litbook

Проза


Рассказы0

В Глинках

 

Дом распластался темными крыльями шиферной крыши — как подбитая птица, уткнулся в лопухи. Травы стояли на цыпочках и глядели в окна. И в пыльных, всегда будто вечерних стеклах, и в устало прогнувшихся скатах крыши было бессилие, а в лопухах и травах — напряженное живое молчание. Онемело глядели и высокие голубые цветы, которыми всё полыхало вокруг: хозяин, умерший несколько лет назад, был пасечником и развел эти медоносные растения. Мы, как звери, проломили в их зарослях проход к колодцу под хороший еще, покрытый железом навес. Ворот нехотя заскрипел, опуская дырявую бадью в сруб — от черной воды пахнуло застоявшейся затхлостью.

В доме всё, что можно было унести — унесено, выворочены из печей чугунные плиты, дверцы, конфорки. На полу — хлам, куча сухого кала на газете. Почему-то уцелело настенное зеркало: я, как вошли, сначала удивился этому. Мутная, облезлая середина не отражала ни широких половиц, ни синей переборки, но зато эта душа дома там, под серыми пятнами забвения, наверное, удерживала в себе образы тех, кто когда-то расхаживал по этим просторным хоромам. Мы обошли двор, коровий терем, чуланы со старинными глиняными и деревянными вещами. Я несколько раз заглядывал в комнату с гладкими брусовыми стенами: желтые, охристые, они почему-то напоминали мне заготовки для больших икон, из которых кто-то собирался вызвать лики, да так и оставил всё пустым.

Ни замков, ни запоров. Жена говорила, что она здесь ни за что бы не заснула ночью. Вокруг глушь. А чего бояться? — говорил я. Воры сюда уже не придут, взять нечего. И, может, здесь безопаснее, чем в ином городе. И было бы оно так, да вот округу всполошило недавнее событие. В соседней маленькой деревне нашли в доме старуху с перерезанным горлом. Она возвратилась сюда, в родные места, из Воркуты, от дочерей. В доме у нее незапно погас свет. Пошла искать, кто бы мог починить электропроводку. А навстречу колхозный пастух — человек пришлый, полубродяга. «Так ведь я как раз и есть монтер», — сказал он. И с того часа хозяйка из дома уже больше не выходила. Пастух уже после этого три дня пил и гулял, пока его не арестовали...

Я обошел наш картофельник, обросший по закраинам теми же голубыми цветами, сбросил на них куртку. Солнышка сегодня опять не будет, небо серенькое, сырое. Земля жирная, отдохнувшая, но засорена битым стеклом, обломками кирпичей — верно, остатки от печного гнезда стоявшей здесь когда-то избы. После окучки картофельные ветки окрепли, расправились. Это подметил и старик с корзинкой на руке, выбравшийся из единственного обитаемого в Глинках дома.

«Хороша картошка», — сказал он, останавливаясь перевести дыхание. Указал палочкой вниз по травяному скату, к речке, в сторону сизевшего в дымке за полем леса: «Вы не знаете, там выкошено? Можно пройти или нет? А то я ведь с весны не выходил. Надо за грибами сходить. Больше, наверное, мне не удастся», — прибавил он и медленно, бочком, подволакивая ноги, побрел.

В голосе его не было жалобы. И я лишь позднее узнал, что старик неизлечимо болен, с печки не слезает. Нынешней весной он хотел уже остаться на месте, в Петербурге, но, как только начали собираться в Глинки дети с внуками, не удержался.

Заволакивало, будто серым омяльем, прогал неба между кудрявыми старыми березами. Разогнешься от боровка — прямо за ближними кустами терновника сереет мокрый отвес горизонта. И старика уже не видать. Зачем пошел? Упадет где-нибудь. А потом ищи. Только «по фрагментам одежды установят личность». Такое уже не раз случалось.

«А ты знаешь, как называется лес, в который он ушел? — спросила жена, верно, угадав мои мысли. — Пугино!»

Я удивился. И долго глядел на травяной скат и дымчатый, обычный лесок за ним. Жена мне когда-то рассказывала о том, как в войну здесь одна колхозница, отчаявшись, что ее дети, мальчик и девочка, умрут с голода, завела их в этот лес Пугино и там убила. А людям объяснила, что увезла к родным, в сытое место, в город. Слышали, как она ходила потом по лесу и оплакивала убитых.

Земля сырая, будто прострочена корнями. Мы устали. Дочка заскучала первой. Иди, Настя, к речке, познакомься с окрестностями, сказала мать. Высоко подымая ноги — голубые цветы немилосердно кололись шипами — Настя исчезла за кустами терновника, там, где серым отвесом начинался мокрый горизонт. Наверное, сегодня мы не доделаем полосу, думал я, ожидая, когда закрапает дождик. Жена ушла и через несколько минут появилась жалкая и растерянная: «Настя не отзывается... Где же она?»

Я глянул в ее глаза и вспомнил убитых детей, зарезанную старуху, воров, что в глухой деревушке пытали инвалида, спрашивая, куда он спрятал иконы. Побежал по откосу вниз, к речке. Трава мне показалась серой... Настя! Настя! Завернул в сторону, чтобы охватить как можно больше места. Только не останавливаться, кричать: если ее схватили, то терзают где-нибудь рядом. Тут пошел дождь, пространство слиплось, высокая трава заслоняла обзор — всюду я упирался в серый отвес горизонта и, чтобы лучше видеть, мокрый по пояс, выскочил снова на холм, к дому. Я знал, что так просто и пропадают люди. Просто и навсегда. А потом находят их с перерезанным горлом или узнают только по фрагментам одежды. И вдруг из жестких голубых цветов вышла жена и сказала:

«Не кричи... Она уже нашлась. Пошла не в ту сторону и заблудилась».

Я, чтобы избавиться от напряжения, начал ругаться.

«Пойдем в дом, что ты стоишь под дождем?» — говорила жена виновато.

«Я больше в этот дом не пойду! И никогда больше сюда не поеду!..»

В душе, несмотря на облегчение, залег какой-то темный испуг. Неуютно и тоскливо было мне в этом умирающем доме. Зачем мы его купили? Я заделал фанеркой выбитое стекло, и мы под дождем ушли из Глинок.

Через неделю мы туда, километров за двадцать, поехали на велосипедах. Потом разрешили знакомому шоферу сенокосить вокруг дома и стали ездить с ним на грузовике. В первый раз заблудились: увела обманчивая колея по плоским, вымокшим полям в другую сторону. Картошку доокучили. Шофер и без нас приезжал косить, сено убирал во двор. Мы были довольны, что есть человек присмотреть за домом. А то и двери снимут, унесут, и пол начнут разбирать. Шофер помог нам и картошку выкопать. Мы рассчитывали, что накопаем мешков десять. Но едва вышло пять. В середине полосы, в низинке, ветки вымокли, по краям заглохли в траве. Зато я был рад, что управились быстро.

Пошел осмотреть дом к зиме. Голубые заросли померкли, цветы запеклись бурой охрой, будто ржавчиной обдало крапиву и лопухи. Сквозь поредевшие стебли я натыкался на груды прежде незаметных в траве кирпичей, битое стекло. Глаза у меня уже давно слезились, я чихал. Долго копался в чулане, перебирая уцелевшие глиняные кринки, какие-то плетеные короба, худые чугунки. После покойников, думал я. Всё больше дом наводил на меня тоску. Будто он живой, медленно умирающий, и заражает меня своим предсмертным томлением.

Парадный вход был заколочен, кокошник крылечка осунулся горемычно набок, порыжевшая крапива и костлявые стебли лопухов понуро, как родня перед покойником, стояли перед ним. А в сенях наивная лесенка в три ступеньки, с маленькими, будто игрушечными балясинами. Здесь же лежала грудка изношенной обуви. Я долго глядел на нее, особенно детские ботиночки погружали в оцепенение. Куда ушли ножки, когда-то стоптавшие эти сапожишки и ботиночки, ступавшие на это игрушечное крылечко? Наверное, туда, где и мое детство. А где это «туда»? И опять я вошел в боковую комнату против кухни. Она была голой, как ящик. Только стены желто-серые создавали странный иконный фон, и в душе начинало что-то светиться, мерцать. Здесь казалось даже теплее, чем в других комнатах. Может, в этой и росли дети?

Я вышел в залу, к зеркалу. Оно стало еще заметнее, как прорубь серело, будто кто-то ушел и забрызгал изнутри, за собой это окно в мир иной. И серенькое томление его ощутимо угасало, будто остывал медленно умирающий дом. Я почувствовал, что заболеваю. В теле вялость, физическая тоска, саднило уже и в горле. Мне казалось, что я заражаюсь от умирающего дома. Он не впускал меня в свою жизнь, уходила, утягивалась она в облезлое зеркало. Обязательно надо его снять, говорила жена. Всё унесли, и мебель, и дверцы от печей, а зеркало боятся, думал я. Мне стало невыносимо тоскливо наедине с ним, я пошел к грузовику, где жена с шофером перебирали картошку. И тут, запнувшись за груду кирпичного боя, увидел фанерку от ящика из-под посылок. На ней был адрес прежних хозяев, и я прочитал, что их фамилия — Парфентьевы. И вдруг меня кольнуло, что дом вот сейчас, только что умер, скончался, и это — его последнее слово. Почему? Я не мог объяснить это чувство. Так обычно после смерти проясняется, обретая цельность, образ отошедшего. «Парфентьевы... Парфентьевы...» — повторял я.

У крыльца на ящиках шофер раскладывал еду, но я не стал есть, почувствовал сильное отвращение. Когда приехали в город, я от слабости едва поднялся по лестнице в квартиру и сразу же лег в постель. Глаза слезятся, кашляю и чихаю, как от сильной простуды. Подымается температура. Что за странная болезнь завелась? Называют ее аллергией, пристает она каждое лето, особенно в благодатную пору цветения трав, будто ты, как облезлое зеркало, не в состоянии принять в себя этот дар природы. Не по силам тебе жить в деревянном доме у колодца, среди полей, как жили люди тысячелетиями. Умирают поля, огороды, деревни. Лежу, вяло разбираю стихи Горация про Коцит, загробную реку из слёз грешников. Задремываю. Возникают передо мной илистые берега, серые, мутные волны, сухой камыш. Вся природа — будто умершая, здесь всегда одна погода, ни зимы, ни лета, и травы не цветут — хорошее место для всех, болеющих аллергией. Но и тут, на топком берегу живут люди. Это — Парфентьевы. Я встречаюсь с ними уже, как со старыми знакомыми. Сидим за столом в доме, похожем на дом в Глинках, и они рассказывают о своей, вывернутой внутрь, ушедшей в облезлое зеркало жизни. Потом идем на реку, к затону, и Парфентьевы опускают за стенкой грязных камышей в стоячую илистую воду ребенка в просмоленной корзинке, как будто это — Моисей.

 

 

Золото молчания

 

Копал картошку ясным сентябрьским днем, успокоился в ласковом объеме света и почувствовал, как его благодатью всё вокруг как бы говорит между собой: без умолку болтает через свет и его живое молчание. Оперся на лопату и стал слушать. И так мне захотелось выучить этот чудесный язык. С удовольствием представил, какую я на нем буду милую чепуху молоть, как буду звенеть золотом его молчания, когда Господь сделает меня ровней и с этой взрытой землей, и лучом, и с другими предметами земного мира. Они послушны Господу и говорят на его божественном языке. А мы выдумали свой...

А сколько у меня объявится там старых знакомых! Я, наконец-то, узнаю, о чем говорит лебеда у глухой треснувшей стены, выходящей на Волгу. Из дверей этого бывшего купеческого особняка тянет нечистым жильем и копотью. Высокие, как зеленые согнутые старухи, стебли лебеды приклонились друг к другу: собрались, как на похороны. А у дома напротив заглядывает вершинкой в пролом крыши, волнуется и вытягивается с шелестом под вечерним небом старая ива. Небо высокое, и ровные облачные полосы в нем так симметрично по ветру выстроились тоже не зря...

Будет, что вспомнить с тобой, летний зеленый друг, осот, одного почти со мной роста: у тына, перед входом в теплицу, зачем ты прямо к моему носу выставлял один большой жаркий фитиль на плавно выкованном стебле?

Что ты строишь, отшельник-репей, высотой обозначив своей, перемычками, стойками — храм с семисвечником? Так вот и нам землю греть своим тощим теплом — что мы строим, узнаем потом. Только бы дотянуться сердцами до незримого храма над нами...

Что ты помнишь, мне, пижма, скажи, — твои пуговки так хороши, твоих гроздей иконный желток смешан с охрою райских дорог, и хранят отпечаток стопы ангела — пыльные эти кусты...

Отвечают. Вслушайся. Пусть станет еще, еще тише на сердце... Кажется, вот-вот, сейчас откроется тебе уже полувысказанная тайна. Быть может, похожее чувство испытывает слово в строке, когда его читают. Оно чувствует глаза читающего, и глазами читающего успевает схватить соседние слова. Но весь смысл книги отдельно взятому слову как постичь?

 

 

Для веков

 

Прошел еще день — замороженный, сонливый — это от уныния... Ночь, лежишь на постели — хочется подойти и глянуть в окно, и увидеть, как дома змеятся багровым и серым — прогорают... Адское наше время. Всё можно претерпеть. Но уныние, богооставленность, кажется, нет сил...

Утро... Снег начинает идти, и снова светлеет в воздухе. Бело. Зима чувствительно мягкая. Идешь куда-то и думаешь: хорошо бы сейчас сидеть в просторной бревенчатой башне, обшитой светлым тесом, и писать на шершавых листах большие алые и темные буквы. Так писалось для веков.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru