, что она отказывается его понимать, но в то же время находит, казалось, горькое интеллектуальное удовлетворение в периодическом выведении его на чистую воду. А может быть, никто из них не походил более на тот образ, который некогда запечатлелся у одного относительно другого и который - один и другой - любил? Но, по крайней мере, он-то не отказывался от него, он сожалел о нём! По крайней мере, его томила грусть, что он перестал быть счастливым, её же, в конечном счете, - что она никогда счастливой и не была. «И, наверное, так потому, - думал он, открывая глаза в полумрак, - потому, что я любил эту женщину по-настоящему и по-настоящему жалею, что могу её вскоре оставить. А если это случится, я-то буду помнить о ней, но будет ли помнить и жалеть она?...» 

Голос зудел над ним и - очень далеко от него.

- Ты видишь, Луи, слова могут завести неизвестно куда. Нам надо следить за этим. Ты не должен теперь говорить мне ничего такого, чего не продумал глубоко, - добавила она веско, даже с нажимом. - Ведь всё откладывается, знаешь ли... Ты меня слышишь?

Но он её больше не слышал. Он, впрочем, никогда её, всего вернее, слышать не будет. Он снова прикрыл глаза и если что слышал, то только посвистывание велосипедиста на пустынной улице.

И он сказал себе, что скоро это будет его мелодия, которую другой свободный человек - он сам, быть может, - станет насвистывать летней зарёю на улице, схожей с этой.

Примечание

* Перекличка с библейскими «коровами тощими» и «коровами тучными"

 

 

А солнце так светило…

 

В это утро Люк хорошо, без единой царапины, побрился. На нём был полотняный цвета беж костюм - такой элегантный - привезённый из Франции прелестной Фанни, его женой. За рулем открытого «Понтиака» Люк катил на киностудию «Уондер Систерс», дорогой насвистывая, несмотря на лёгкую зубную боль, невесть откуда взявшуюся.

Вот уже десять лет как Люк Хаммер играл роль Люка Хаммера, а это значило, что уже десять лет он был: а) блестящим актером на вторые роли, б) верным мужем жены родом из Европы, в) хорошим отцом своей троице, г) безупречным налогоплательщиком и - при случае - нескучным собутыльником. Он умел плавать, пить, танцевать, галантно извиняться, заниматься любовью, вовремя исчезать, выбирать из двух зол меньшее, брать своё, мириться с неизбежным. Ему было около сорока, и на экранах телевизоров все находили его в высшей степени симпатичным. По всему по этому сегодня утром он достиг Беверли-Хиллс в безмятежнейшем расположении духа, направляясь прямиком к роли, которую ему подыскал его агент и которая, вероятней всего, была припасена для него Майком Генри, патроном «Уондер Систерс». Деловое свидание обещало пройти как по маслу, жизнь шла как по маслу и как по маслу было всё со здоровьем.

У оживлённого перекрёстка на бульваре Сансет Люк помедлил прежде чем зажечь сигарету, свою обычную ментоловую сигарету по утрам. Нужна ли она сейчас, думал он, когда и земля, и небеса, и солнце словно сговорились помогать ему продолжать. Продолжать поглощать кетчуп и бифштексы, покупать без помех авиационные билеты, радоваться детям, жене, вилле с садиком, которую он выбрал себе - раз и навсегда - десять лет назад (тогда же, когда и своё христианское имя и фамилию Люк Хаммер). Не начнётся ли у него от сигарет одна из тех ужасных и неизлечимых болезней, о которых теперь столько толкуют газеты? Может быть, именно эта сигарета будет той каплей, что переполнит чашу, мера которой неизвестна его врачам и ему самому? Мысль на миг его удивила, потому что показалась оригинальной, а оригинальные мысли ему в голову не приходили. Несмотря на свой броский вид, Люк Хаммер был человеком скромным. Он долго считал себя закомплексованным, даже робким - и это до тех пор, пока некий психиатр глупей или ненормальней, или правдивей прочих не убедил его, что он - парень в большом порядке. Психиатра звали Роллан, был он алкоголик, и Люк, улыбнувшись этому воспоминанию, выбросил полумашинально едва зажжённую сигарету в окно. Какая досада, что жена сейчас его не видит. Ведь Фанни, не жалея времени, увещевала его соблюдать умеренность в спиртном, в курении и, разумеется, в любви. Любовь - речь идёт о любви физической - была почти изгнана из их отношений с тех пор, как Люк, а, точнее, врач Фанни обнаружил у него самое начало тахикардии; не то чтобы она была опасна, нет, но это могло помешать ему, к примеру, в вестернах или фильмах с захватывающими дух погонями, в которых он рассчитывал сниматься ещё годы и годы. Следует сказать, что Люк без энтузиазма встретил это ущемление его супружеских прав, но Фанни так настаивала, она повторяла вновь и вновь, что прошло время, когда они были любовниками и любовниками страстными, добавляла она - при этих словах подобие сладостного беспамятства туманило разум Люка - и что теперь он должен суметь отказаться от некоторых вещей и быть прежде всего отцом Томми, Артура и Кевина, которые, сами того не сознавая, нуждаются в нём, чтобы преуспеть в жизни. В нём, с его сердцем, бьющимся размеренно, каждый день, всегда, как безупречная электронная машина. С таким сердцем, а не с тем зверьком, ненасытным, полузамученным, молящем о пощаде, о счастье – меж простыней мокрых от пота, - с сердцем, ставшим просто средством для спокойного перекачивания крови по артериям, тоже спокойным. Спокойным, как иные улицы в иных городах летом.

Конечно, она была права. И Люк в это утро был особенно рад, что хоть сейчас сумеет вскочить на коня в галопе перед самым глазком камеры, сумеет отмахать многие километры, сумеет под палящим солнцем вскарабкаться по склону крутизной 25° и даже, если это потребуется и потому что сейчас это модно, сумеет имитировать оргазм с какой-нибудь начинающей актриской перед съёмочной группой из полусотни человек, столь же холодных, как и он сам. На удивление холодных.

Ему оставалось миновать ещё несколько кварталов, потом он повернёт направо, потом налево, потом въедет в большой двор, оставит «Понтиак» на попечение Джимми, славного малого, ну а потом - после обычных, уже ставших ритуальными, шуточек - подмахнёт подготовленный его импресарио контракт у старины Генри. Вторая роль, конечно, но отличная вторая роль, одна из тех вторых ролей, о которых говорили, что он, Люк, находит в них какую-то тайну. Странное, если подумать, выражение: «находить тайну», и так всегда, в ролях без тайны. Он вытянул руку и тут же поймал себя на мысли, что любуется собственной кистью - так она была ухожена, кожа такая чистая, загоревшая, линии чётко, по-мужски, очерчены - и он снова поблагодарил Фанни. Парикмахер и маникюрша приходили два дня назад, приглашённые ею, и, значит, благодаря ей же его волосы были не слишком длинными, а ногти не слишком короткими. Всё было на редкость гармонично. Вот разве что немного короткими у него были... мысли?

Эта фраза его поразила. Будто яд какой-нибудь, вроде ЛСД или цианистого калия, вдруг заполнил вены Люка Хаммера: «Короткая мысль... у меня короткие мысли?» Машинально, как после удара, он повернул вправо к обочине, и заглушил мотор. Что бы это значило, «короткая мысль»? Он был знаком с умными людьми, даже с интеллектуалами, а также с писателями, и все они гордились им. И вот, на тебе, эти слова – «короткая мысль» - словно вонзились ему в переносицу; у него было точно то же ощущение, что и двадцать лет назад, от мук ревности: он, тогда моряк, застал свою девчонку в объятиях лучшего друга на пляже в Гонолулу. Люк попытался увидеть себя со стороны и привычным движением склонился к зеркалу заднего вида... Конечно, это был он, красивый и мужественный, а едва заметную кровяную жилку в глазу следовало приписать, он об этом догадывался, лишней кружке пива (или двум), выпитой накануне перед сном. Под этим яростным солнцем Лос-Анджелеса, в своей бледно-голубой рубашке, в почти белом бежевом костюме, с этим узорчатым галстуком и этим легким загаром, наполовину морским, наполовину обязанным дивным аппаратам, добытым где-то Фанни, он являл собой образец воплощённого здоровья и душевного равновесия. Он знал это наверняка.

Тогда чего же он остановился, как какой-нибудь кретин, здесь, у тротуара? Почему тогда не решается снова запустить мотор? Отчего он вдруг покрылся потом, почувствовал жажду и страх? И почему должен пересиливать внезапное желание рухнуть на сиденье машины, смять в тряпку свой безупречный костюм и кусать пальцы? (Кусать до тех пор, пока не брызнет кровь, его собственная кровь, пусть наконец он увидит, что ему плохо по понятной причине. Во всяком случае, по причине точной...). Он протянул руку и включил приёмник. Пела женщина, может быть, чёрная женщина. Да, конечно, чёрная, ведь что-то в её голосе немного успокаивало его, а он знал по опыту, что чёрные женщины... точнее, их голоса... слава богу, он никогда не спал с ними (отнюдь не потому, что был расистом, как раз потому, что не был им), короче, эти голоса чёрных женщин, то льющиеся мёдом, то хриплые, создавали у него впечатление душевного покоя. И странным образом - одиночества. Они его будто подменяли - так, наверное, - потому что с Фанни и детьми он был кем угодно, только не одиноким человеком. Но было также в этих голосах нечто, что с несомненностью пробуждало в нём ощущение его юношеской поры: снова эта старая смесь - незащищённость, заброшенность, страх. Женщина пела песню уже чуть забытую, чуть старомодную, и он поймал себя на том, что прислушивается к словам с беспокойством, близким к панике. Может быть, ему надо опять навестить своего психиатра-алкоголика и полностью провериться, со времени последней проверки прошло добрых три месяца, а ведь Фанни говорила, что за здоровьем своим он должен следить неукоснительно. Что жизнь на нервах и напряжение в его ремесле - не пустые слова. Да, он пойдёт к врачу, он заставит себя сделать электрокардиограмму, но пока... пока он должен сдвинуть с места машину, сдвинуть с места Люка Хаммера, вторую роль, своего двойника, самого себя, он сам уж не знает кого, но любой ценой сдвинуть с места. И всё это он должен доставить на студию. Кстати, недалеко отсюда.

«Что слышишь ты?» - пела женщина в приёмнике. «Кого ты ищешь?» и - боже мой - какие же там слова дальше? Люк так хотел их припомнить, будто желал обогнать эту песню с единственной целью выключить радио, но память отказывалась повиноваться, а ведь он песню знал, пел, наизусть знал. В конце концов ему не двенадцать лет и на него это непохоже - оставаться здесь, приткнувшись к тротуару из-за слов старого блюза, когда его ждёт контракт что надо, а опоздание, чего доброго, вызовет неудовольствие, особенно опоздание актёра на вторые роли - в этом славном киногороде Голливуде.

С усилием, показавшимся ему непомерным, он снова протянул руку, чтобы выключить приёмник, чтобы «убить» эту женщину, которая пела и которая могла бы быть -  подумал он в каком-то помрачении, - которая могла бы быть его матерью или его женой, его любовницей или его дочерью. И, протягивая руку, он осознал, что совершенно взмок: его прекрасный бежевый   костюм, манжеты, ладони - всё  будто оросил чудовищный пот.  Он практически уже не жил, он понял это в секунду и удивился, что не  испытывает ни волнения, ни физической боли. Женщина  продолжала петь... он, против желания, уронил свою мужественную, хорошо ухоженную руку на колено и, точно в безмятежном сне, стал ждать неизбежной смерти.

 -  Послушайте! Эй, послушайте! Мне очень жаль...

Кто-то пытался с ним заговорить, было ещё человеческое существо, которое хотело что- то сделать на этой земле для Люка Хаммера, но вопреки своей обычной вежливости, он не нашёл в себе решимости повернуть голову. Шаги приближались, очень мягкие шаги. Это было странно, могла ли смерть носить домашние туфли? И вдруг он увидел почти рядом с собой красное квадратное лицо, чёрные как смоль волосы и услышал голос, такой громкий - или ему показалось - во всяком случае, заглушавший голос этой женщины из приёмника, далёкий и вместе близкий.

Он наконец разобрал слова:

 -  Мне очень жаль, старина, что так получилось. Я не видел, как вы здесь остановились, а моя водяная вертушка уже закрутилась - бегонии тоже хотят пить... Вы промокли, верно?

-   Ничего, - одними губами ответил Люк Хаммер и на миг опустил веки, потому что от мужчины несло чесноком. - Ничего. Меня это освежило. Значит, ваша водяная вертушка...

 -   Да, - заспешил человек-чеснок, - это новая модель, мотор чертовски мощный. Я могу запустить его прямо из своей комнаты. Я без всяких так и делаю - тут никогда и никто не останавливается...

Он оглядел мокрый костюм Люка и решил, что перед ним, видно, человек приличный. Он его, конечно, не узнал: Люка узнавали не сразу, а «потом», когда говорили людям, что это был он, который в таком-то фильме был тем-то. Фанни, впрочем, очень хорошо всем объясняла, почему они узнавали его «лишь потом»...

 - Ну, короче, - проговорил мужчина. - Мне очень жаль, ладно? Но, кроме шуток, чего это вы тут бросили якорь?

Люк поднял на него глаза и тотчас их отвёл. Ему было стыдно, он сам не знал, почему.

 -  Просто так, - ответил он. - Я остановился, чтобы зажечь сигарету. Я ехал на студию... вы её знаете, это рядом... а зажигать сигарету за рулём - опасно... собственно, что я, это глупость... я хотел сказать...

Человек-чеснок отошёл на шаг и разразился смехом:

 -  Ах ты, скажите на милость! Если это единственная опасность в вашей жизни - зажигать за рулём сигарету или быть облитым водой... вы рискуете не очень-то многим, а? Мне пора, ещё раз извините.

Он звучно хлопнул, нет, не по плечу Люка, а по плечу машины и удалился. Слабая, вымученная улыбка тронула губы Люка. «Вот он я... я, который во многом себе отказал, которому отказано в любви; я, который даже не способен умереть, но прощался с жизнью из- за какой-то садовой вертушки; вот он я... всё это просто смешно...» Он посмотрел на себя в зеркало - в последний раз - и увидел, что глаза его полны слёз. И вдруг он вспомнил слова песни, которую пела эта женщина, чёрная, а, может быть, белая. Я здоров, подумал он, здоров как никогда.

Пять месяцев спустя Люк Хаммер, актёр на вторые роли со студии «Уондер Систерс», слывший уравновешенным человеком, покончил с собой в комнате ничем не примечательной проститутки, приняв большую дозу снотворного. Никто не мог объяснить, почему он это сделал, и даже он сам этого не объяснил бы. Его жена и трое его детей держались, говорят, с удивительным достоинством во время траурной церемонии.

 

Музыка на исходе ночи

Эта мелодия пришла ему в голову в конце вечеринки, она показалась такой пленительной, что, бросив всех, он сбежал в прихожую записать в свою адресную книжку первые такты: до-ми-си, си-ля-соль ... Он услышал ее сначала для фортепиано, но радость, но свобода в этих начальных нотах требовали большего. Насвистывая, он развязывал шнурки, забыв на минуту о сцене, что затеяла Анита в машине - совсем недавно.

- Ты меня слышишь? Я уж не спрашиваю тебя, слушаешь ли, но слышишь?

Анита повернулась к мужу с лёгкой гримаской на красивом лице, которая, мнилось ей, была отчасти скорбной, отчасти язвительной. Она и на миг не представляла себе, что нос её может блестеть, что её первые морщины жестоко проступают в эту пору летней зари. И сейчас недостаток воображения обнаруживал себя куда неприятнее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» не то слово, потому что у неё мог быть и преизбыток воображения, но только в единственном смысле: когда речь шла о её претензиях к нему.

Как птица вьёт свое гнездо, так Анита копила понемногу незначительные эпизоды, самые разные, порой даже противоречивые, но которые ей удавалось чудесным образом согласовать между собою. Подбив итоги, она в один прекрасный день выкладывала ему, что там получилось - торжествующе и с массой примеров, подтверждающих её теории, а теории эти основывались на легкомысленности, равнодушии, даже снобизме, присущих Луи.

 -   Я тебя слышу, - отозвался он вяло.

Да, джазовый темп - вот что, наверное, ему нужно: контрабас, прежде всего, затем кларнет и, может быть, банджо...

- Не понимаю! Правду сказать, не понимаю, Видно, я идиотка ...

«Есть вещи, которые не надо бы упоминать», - мельком подумал Луи не без весёлости. Но тотчас же придал лицу выражение холодное, почти сердитое, словно предположение об идиотизме Аниты по самой своей абсурдности звучало нелепицей, неуместной в серьёзном разговоре.

 -   Я тоже не понимаю, - сказал он. - Это была вечеринка как любая другая...

Она победительно всхохотнула и непринужденно уселась в кресло прямо перед ним, руки утвердив на подлокотниках, с решительным блеском в глазах, и блеск тот означал, что это, увы, не просто плохое настроение, которое он мог бы как-то улучшить, а один из её приступов нудного многоговорения. Он вздохнул и зажёг сигарету, блаженно пошевеливая пальцами разутых ног.

-...Ты сказал именно то слово, бедняжка Луи: «вечеринка как любая другая». Не лучше, не хуже - бесполезная вечеринка. Ну что тебе, в самом деле, могут дать все эти снобы?

С тех пор, как он получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, прошёл уже год, и было правдой, что некоторые светские салоны в Париже устраивали праздники в честь Луи; правдой было и то, что он с детским удовольствием принимал эту атмосферу роскоши, гостеприимства и комплиментов, того, чего ему так недоставало годы и годы. «Чего недоставало нам»,- со всей искренностью подумал он, ведь Анита не раз сетовала на свою жизнь - тот её период, что она называла «тощими годами» [1]. Ее неприязнь, ныне подчёркиваемая, к тому, чего она так желала, казалась ему чересчур уж скорой. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, она делала это с видимым удовольствием, и Луи спрашивал себя, что за злобность в ней питала эту неприязнь, всё более нарастающую. Она продолжала:

-   Знаешь ли ты, к примеру, что сказала мне твоя милая подружка Лаура Кноль? Угадай!...

 -  Ни за что не угадаю, - уронил он сухо.

-  Я так и думала. Она имела наглость сказать: «Чему я завидую, моя маленькая Анита (говорилось это голосом писклявым и дурашливым, весьма отличным от красивого голоса Лауры Кноль), чему вам завидую... не сегодняшнему успеху Луи, а вашим трудным годам: жить с творцом - это, должно быть, чудеснейшая вещь!... Что там безденежье... тьфу!»

Она произнесла последнюю фразу с саркастическим одушевлением, и у Луи возникло желание пояснить ей, что, в конечном счете, фраза эта не была сама по себе такой уж фальшивой, а ещё желание - более жестокое - втолковать, что Лаура Кноль вряд ли и ошибалась, потому что эти трудные годы, эти тощие годы были годами, наполненными их любовью: эти семь лет он был безумно в Аниту влюблён, абсолютно очарован ею. И если начало «годов тучных» совпало с угасанием его страсти, то, по совести, в том не было вины его, Луи. Он принёс свой успех ей, он триумфально его положил к её ногам; глупо, может быть, но он хотел разделить этот успех только с ней. Откуда же проявилась в ней эта жесткая, с презрительной миной, умствующая зануда, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не собирался жениться и которой даже не имел охоты об этом сказать? Он не думал уже ни о чем другом, кроме одного - раствориться, исчезнуть, уйти... 

Она настаивала, задирала его или пыталась задирать:

 - Тебя это не трогает? Наглость этой богатой гусыни, завидующей нашему нелёгкому прошлому, не трогает тебя? Ах да, ведь Лаура Кноль неприкасаема, она...

 -    Чего ты там выискиваешь? - сказал он, нервно отворачивая голову.

Потому что на этот раз она попала в точку: Лаура ему нравилась несмотря на её норковые манто, и он даже рассчитывал, если слегка повезёт, стать - притом очень скоро - её любовником. В течение вечера она ему по-свойски порой улыбалась, и эта нежная улыбка и взгляд голубых глаз, улыбку сопровождающий, мог породить надежду у кого- нибудь ещё менее притязательного, чем он. Луи хмыкнул. Вот уже пару лет случаи романтического свойства множились, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то всё это было обставлено такой бездной предосторожностей, что намёки Аниты били мимо цели. Итак, он пожал своими невинными плечами, поднялся, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты когтил его и тогда, когда он остановился перед собственным отражением в зеркале, отражением мужчины тридцати пяти лет, чуть уставшего, чуть задумчивого, но - чего уж там - с хорошей головою.

 - Представляю, как я тебе надоела, - доносилось из комнаты, - но если я не скажу тебе правды, то кто её скажет? Ты ведь нуждаешься в...

«И так далее... и так далее...» - подумал он, открывая кран с великим шумом. До-ми- соль, до-ми-ре... Было, было в этой мелодии какое-то обаяние, какое-то дерзкое веселье, что позволило бы записать её в миноре, даже использовать скрипки, не теряя при этом живости. Решительно, ему нужен тут большой оркестр. Надо попросить Жан-Пьера оркестровать мелодию в достаточно быстрых ритмах...

Он взял тюбик с зубной пастой, отвернул колпачок и - замер. Позади него в зеркале возникло лицо Аниты, белое от гнева, словно сведённое судорогой бешенства, и он спросил себя спустя секунду, кто она, эта посторонняя, эта фурия, которая посмела стать между его музыкой и им самим. Она приблизилась, положила руку на кран и яростным движением его закрыла. Он увидел, как побелели костяшки её пальцев, а ещё - голубой блеск сапфира на кольце, который подарил ей два месяца назад к годовщине их свадьбы, уже десятой годовщине. Они поженились, чтобы вместе пережить самое лучшее и самое худшее, не ведая относительно себя, что самое лучшее с неизбежностью влечёт за собой самое худшее.

 -   Ты мог бы, наверное, и смотреть на меня, когда в кои-то веки я говорю с тобою серьёзно...

Она оперлась на умывальник рядом с ним, она дышала затруднённо, и в зеркале они смотрелись как два врага. Точнее, она смотрела на него как враг, он же был смущён, почти напуган этим ощущением ненависти так близко. «Спокойно,- думал он,- спокойно». Он протянул руку, вновь осторожно открыл кран и щёткой провел по нижним зубам размеренным движением, слишком, пожалуй, размеренным. Потом щётку положил.

 -  Это не «в кои-то веки», что ты говоришь со мною серьёзно, - начал он мирным тоном (слишком, пожалуй, мирным). - Ты не перестаёшь говорить со мною серьёзно. А не могла бы ли ты попытаться говорить, скорее... мягче?

Она было открыла рот, чтобы возразить, но он остановил её, продолжая властно и быстро:

 -   Послушай, надо кончать с этим. Надо прекращать эти упреки, оставить эту манеру так себя вести. Ты утомляешь меня, Анита, ты надоела мне. Я слышу в голове мелодию вот сейчас и слышу её уже два часа: кларнет, скрипка, я слышу арфу, и что бы ты мне ни говорила, как громко ни старалась бы кричать, эта мелодия перекрывает твой голос. Ты понимаешь?

Он чувствовал, как им овладевает подобие неистовства, он сознавал его опасность, но не мог унять его: оно - так река взбухает от десятков малых потоков - питалась десятками подавленных вспышек гнева.

 -  И этой мелодией , - заговорил он медленнее, - если она мне удастся, я оплачу квартиру, машину, твои платья, мои костюмы, наши ежедневные расходы и даже обеды в ресторане с теми самыми людьми, которых ты презираешь, не имея на то права. А надо будет, оплачу также билеты на самолёты - пусть уносят меня подальше от тебя, притом чаще и чаще. И ещё, если надо будет, мелодией этой оплачу другую квартиру и другую машину, чтобы наши обе жизни разделились, чтобы я стал спокоен и чтобы вечером мог насвистывать и чистить зубы без малейших помех!

В зеркале он увидел, как лицо его жены краснеет, как она отступает на шаг, он увидел, как глаза её наполняются слезами... потом она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднёс щётку ко рту, сердце его билось: только что он был просто жесток. И он предугадывал почти с кротостью, смешанной с жалостью и горечью, примирение в постели, фальшивое и вечное примирение - уже близкое... Он поранил десну и взирал безучастно на капли выступающей крови. К его собственному удивлению, немного замкнутый чужак напротив вдруг улыбнулся. До-ми-соль, фа-ми- соль... Нашёл! Эта мелодия - для органа! Не для того бесцветного чопорного инструмента католической свадьбы, но большого органа с его свободным, трепетным звучанием, Он, конечно, поведёт лейтмотив сразу же, без украшательств, быть может, с помощью трубы... Насвистывая, он направился в спальню твёрдым шагом, шагом солдата-победителя. «Какой же печальной битвы я победитель...» – подумал он, увидев на поле боя свою мрачную побеждённую, коя облачена была в гордость и ночную рубашку - обе одинаково прозрачные. Чтобы он мог почётно отступить, ему надо было ещё заставить себя коснуться плеч этой женщины, и он склонился над ней, поддавшись смутному желанию...

Анита боялась, выказывала это, с неприязнью следя, как он устраивается рядом. «Пришел побеждать снова»», - так, видно, думала она (словно их объятия стали бы его победой). Он чувствовал в этой полутьме её нервозность. Он изо всех сил старался дышать ровно, глубоко, как полагается дышать спящим; но, странным образом, это нарочито ровное дыхание его утомляло. А ещё он сдерживал кашель и желание курить столь же неотвязное, как и желание рассмеяться. Потому что сейчас лицо Аниты с его красноречивой мимикой было совершенным - и комичным - воплощением гордости, попираемой телесным томлением... Она так быстро к нему подалась -  подалась в столь же безотчётном порыве чувственности, как ранее отодвинулась безотчётно-враждебно, - что столкнулись они резко и нелепо; секунда - и он спросил бы её, не случилось ли чего, но, слава богу, уразумел смысл этого движения. А потом лишь образ Лауры, втайне им вызванный, помогал ему не слабеть. Анита, забыв себя, извивалась в криках, в конвульсиях - он продолжал дышать с равномерностью подлинного метронома; ещё несколько усилий, ещё и он сможет безнаказанно повернуться к стене, погружаясь в сон, восстанавливающий силы, ничем не нарушаемый...

 -  Как могли мы придти к такому? - послышался голос Аниты, голос слабый и печальный, «почти как у этой красивой актрисы в «Хиросиме, любовь моя», – некстати подумал он. Последняя надежда заставляла его молчать, но тот же нежный голос продолжал:

 -   Не делай вида, что спишь, мой родненький. Ответь мне... Как могли мы придти к такому?...

И он услышал, что, не желая того, задаёт - жалким тоном - свой вопрос:

 -   К чему? К чему придти?

-   Понаговорили друг другу столько ужасных вещей...

 -  А-а... это, - сказал Луи с облегчением, потому что на миг оробел при мысли, что намекает она на нечто в их недавних утехах, но, к счастью для Аниты (как, впрочем, и для многих женщин), желание мужчины уже само по себе было доказательством любви - одно лишь проявление этого желания, похоже, лишало сомнений натуры страстные.

 - Ну как... по глупости; погорячились ... это нестрашно, - сказал он успокаивающим тоном. - Давай спи,

 -  Это нестрашно?... Ты и вправду веришь в то, что говоришь?

 О нет, в то, что говорил, он не верил, но не было у него желания именно ей в этом признаться. Другое дело - Лауре или Бобу, лучшему другу, или своей матери, или консьержке, неважно кому, только не ей. У него не было желания говорить с ней о чём бы то ни было (и особенно о единственной вещи, о которой она могла по-настоящему просить: чтобы он говорил - притом ей одной - о нём и о ней, о них и их будущем).

«Это стало несносным», - подавил он вздох, а Анита, приподнявшись и опершись на локоть, склонилась к нему; опущенное лицо её было скрыто волосами. Он чувствовал тонкий запах её духов, смешанный с запахом её тела, их тел после любви и который был для него самим запахом счастья, блестящим и нежным... и безумные пальцы, возникшие из прошлого, сжали ему горло - он вздрогнул от сухого всхлипа, спазмы без слёз, сила которой его удивила. «Надо бы поговорить с ней, - быстро подумал он, отметая это намерение в тот же миг, что оно появилось, - надо бы с ней объясниться, заставить меня понять...»

Потому что уже долгое время она обращалась к неизвестному, говоря с ним, - человеку антипатичному и неизвестному самому Луи, которого и он сам не мог бы ни любить, ни терпеть. Она видела вместо Луи, влюблённого, доверчивого и весёлого - он знал, что был таким - какого-то грубого и чёрствого сноба. Что до него, он никогда не забывал прелестной и счастливой молодой девушки, а потом искренней женщины, какой она была и к которой он пытался каждый раз обращаться. И всегда с печальной нежностью, видел, что она отказывается его понимать, но в то же время находит, казалось, горькое интеллектуальное удовлетворение в периодическом выведении его на чистую воду. А может быть, никто из них не походил более на тот образ, который некогда запечатлелся у одного относительно другого и который - один и другой - любил? Но, по крайней мере, он-то не отказывался от него, он сожалел о нём! По крайней мере, его томила грусть, что он перестал быть счастливым, её же, в конечном счете, - что она никогда счастливой и не была. «И, наверное, так потому, - думал он, открывая глаза в полумрак, - потому, что я любил эту женщину по-настоящему и по-настоящему жалею, что могу её вскоре оставить. А если это случится, я-то буду помнить о ней, но будет ли помнить и жалеть она?...» 

Голос зудел над ним и - очень далеко от него.

- Ты видишь, Луи, слова могут завести неизвестно куда. Нам надо следить за этим. Ты не должен теперь говорить мне ничего такого, чего не продумал глубоко, - добавила она веско, даже с нажимом. - Ведь всё откладывается, знаешь ли... Ты меня слышишь?

Но он её больше не слышал. Он, впрочем, никогда её, всего вернее, слышать не будет. Он снова прикрыл глаза и если что слышал, то только посвистывание велосипедиста на пустынной улице.

И он сказал себе, что скоро это будет его мелодия, которую другой свободный человек - он сам, быть может, - станет насвистывать летней зарёю на улице, схожей с этой.

Примечание

* Перекличка с библейскими «коровами тощими» и «коровами тучными».

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #2(39) февраль 2013 7iskusstv.com/nomer.php?srce=39
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer2/EShehtman1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru