Четверг
Повесть в прошедшем времени о непрошедшем, настоящем, будущем
1
Кто оттолкнул эту лодку от берега? Кто отвязал её?
Отвязанная лодка – я даже не усмехнулся своей псевдоостроте: что толку в шутке, избитой, словно чья-то любимая жена?
– Ну, поплыли, что ли? – сказал я бабушке, взяв у неё вёсла.
– Мы с тобой уже давно плывём, ты не заметил? И кто оттолкнул твою лодку, тебе уже давно известно, – отозвалась она и оглянулась по сторонам – видят ли, как здорово она научила меня грести. Кстати, плавать тоже.
Был четверг, не очень раннее, но всё равно утро. Да нет, конечно же раннее, по крайней мере, для меня. Солнце накануне село не в тучи – верная примета, что ни дождя, ни снега не будет.
Наша лодка отчалила от берега и поплыла к противоположному.
– Твоя, – сказала бабушка. – Ты ведь умеешь грести. Когда учился, была нашей, а теперь – твоя, к сожалению или к счастью. Надеюсь, что к счастью.
– Не спеши, – посоветовал отец. – Главное – грести, а там уж как получится. У тебя получится, я уверен.
– Плыви, что может быть лучше? – на мой ещё не произнесённый вопрос, как всегда вопросом ответила мама. – И не думай о тучах! Что тебе тучи, если у тебя есть река, причём такая! Согласен?
Мамины вопросы никогда мне не надоедали.
Вообще я заметил, что одни люди надоедают вопросами, другие ответами, третьи – молчанием. Не надоедают же только исключения, которых совсем не много.
Дедушка улыбнулся и сунул мне в карман барбариску, руки-то у меня были заняты вёслами.
– Это сосательная конфетка, – улыбнулся он на прощание. – Полакомишься, когда захочешь передохнуть, дорога предстоит длинная.
2
Я налёг на вёсла, как бы банально это ни звучало. Впрочем, банально это звучит только для тех, кто не налегает.
Противоположного берега не было видно, да и неясно было, есть ли он, а если есть, то что там, на том берегу?..
Река была не такой, как другие реки: обычные текут вдоль берегов, а эта текла против... Стоило лодке отчалить от берега, четверги побежали по ней солнечными бликами.
– Её главное отличие от любой реки как реки, – заметила бабушка, – в том, что у обычной обязательно есть два берега.
– А у этой? – спросил я, не переставая грести, чаще – по течению, иногда – против.
Бабушка вздохнула – нет, просто вдохнула речной воздух:
– Есть ли разница между знанием и незнанием? То ли знаю, то ли нет... Я передала это знание-незнание твоей маме, а она, судя по всему, передала его тебе.
Четверги веселились, словно радовались, что могут беззаботно и безвозвратно прыгать солнечными бликами по речной воде, перепрыгивать друг через друга и через нас с бабушкой. Присмотревшись, я увидел, что этих солнечных бликов было так же много в пасмурную погоду, как и в солнечную. «Солнечность не зависит от погоды! – сказала бы мама. – Солнечность вообще ни от чего не зависит, она у тебя или есть, или её у тебя нет».
– Между солнечной и пасмурной погодой, – сказала бабушка, пробуя воду кончиками пальцев, – так же мало отличий, как между знанием и незнанием. Похоже то, что различно. Безразличное не похоже ни на что, кроме самого себя.
Я плыл к противоположному берегу, не зная, есть ли там, на той стороне, другой берег. Ну пусть не берег, а хотя бы что-нибудь, названия чему я не знал.
3
Или знал?
Уключины скрипели ритмично, словно бабушкины затёкшие суставы, и вовсе не музыкально.
– Однако, – сказала бабушка, – понять музыкальную фразу так же сложно, как, скажем, фразу словесную. Если только есть что понимать.
4
Я снова задумался. Потому что незабываемое название словно вырвалось из детской птички-свистульки, наполненной холодной речной водой, и этой птичкой улетело к неизвестно существующему ли берегу.
– Помнишь, когда это было? – грустно улыбнулась бабушка.
Теперь помнил, ведь это было достаточно давно для того, чтобы не забыться и остаться на весь путь до противоположного берега, куда, ворча или просто поскрипывая, плыла моя лодка. А обжигающе холодные искры-капли, которых было не меньше семи футов, вырывались из-под киля моей лодки, создавая не более чем иллюзию хмурой погоды.
И мелькали, мелькали, мелькали блики-четверги. Что с ними поделаешь? Как запретишь?
5
– Значит, помнишь? – бабушка улыбнулась веселее.
Речка-свистулька дружелюбно свиркнула, и наш корабль поплыл вдоль её берегов, между двумя светилами, совершенно дневными – или совершенно ночными, это ведь одно и то же, правда? Бабушка кивнула.
Ах да, я помог ей подняться по трапу, хотя она взбежала на борт нашего корабля едва ли не быстрее меня.
Хотелось сочинять стихи. Я взял с собой казавшуюся особенной тетрадь, и ручка вроде тоже была не из последних, – но, увы, стихи не получались. Возможно, тетрадь оказалась всё же не лучшей. Возможно, ручка.
Или было ещё рано. Солнце даже не успело спрятаться от пассажиров нашего корабля, и тот плыл между двух дорожек, лунной и солнечной, и между «ещё» и «уже» не было ничего, кроме нашего корабля.
Да, было рано, вот в чём причина.
День обещал быть ясным, если верить старинной примете.
– Как рано! – сказал я невероятно красивой девушке.
Она не успела ответить, как оказалась заурядно непривлекательной и её ответ перестал иметь значение. Или она ничего не ответила?..
– Всё будет не совсем так, – заметила бабушка, почему-то в совсем не прошедшем времени.
Ещё бы, с её-то чувством противоречия! Но оказалась права, то ли вопреки этому чувству, то ли благодаря ему. Разве что будущее время стало прошедшим: ведь моя повесть – в прошедшем времени, в том числе о будущем.
6
Сначала мы с бабушкой вышли из поезда, в самом центре города, который я в одном из своих рассказов назвал Безымянным.
– Тебе пришлось возвращаться в него множество раз, – неслышно произнесла бабушка, – и однажды уехать, не попрощавшись. Только тогда ты понял для себя всю его безымянность. Твоим читателям придётся сделать то же самое, иначе они не поймут... Хотя, – она снова опустила пальцы в речную воду, они забавно преломились там и окрасились в красноватый цвет Овечьего озера из другого моего рассказа. – Хотя это вряд ли можно назвать пониманием. Понимание – это низшая степень восприятия.
Я не возразил, несмотря на то, что моё чувство противоречия – вполне наследственное:
– Бывает, вроде бы понял, а на поверку понятое оказывается ещё более непонятным, чем прежде.
– Не торопись, – посоветовала бабушка. – Лодка всё равно отвязана. Пусть себе плывёт сама собой, но, конечно, с твоей помощью. – Потом добавила, глядя на проплывающих в прозрачной, как воздух, воде селёдок, что ли: – До чего же худые, как позапрошлогодний отрывной календарь...
И было непонятно, критикует она их или жалеет. Всё-таки жалеет, наверно.
Я помог бабушке сойти с вагонной подножки, хотя она спрыгнула легче меня, и мы пошли к нашей гостинице по красивому и прямому, словно прямой, но безапелляционный ответ, проспекту.
– Снова торопишься, – покачала бабушка головой. – Не ты ли понял, что нет ничего непрямее прямых ответов? В этом единственно правильном смысле, наш проспект – очень даже не прям.
Оказывается, дух противоречия бывает весьма конструктивным, – подумал я, налегая на вёсла, как в поезде, накануне отошедшем от старого перрона, налегал на традиционную поездную еду.
7
На проспекте, по которому бабушка вела меня к нашей гостинице, не было двух одинаковых зданий. В этом была их схожесть, и вот почему серый цвет делал их разноцветными.
Зданиям не пришлось быть чёрно-белыми, им не нужно было натягиваться струнами, им не было необходимости надувать щёки. Музыка получалась у зданий сама собой, звучала сама по себе не получившимися у меня стихами, и становилось очевидным, что музыка может играючись обойтись без клавишей, струн и надутых, пусть и без ложной величественности, щёк. А вот они без неё – никак, всё та же сплошная ложная величественность.
– Забавное словосочетание, – по обыкновению возразила бабушка, на этот раз не улыбаясь. – Ты уверен, что эти два слова имеют что-нибудь общее, чтобы быть вместе?
Я пожал плечами:
– Научный закон – противоположности притягиваются.
Бабушка рассмеялась:
– В порядке исключения могут и притянуться. Но потом оттолкнутся с таким зарядом недоброжелательности, что подумаешь: ну и зачем было притягиваться?.. Ладно, не останавливайся, в гребле главное – ритмичность. Помнишь?
Я и не останавливался – такая уж это лодка: если однажды отвязалась, не остановится до противоположного берега. Разве что решишь перевести дух и перестанешь грести.
Но ведь не перестанешь.
8
Если идти по правой стороне разноцветного проспекта серых, не похожих друг на друга зданий, а мы с бабушкой шли именно по правой, то на противоположной стороне – поверх наших голов смотрела мощная, казавшаяся недоступной императрица. Её окружали верноподданные, не сводившие взоров с неё или с туманной дали. Она стояла гордая собой и верноподданным постаментом, таким же мощным и неприступным.
Я почему-то подумал, делая очередной гребок, что нелегко выстоять столько лет, не сходя с места.
– Можно подумать, – возразила бабушка, пожимая плечами, – что высидеть на лошади легче, – на той, вздыбленной, или на вон на этой, никуда не спешащей. – Потом, стараясь не смотреть туда, где совсем ещё не был виден противоположный берег, сказала, словно испытывая меня: – И всё же – почему ты назвал этот город безымянным? У него было целых три названия, и, возможно, цикл не завершён.
– Не ты ли, – ответил я, мысленно отсчитывая гребки, чтобы не сбиться с ритма, – не ты ли назидательно говорила мне, что слишком много – значит ничего?
Бабушка одновременно вздохнула и улыбнулась:
– Что плохого в назидательности? Что ж, она не передалась тебе по материнской линии. Зато передалась твоим детям – тоже по материнской.
– Кстати, по отцовской тоже, – добавил отец.
Мы рассмеялись и пошли дальше, к нашей гостинице, всё по той же, правой стороне немигающе прямого проспекта.
– А вообще-то, – неуверенно уточнил я, – это нужно заслужить – быть его именем...
Бабушка ободряюще посмотрела на меня, и я продолжил:
– И это имя повторить будет не проще, чем поднять камень, когда-то упавший на дно его холодного залива.
9
Мы плыли и плыли, и четверги спешили, мелькали, исчезали в тёмной речной воде... Не торопились бы, что ли? Помедлили, образумились... Нет, кажется, четверги не умеют иначе. За что их только любишь?
– Те, кого любишь, – поделился я с бабушкой – нашёл кому сказать! – делают всё возможное, чтобы любящие их не любили.
Вот и река старалась изо всех своих немеряных сил: поглощала четверги гребок за гребком.
10
Иногда, очень редко, бывает так спокойно и грустно, что хочется просто опустить вёсла в сочувственно неподвижную речную воду и всласть погрустить ни о чём конкретном, думая, как здорово, что примета сбылась...
Не получится – вода, кажется, не умеет сочувствовать и неподвижной не бывает. Нужно грести. Вот только торопить воду не нужно: она течёт слишком быстро, куда уж быстрее.
– Когда заканчивается «много» и начинается «слишком»? – спросил я бабушку, понимая, что она не ответит. Да и как ответишь, если ответить можно только самому.
11
– Знаешь, – сменил я тему, – здесь, на этой стороне проспекта, всё ещё нет того памятника, без которого великий безымянный город кажется похожим на другие, заурядно небезымянные населённые пункты, которых так же много, как таких вот вздыбленных коней на мостах и постаментах и таких вот безупречных каналов-речушек.
Бабушка вгляделась и узнала то место, где не было памятника, не нуждавшегося бы ни в массивном, облеплённом верными и неверными подданными постаменте, ни в породистом коне, хвостом попирающем извивающуюся змею, ни ещё в каком-нибудь каменном троне, подчёркивающем выдающуюся роль прославляемого или прославляемой.
– Наверно, памятника не было просто, – просто? – усмехнулась бабушка, – просто потому, что его быть не могло. Корона, указующие перст или длань, скипетр, держава, окончательно попранный за столько-то лет змей соответствуют ему не больше, чем алые паруса, паровая труба или предупредительный гудок – моей – нашей – лодке. Если же змей не попран и длань не указует, то памятник не произведёт должного впечатления и тем самым нанесёт идейный вред спешащим в гостиницу и в большой торговый центр на той же, правой стороне проспекта.
12
Не переставал и, думаю, не смогу перестать удивляться этой лодке: сколько ни грёб на противоположный берег реки, сколько ни плыл – словно и не плыл вовсе, и всё хотелось плыть и плыть, думая о чём угодно, кроме противоположного берега...
Правда, не думать о противоположном береге не удавалось, и чем больше плыл, тем больше о нём думалось. Есть ли он? Ведь куда-то же я плыву... А если есть, то чем отличается от того, от которого отчалил? Хорошо бы, чтобы не отличался...
Или наоборот – пусть отличается?
– Спасибо, что научила меня грести, – улыбнулся я бабушке. – И родителям, отвязавшим и подтолкнувшим лодку, тоже спасибо. Не тоже, конечно, а просто спасибо. И дедушке – не тоже.
На реке не было пустынно. Вниз по течению, иногда вверх, иногда – на тот вроде бы существующий берег, плыли бесчисленные, похожие друг на друга лодки разной формы и разного цвета. Некоторые гребцы гребли умело, некоторые – профессионально, и большинство профессионалов, как оказалось – или показалось нам с бабушкой, явно недолюбливали все лодки порознь и скопом, в том числе свои.
– Почему ты так думаешь? – спросил я бабушку, подумав, что безапелляционность, безусловно, передалась мне по материнской линии.
Бабушка пожала плечами, не желая доказывать очевидное:
– На то они и профессионалы, чтобы в их гребках не было ничего, кроме нелюбви. Присмотрись.
Многочисленные гребцы, профессионалы и любители, проплывали мимо, с равнодушным недружелюбием не глядя на меня.
– Мы с твоей мамой рекомендовали тебе считать, что это ты проплываешь мимо них, а не наоборот. Разве спорить с глупостью – не глупее, чем сморозить глупость? Не говори, что не согласен: нам с тобой известно, что это и твоё мнение.
Даже если бы я не согласился, то стал ли бы возражать бабушке? Спорить с неглупым ещё глупее, чем с глупым.
Впрочем, дух противоречия явно передался мне по материнской линии.
– По отцовской тоже, – возразил отец.
13
Наша гостиница находилась на улочке, перпендикулярной этому речному проспекту, обволакивавшему нас множеством оттенков величественного серого цвета, всеми цветами диковинной, вряд ли существующей радуги.
Был один из четвергов двадцатых чисел июня. Мы ушли на очередную экскурсию – в самый конец переставшего казаться бесконечным проспекта, мимо вольготного греческого собора, – в Греции мне бывать не доводилось, но собор от этого не казался мне менее греческим, – через арку с резными воротами, показанными в старом фантастическом документальном кинофильме, через императорскую площадь с недостижимым столпом и дворцом цвета морской волны.
– Черноморской, – я не раз бывал на Чёрном море, поэтому за свои слова ручаюсь. Да если бы и не был, всё равно ручался бы, иначе этой повести не было бы.
Поднялись по мраморной лестнице, ступени которой напоминали пастилу, а перила – застывшее свежее молоко.
– Это – Рембрандт, – решился я заговорить с девушкой, всё равно не посмотревшей в мою сторону, но от этого вовсе не подурневшей.
– Ещё успеет, – в самый неподходящий момент усмехнулась бабушка.
Что за привычка – усмехаться в самый неподходящий момент?
Всей нашей экскурсионной группой мы шли и шли через нескончаемую анфиладу, до изнеможения рассматривали бесконечные тысячи картин, каждая из которых словно ждала именно нас, радовалась этой встрече и надеялась – я же видел! – на следующую, хотя и эта ещё не закончилась.
– Не торопи реку, – снова посоветовала бабушка, вовсе не назидательно. – Она всё сделает сама, ты только греби, не сбивайся с ритма.
Я и старался не мечтать о следующей встрече, ведь эта, нынешняя, только-только началась. Но то, что следующая встреча вполне возможна, даже неизбежна, позволяло не задумываться о том, что эта – неизбежно закончится.
14
– Что происходит раньше, – спросил я у бабушки, – то, о чём мечтаешь, или то, что мечтаешь?
Бабушка долго смотрела вдаль, на невидимый противоположный берег. Она могла бы переплыть любую реку: плавать она научилась давным-давно, когда была совсем маленькой, точнее сказать, крошечной, и плавала лучше всех на своей реке.
«Если ты плывёшь, – говорила бабушка, – это ещё не значит, что ты – пловец. “Пловец” – не отглагольное существительное, а эпитет, и не каждый плывущий его заслуживает. Большинство – просто плывут, безо всяких эпитетов».
– Я могла бы переплыть любую реку, – сказала бабушка, – но вот решила помочь тебе переплыть эту. А ты, надеюсь, поможешь мне...
Я хотел ответить, но не мог. Мне не удавалось отвечать на её вопросы, в особенности на этот... Но я хотел, я уверен! Почти уверен...
– Знаешь, – ответила бабушка за меня, – тебя будут вынуждать ответить. Тебя будут заставлять ответить – так энергично, что ты невзлюбишь сам вопрос. Но разве вопрос виноват в том, что на него у тебя требуют ответа? Что ответ из тебя выколачивают барабанными палочками? Ты сделал полдела: задал вопрос сам. Теперь очередь за второй половиной: ответь на него, и тоже – сам. Вот только чтобы ответить, придётся хорошенько поработать вёслами. И ни в коем случае нельзя сбиться с ритма – не забывай, чему мы тебя учили.
Дедушка только улыбнулся. Он всегда улыбался, когда бабушка строго меня учила.
Родители учили не меньше, но не так строго.
15
Стихи не получались и в этом летнем парке-саду.
Рифмы мешали: мешали стоявшим вдоль аллеи белоснежным статуям, которые сами по себе были белыми стихами, мешали заливавшемуся весёлым хохотом и заливавшему парк солнцу, забывшему, что сейчас – два часа ночи и нужно бы уступить место менее весёлой в это время суток луне цвета нерифмующихся аллейных статуй.
Стихи не получались, но не только у меня.
– Теперь я думаю, – сказала бабушка строго, но с некоторым удовлетворением в голосе и глазах, – что максимализм не столько возрастная, сколько наследственная черта характера.
– Если и так, то я здесь ни при чём, – улыбнулся дедушка.
– Ты – исключение, подтверждающее только что выведенное мной правило. – Бабушка снова строго взглянула на меня и добавила: – Не гордись, тем более – когда ещё нечем.
– Когда будет чем, тем более не гордись, – уточнила мама. – Иначе гордиться очень скоро станет нечем.
Кому бы удалось быть на уровне этой ни с чем не рифмующейся ночи, этого парка, ажурной ограды, скамеек вдоль тихонько похрустывающей под ногами аллеи? Чьи стихи были бы достойны этого равнодушно снисходительного к рифмам и их отсутствию безымянного города? Все они – это всего лишь более или – чаще – менее запоминающаяся констатация фактов, что само по себе ни хорошо, ни плохо. Скорее даже хорошо. Но стоит ли сочинять констатацию? Стоит ли рифмовать факты? Зачем констатация, если и без неё ведь есть факт? С таким же успехом можно перелететь на другой берег на самолёте: и быстрее, и функциональнее. Но мы всё же предпочли лодку...
– Ничего, – махнула рукой бабушка, но в её взмахе не было безразличия, такого естественного для машущих рукой. – Сейчас не получились стихи, зато позже получится проза.
– Думаешь? – вздохнул я.
– У моего внука не может не получиться! – уверила меня бабушка. – Ты, главное, налегай на вёсла, чтобы лодку не унесло не в ту сторону. Плыть к противоположному берегу неверным путём – что может быть хуже?
Её уверенность меня приободрила, но всего лишь на несколько гребков.
– Проза – это не стихи, – пробормотал я. – Какая поэзия – в прозе?
Они все рассмеялись, но в их смехе не было безразличия, такого естественного для смеющихся. Я понял, что и на этот вопрос должен буду ответить сам, причём не только себе: когда отвечу себе, останутся ещё многие, кому я буду обязан дать ответ.
А он наверняка есть, они ведь рассмеялись не безразлично.
16
Смотрю, смотрю – и не вижу: где же этот пресловутый противоположный берег?
Гадаю и не могу разгадать: есть ли он? И если есть, то что на нём, на том берегу?
Уже и того берега, от которого когда-то отчалила наша лодка, видно не было, сколько ни смотри, сколько ни всматривайся. И приметы, чем дальше от берега, сбывались всё реже.
Я боялся уйти со скамейки в саду, напротив одной из нерифмующихся статуй: если уйду, то и скамейка, и статуи, и аллея останутся на этом берегу, и что же тогда я возьму с собой на тот, противоположный?
Бабушка улыбнулась, снова ободряюще:
– А разве ты не взял их с собой? Вот же они, посмотри!
Я всмотрелся. Она была права: в лодку вместились летний сад-парк, ночь, неотличимая от самого солнечного дня, весь безымянный город.
– Ну вот, а ты боялся, что не получится, – заметила бабушка. – У тебя получается, поэтому продолжай сомневаться. Иначе получаться перестанет. Только не гордись своими сомнениями. Гордиться сомнениями – не лучше, чем вовсе не сомневаться.
17
Стало получаться, с их лёгкой руки. С их лёгких, невесомых рук.
Я сомневался: получается ли? Не гордился своими сомнениями, – что может быть хуже, чем гордиться наличием или отсутствием чего-то у самого себя? Впрочем, что может быть хуже, чем вообще гордиться чем-то? Почему просто не любить, оставив гордость не любящим?
Я сомневался и уставал от своих сомнений сильнее, чем от сочинения. Возможно, потому, что сомнений не сочинял. Хотя, по правде говоря, прозу – тоже: брал её оттуда, где она давным-давно была уже до меня и будет после, и переносил на бумагу, как бы банально это ни звучало.
Вёсла не мешали сочинять – наоборот, здорово помогали. Вот только четверги мелькали ещё быстрее, чем прежде.
Быстрее с каждым гребком.
Хорошо, что я взял летний парк с собой, а то ведь на деревьях и под ногами сейчас шуршали бы жёлтые листки. Они пахли бы типографской краской, немного несвежей и потому болезненно жёлтой.
Гребки вошли в привычку.
Проплывающие мимо иногда объясняли мне, что я гребу неправильно, и тогда я узнавал, насколько неправ. В таких случаях бабушка говорила:
– Быть правым в их глазах – что может быть неправильнее такой правоты?
Даже при моём наследственном духе противоречия не согласиться с бабушкой я не мог, равно как и обидеть критиковавших или обидеться на них. Только говорил в конце каждого рассказа, уравновешивая одно слово другим: «Ваш непокорный слуга», – и никому обидно не было.
Впрочем, критиковали нечасто, чаще просто проплывали мимо.
18
И было видно, как сильно проплывающим не нравится то, чем они занимаются, хотя они и гордились своим нелюбимым занятием. Гребцам было не по душе грести, бакенщикам – устанавливать бакены, рыбакам – ловить рыбу. Не то чтобы вода была мутной – вода как вода, но когда заставляешь себя рыбачить, вода, хочешь не хочешь, мутнеет, а что путное поймается в мутной воде?
– Чтобы листок не пожелтел, – посоветовала бабушка, перекрикивая свистящий ветер и безразличные критические замечания проплывающих, – нужно полюбить воду... Не бояться воды, а стараться видеть её насквозь, какой бы мутной она поначалу ни казалась.
– Не любить? – удивился я неожиданному совету? – Не любить воду?
Бабушка покачала головой и перекричала-таки ветер и голоса:
– Наоборот, любить, а значит – не бояться. Если боишься, значит – не любишь.
19
Щёлкнула, заливаясь солнечным и лунным светом, птичка-свистулька, и наш корабль в который раз отчалил от берега реки с незабытым названием, словно прочириканным игрушечной птичкой. Две дорожки, ещё солнечная и уже лунная, проложили дорогу по реке, между зарослей сосен-свечек.
– Вот видишь, – сказала бабушка, – время пришло, хотя ты и не торопил его.
Я кивнул:
– Теперь знаю, оно всегда приходит вовремя. Жаль, уходит быстрее, чем ожидаешь, если торопил его приход.
– Если не торопил – тоже, – так, мне кажется, ответила бабушка, но я не расслышал – мне очень хотелось поплавать в знаменитом озере, чтобы потом, когда мы все встретимся, сказать:
«Я плавал в знаменитом озере!»
Небрежно сказать не получится, разве такое скажешь небрежно? – но как уж выйдет, зато –
«Я плавал в знаменитом озере!»
Точнее говоря, это было не знаменитое озеро, а озерцо без названия. Оно примостилось так близко к знаменитому, что его вполне можно было назвать знаменитым: так всегда бывает, если примоститься правильно. Озерцо было безымянным. Не таким безымянным, как великий город, а просто – без имени. Ну и что ж, плавалось в озерце не хуже, чем, думаю, плавалось бы в знаменитом озере.
И ещё я повторял за бабушкой диковинные названия: они похожи на привезённые издалека конфеты в разноцветных обёртках, из которых, когда съешь конфеты, получаются невероятной яркости и необычности фантики: Аугвийдэ, Сигулда, Тракай...
– Я ошиблась, – заметила бабушка, оглянувшись на уже почти невидимый оставленный берег, постепенно становящийся противоположным. – Правильно – Аэгвийду.
Буквы в фантике стали на свои места, но сам он ничуть не изменился, это ведь не примета какая-нибудь, а старое, доброе школьное правило.
А наша лодка тем временем, которое совсем не хотелось торопить, поскрипывала от тяжести тени, которую волочила за собой.
Ну, не волочила, не следует преувеличивать, – но тащила всё с большим трудом. И время, которое я и не думал торопить, неторопливым назвать было, увы, невозможно.
20
Эти два залива ничем вроде бы не похожи друг на друга, да и какие они друг другу друзья?
Один для меня – словно свободное падение: в осень, любовь, сон. Я посвятил ему рассказ, а может быть, это он, залив, посвятил свой рассказ мне. Бывают – иногда получаются – такие рассказы, которые сочиняют оба – тот, кто пишет, и тот, о ком пишут, и ни один из авторов не скажет, что это, мол, его собственный рассказ. Вот и моё свободное падение было бы невозможно без нас с ним, без моего залива, ну, и без меня. Он знал об этом и не возражал мне. Просто каждое лето ждал, когда я снова приеду к нему и мы вместе помолчим, каждый по-своему: я – восторженно, взахлёб, немного устало, он – тихо, снисходительно, без устали.
А второй залив был тогда, когда мы с бабушкой плыли на катере от безымянного города до города-музея, который начался для нас ещё у пристани, с золотой статуи Самсона, постоянно побеждающего такого же золотого льва.
– Эти два залива – как две составляющих твоего происхождения, – с улыбкой заметила бабушка. – Оба – северные, в тебе совсем немного южного, хотя именно южное вроде бы должно в тебе преобладать. Один из заливов – по-императорски торжественный. Не то чтобы ты был способен обидеть животное, хотя и не бедное и весьма свирепое, и не то чтобы предпочитал золото листам бумаги, – но идея дворца, хотя бы в названии города, тебе не чужда, согласен?
Я кивнул: когда последний раз я не был согласен с бабушкой?
– Второй, – продолжала бабушка, – неприхотливо-разночинный. Он никогда не видел никаких императоров и знать не знает, кто это такие, зачем и кому они нужны.
– Ему пытались объяснить, – кивнул я в ответ, – но о заливе легче и естественнее сочинить рассказ, чем объяснить то, что идёт вразрез с его бескрайней сутью.
– Он принял тебя, – согласилась бабушка, – а ведь когда в последний раз она со мной соглашалась? – Он принял тебя за своего, как и тот, царственный. Ты – свой для обоих заливов, какими бы разными они ни были. В этом нет твоей заслуги, это передалось тебе по наследству, по материнской линии и по отцовской.
– А знаешь, – сказал я, подумав, – так не хочется расставаться с моими персонажами! Заливами, людьми, городами... В рассказе самое неприятное – последняя точка: за неё персонажам рассказа выходить не позволено.
– Так придумай другую точку! – не раздумывая, пришла мне на помощь бабушка. Намного важнее не согласиться, а прийти на помощь. – Пусть она будет последней только по форме, отдай форме должное. А по сути – пусть в ней не будет ничего общего с амбарным замком или запором на замке из слоновой кости. Пусть лучше последняя точка твоего рассказа будет распахнутой форточкой. Форточка нараспашку – что может быть лучше в жаркий день и в морозное утро? Служи своим персонажам верой и правдой, тогда и они не захотят расставаться с тобой.
– Ваш непокорный слуга, – согласился я снова. – Это и будет моя точка-форточка.
21
Мы продолжали плыть к противоположному берегу.
Иногда шёл дождь, иногда снег, иногда чересчур палило солнце. Но что мне ваша непогода, если у меня – вся моя река и моя лодка.
Мы продолжали плыть к противоположному берегу, не зная, есть ли он, а если всё же есть – какой он из себя. Не зная, кто от чего уплывает: мы от берега, из этого как-то незаметно ставшего тем, или время от нас, уж оно-то умеет – уплывать. Стоит только сесть в эту лодку, а дальше всё пойдёт, поплывёт, потечёт своим чередом, от этого берега куда-то туда, где, наверно, тоже есть берег.
Где, не торопя реку, они все, все четверо, ждут мою лодку, с их лёгкой руки, с их невесомых рук пустившуюся в короткое плавание, поначалу кажущееся длинным.
Они помогали мне плыть, как помогали те, кому помог я, оттолкнув их собственную лодку и научив грести. Я – мы, конечно, – пристроились, обнявшись, на корме этой их лодки и помогали чем теперь уже могли, отсчитывая гребок за гребком.
Им было намного дольше до того берега, но и для них он постепенно становился этим.
Плыть сразу в двух лодках мне было непросто, но наша река, вместе со всеми её заливами, была единственным, а точнее сказать всем, что у меня было, и этого всего было так много...
Сначала мне очень хотелось, а потом, где-то за серединой реки, стало уже просто необходимо узнать, есть ли там, куда я плыву, куда плывём все мы, тот берег.
И чем важнее было узнать это, тем сильнее не хотелось узнавать.
Но не грести невозможно, раз уж они научили меня грести и передали всё, что могли передать.
– Чуть больше, – тихо сказала бабушка, и я, как обычно, кивнул ей в ответ.
И достал из кармана дедушкину конфету, я не забыл о ней.
22
Когда доплыву, будет четверг?
Ах да, моя повесть – в прошедшем времени. Поэтому:
Моя лодка переплыла реку. Когда я доплыл, был четверг.
Я посмотрел перед собой – и мне стало понятно.
Мне стало ясно то, о чём я думал постоянно, начиная примерно с середины реки, хотя ни у кого вроде бы не спрашивал об этом. Разве об этом спросишь?
Спрашивал. Конечно спрашивал.
И вот – приплыл.
И понял.
Об этом – моя повесть в прошедшем времени. Об этом – все мои рассказы, и прошлые, и будущие.
И о вас, конечно. Простите, если не узнали себя в этих строчках, но каждая из них – о вас. И пустот между этими строчками нет, ведь там, между всеми моими строчками, – вы.
Хотя и в прошедшем времени.
Все
Повесть без эпиграфа
Между «ё» и «е» так же мало общего, как, скажем, между «р» и «г» или между твёрдым и мягким знаками.
– Разве это эпиграф? Это – констатация факта, хотя и важного.
Я же сказал: повесть без эпиграфа.
1
Говорят, первая фраза – самая трудная.
Спрошу у того, кто вроде бы знает.
Заодно попрошу его не выдумывать для меня имя, а то, кажется, он начал изменять своей привычке. В предыдущей повести, во всяком случае, изменил.
«Ты просишь об этом, как о милостыне. А что касается якобы «предыдущей» повести, то повесть предыдущей быть не может. Последней – да, но не предыдущей». Они все – настоящие, кроме, разумеется, ненастоящих.
Я пожал плечами:
Если есть выбор – какая же тут милостыня? Это просто подарок или, в крайнем случае, одолжение. Вот если выбора нет, тогда, увы, – милостыня.
Сарай тускло сиял огнями. Сиять у него всё ещё получалось, хотя уже с трудом. Последнее время сиялось не так, как поначалу. Говорят, поначалу всё вообще было намного ярче, отсюда и сияние. Все всегда говорят, что раньше всё было ярче. Да и вообще – было. Сейчас уже не проверить, было-то – давным-давно...
А как насчёт первой фразы – она действительно самая трудная?
Теперь пожал плечами он:
«Зачем разделять рассказ на фразы? Тебе ли не знать, что рассказ – это одна сплошная фраза».
Тем более повесть, – не возражал я.
Он согласился и возразил одновременно, за нас обоих:
«Это зависит от повести. Впрочем, от рассказа – в неменьшей степени. Иногда рассказ сам собой рассыпается на фразы, и тогда первую не отличить от последней. Да и как отличишь друг от друга части, не составляющие целого?»
Мы помолчали.
Итак, – прервал я молчание, – я пойду? Ты ведь настаиваешь, не так ли?
Он всплеснул руками:
«Настаиваю на твоём собственном решении?»
Я вздохнул и пошёл – выбор ведь действительно был моим собственным. Мы всегда так думаем, если нам кажется, что выбор удачен.
А первую фразу он оставил за собой, вместе с моим именем, которого мне давать не стал. Вместо имени в путь отправился – я.
2
Ну что ж, начну отсюда. Сарай, оставаясь позади, по-прежнему тускло сиял огнями, и они, эти огни, уходили туда, откуда огней почти не видно.
Совсем не видно, и только ли огней...
Ну да, сарай был без удобств, не отрицаю, и в местах всеобщего пользования отсутствие удобств ощущалось особенно сильно. Зато наш сарай был с видом. И за этот вид все его любили, и в местах всеобщего пользования было много всех. Подчёркиваю: все любили, и всех было много.
За отсутствие же удобств его, наш сарай, недолюбливали, и тоже – все. Да чего уж греха таить – за отсутствие удобств, никак не компенсируемое видом, все сарай не любили. Где есть любовь – там нелюбви самое место.
Идти было нелегко, и чем дальше, тем труднее.
«Впрочем, не следует забегать вперёд».
И всё же что-то мешало идти, с неслышным шумом пролетая мимо меня, туда, где осталась первая фраза, казавшаяся теперь самой лёгкой. И где остались хоть и тусклые, но всё же – огни.
Нелюбимые всеми.
3
Мечты, как выяснилось, бывают совершенно разными, насколько банально ни звучала бы эта фраза и какой бы непервой она ни была.
Хотя, если вдуматься, банальна не сама фраза, а её восприятие. Я оглянулся – и он кивнул, даже, можно сказать, поддакнул. А не ему ли виднее, особенно когда я прав?
Так вот, совершенно разными. Иногда – не столько мечтаешь, сколько идёшь, а иногда не столько идёшь, сколько мечтаешь.
В целом мой сарай мне нравился, он был вполне обихожен. Но – или всё же и – я мечтал отправиться в путь. Возможно, потому, что нравился он мне не более чем в целом, а возможно и потому, что соседний сарай – рукой подать, как милостыню, и этот соседний сарай казался, да и был, таким недостижимо далёким, что не достичь его было выше моих сил.
Хотя поначалу, когда я лишь мечтал о нём, выше моих сил казалось – именно достичь.
Я шёл, не переставая мечтать, и в моих мечтах перемешались два взгляда: один – в тот всё тусклее сверкающий сарай, который остался позади, второй – в маячивший, ярко брезживший впереди. Он, пусть и другой, тоже был сараем, и это было правильно, как правильно всё, чему нет альтернативы.
Я обернулся – но он не кивнул. Очевидно, не был согласен.
Непогодилось. Неизбежная туча то появлялась увесистым фингалом под ярким лимонным глазом, то ненадолго оставляла глаз и меня в покое. А шум не прекращался, разве что время от времени становился неслышным, особенно когда бежевый закат делал его совсем уж нелепым и неуместным.
Оба сарая стояли (прошедшее время здесь – не более чем литературный приём) в не совсем уже чистом поле, разделённые чем-то с виду непреодолимым. Они казались непостижимо далёкими один от другого – пусть в глубине души я, возможно, и допускал, что место для приставки выбрано неправильно. Но разве задумываешься о приставке, отправляясь в путь? Разве думаешь о том, что если не обращать внимания на приставку, то зреть в корень окажется невозможным?
Кто ж знал, что корень так зависит от приставки.
Кто вообще знал...
4
Грамматическое время имеет лишь косвенное отношение к реальному. А реальное... Так ли уж оно реально, как кажется?
Что касается прошедшего времени, то оно и вовсе лишено смысла: разве что-нибудь важное – проходит? Время – это не головная боль. В состоянии ли время пройти?
А если нет, то как же оно может быть прошедшим?
То, что не проходит, прошедшим не становится. Я понял это ещё тогда, в нашем уютном, привычном, никогда не проходящем, не преходящем сарае, и тускнеющий свет не помешал мне понять.
Значительно позже я понял также, что то, что не имело особого смысла в прошлом, приобретает значение в настоящем. При условии, что это прошлое – давным-давно ушедшее.
Бесповоротно прошедшее время. Странно, что в грамматике нет такого времени – Бесповоротное Прошедшее.
Значит, прошедшее время всё же реально... Что-то я запутался в грамматических тонкостях – а ведь считал грамматику своим коньком.
Вот бы дождаться такого времени, когда времени не будет, ни реального, ни грамматического... Есть ли оно, такое время? Реально ли?
5
В том якобы прошедшем времени не было ничего прошедшего, иначе можно было бы сказать, что в настоящем нет ничего настоящего.
Перья скрипнули во всех распахнутых тетрадях, или это скрипнула, распахнувшись, дверь, похожая на избела-голубой экран. К нам всем вошла первая женщина...
Он перебил меня: попробовал сострить, наверняка ведь зная, что нет ничего тупее надуманной остроты.
У него не сострилось.
– Сарай нерушимый, – сказала наша первая женщина, и все ответили ей утвердительно, общим хором. – Удобства есть, сколько бы иногда ни говорили, что их нет. И вид есть – вот он.
«Ты уверен, что первой была женщина, а не мужчина?»
Я пожал плечами. Разумеется, уверен я не был, но если бы я сказал, что первым был мужчина, вопрос остался бы по сути тем же. Уйти от ответа – самый лёгкий способ уйти от вопроса, да?
В этом непрошедшем времени все пели, держа руки по швам, даже те, у кого швов, кажется, не было, и слушали первую женщину, или первого мужчину, говоривших о том, что сарай нужно любить за бескрайность и необъятность. Я подумал – а может, мне только показалось и я так вовсе и не думал, – что, выходит, маленький сарай любить нельзя. Впрочем, наш-то – всё равно большой, а значит, сомнение моё чересчур абстрактно и не заслуживает внимания.
– Будущее – за нами, – сказала первая женщина.
Первый мужчина кивнул и подтвердил:
– За нами – будущее.
– А за сараем? – спросилось само собой, и тоже у всех.
– Там, – указала вдаль первая женщина, – там, за сараем, находится безнадёжный, бесперспективный, ошибочный по сути и неправильный по форме сарай. Да, с сияющими удобствами, и именно поэтому – без вида. Он тоже большой, но любить его нельзя, несмотря на то, что он тоже большой. А знаете, почему?
Все, как всегда, не спрашивали.
– Потому, – объяснил первый мужчина, – что нельзя любить чуждое, как бы физически велико оно ни было и как бы ярко ни сияло, – а оно сияет. Но чуждое сияние – это не что иное, как худшая разновидность отсутствия сияния.
– Если тот сарай не угомонится в своём кажущемся сиянии, то не исключено, что противостояние сараев закончится плохо для всех, в первую очередь – для сарая, кичащегося своим сиянием.
И все поняли, что своя темнота – это и есть истинное сияние, пусть и тусклое. Все поняли также, что лучше, когда тускло сияет своё, чем ярко сияет чуждое.
Не чужое – чужое иногда тоже сияет, – а именно чуждое. Чужое ведь при желании бывает и своим, а чуждое своим быть не может.
– Давайте и впредь сараизировать наш сарай, – сказали женщина с мужчиной. – Если же кто-либо из всех не настроен на сараизацию, мы скажем такому с позволения сказать сарайцу: – Чемодан, вокзал, чуждый нам сарай.
Сараизация продолжалась, несмотря ни на что.
И несмотря ни на что же, наши сараи разделяли непреодолимые, невидимые барьеры.
6
Я шёл незапланированно долго.
И – незапланированно же – что-то мешало идти, с неслышным, мучительным рёвом пролетая мимо меня.
Хотелось, думать, что – мимо...
Я шёл поверх всевозможных невидимых разделов и барьеров, и не переставал мечтать. Вроде бы и в путь уже отправился, а всё равно – мечтал, сам не знаю, зачем.
Мечтал о том, чтобы поле не переставало быть чистым, чтобы наш сарай засиял не тускло, а по-настоящему, чтобы то невидимое, что разделяло сараи, стало бы видимым, и тогда можно было бы решить, что же с ним, этим некогда невидимым, делать: по-прежнему стараться преодолеть или теперь уже не обращать внимания. И чтобы сарай не пошёл на сарай доказать, кто сияет правильно или, по крайней мере, правильнее. И чтобы новый сарай оказался совсем поблизости, как бы далеко он ни находился.
Преодолевать было хлопотно, не обращать внимания оказывается по-своему сложно, и в не меньшей степени. Всё это – то ли думалось в прошедшем, то ли оказалось в настоящем...
Трудно идти поверх барьеров, в особенности – невидимых.
Но ведь не идти – не намного легче.
Он слегка заметно кивнул.
7
Поэтому в прошедшем, не ставшем прошлым, хотя и переставшем быть настоящим, все мы, сарайцы, до боли, до скрежета и хруста, не любили сияющий неведомо где сарай, о котором никто из всех не знал бы, если бы не первые женщина и мужчина и если бы не пуговицы.
Пуговицы были в дефиците. Не все разумеется – эка невидаль, – а именно и только эти. Как они постоянно достигали нашего сарая, всем не было известно, и главным сарайцам, в первую очередь начсару и его немногочисленным (много их быть не могло) сосарайцам, думаю, тоже, иначе не видать нам сияющих, как тот, неведомый сарай, пуговиц. Не тускло сияющих, а по-настоящему.
Все любили сияющие пуговицы так же сильно, как ненавидели их источник – сияющий издали, неведомый, иной сарай. Обожали их за сияние и никогда даже в мыслях не отпарывали от остальной, такой близкой к телу одежды. Бравирование пуговицами не поощрялось, но все бравировали ими, особенно теми из них, которые не теряли иносарайного сияния даже от длительной носки и в любую погоду. А таких среди иносарайных пуговиц было большинство.
Первая женщина и первый мужчина о пуговицах не упоминали, хотя наверняка в кругу своих семей ими любовались и мысленно – разумеется, мысленно, – ими бравировали.
Невходная – ясно, что она не могла быть входной, – избела-голубая дверь в нашем тускло сияющем сарае регулярно открывалась. Входили первый мужчина и первая женщина, застёгнутые на все близкие, понятные нам тускло сияющие пуговицы, и неопровержимо говорили, обращаясь ко всем и указывая, скажем, на мастера допустимого свиста:
– Убедительно просим любить и жаловать: это – мастер допустимо посвистеть.
Сказав, они пристально смотрели на всех, и все в ответ понимали сказанное и принимали как руководство к действию, а главное – к мыслям и чувствам.
Перья переставали скрипеть, тетрадные листы прекращали шелестеть. Мастер допустимого свиста становился перед всеми, устремлял строгий взгляд поверх не столько барьеров, сколько голов и, сияя всеми своими пуговицами, возвышенно свистел о насущном, стройный и по-сарайски величественный.
Первая женщина и первый мужчина указывали, скажем, на мастерицу так и быть допустимого свиста и настойчиво сообщали:
– Неопровержимо просим обожать мастерицу почти допустимого свиста.
Все слушались и слушали, и перья снова умолкали, а исписанные конспекты бережно закрывались, но не забывались. Мастерица почти допустимого свиста взвивалась перед всеми, пронзала всех возвышенно раскованными и возвышенно же рискованными взглядами и до восхищённого всеобщего изнеможения свистела о потаённом.
Первые мужчина и женщина знали, когда входить в эту дверь, и поэтому входили строго вовремя, то есть постоянно, и проникновенно глядели на всех.
– Настойчиво просим тайно обожать, – скажем, обращались они ко всем, – мастера недопустимого, скрытого от непосвящённых свиста.
Все непреодолимо хотели быть посвящёнными. Мастер открытого всем посвящённым свиста сильно и задушевно, с лёгкой, жестковатой небрежинкой насвистывал о скрытом, так что всем, даже, говорят, завсару, становилось всё понятно, тогда как если бы мастер тайного свиста не свистел, понятно не было бы ничего – снова-таки, всем, кроме завсара.
Не успевал он досвистеть, как в распахнутую дверь входил мастер допустимого свиста, за ним, дополняя его, вторгалась мастерица свиста почти допустимого, а мастер недопустимого свиста был допущен свистеть на их фоне, или же свистели на его фоне они. Тем самым свист не прекращался. Сияние тускнело, но свист не прекращался, невзирая ни на тусклость, ни на приближающееся к засилию обилие пуговиц, преодолевших невидимые барьеры.
Бывало, кто-то не объявленный первыми мужчиной и женщиной хотел свистнуть, но первые мужчина с женщиной давали хотящему строгую отповедь:
– Не свисти!
Могли ли все взять и вдруг начать обожать несвистящих? Кто не свистит, тот не может быть обожаем.
Прошедшее время не имело в этом контексте даже грамматического смысла.
«Ты прав, не имеет. И прекрати оправдываться, тем более – за всех».
8
Когда идёшь неизвестно куда, устаёшь всё-таки больше, чем когда известно, – хотя когда известно – ещё как устаёшь.
Я шёл и думал, почему же я так устал.
Откуда мне было знать, что мне – вовсе даже и не известно?
«Самооправдание ненамного лучше самобичевания, – заметил он. – По сути дела это одно и то же, ведь полностью самооправдаться тоже никогда не удаётся».
Я кивнул: теперь виднее было не только ему, но и нам обоим.
Шёл долго, времени на раздумья было много, и я не уставал спрашивать себя: зачем решил сменить сараи? Убедить себя на редкость сложно, причём не проще, чем переубедить...
Да, наш сарай сиял тускло, причём тусклость усиливалась и усиливалась, постепенно сходя на нет. Да, удобств, а в особенности главного, недоставало, и чем сильнее была тусклость уходящего сияния, тем острее ощущалась нехватка удобств. Отсутствие удобств, собственно говоря, было наибольшим неудобством. По сути единственным, хотя и комплексным.
И всё же, приставал я к себе всё с тем же с вопросом: достаточно ли этих недостатков для того, чтобы решиться изменить своему сараю в пользу другого? Ну хорошо, хорошо, не изменить, а просто – сменить один сарай на другой, – достаточно ли?
9
Звание завсара в нашем сарае из звания превратилось в титул, да и званием-то, если вдуматься, никогда фактически не было. И до звания – нет, всё же титула, – соратникам завсара было не дослужиться. Попробуй – дослужись до титула... Кто-то, в качестве исключения, дослуживался, но далеко не все.
Впрочем, мечтали все совершенно о другом. Не до завсарайства было, говоря по правде. Ну, а когда всем не до завсарайства, оно, завсарайство, неизбежно становится титулом.
Мы с ним кивнули почти дружно.
10
Помню, как я засобирался в путь.
– Снимки можешь с собой не брать, – сказали мне все. – В новом сарае они тебе не понадобятся, тем более что там, в этом новом сарае, снимки – цветные. Зачем тебе твои?
– Чёрно-белые намного цветнее цветных, – огрызнулся я и взял свои чёрно-белые снимки с собой.
Путь от одного сарая к другому оказался длиннее, чем могло показаться, если мечтать, не выходя за пределы сарая. Всем не мешали мечтать мастера свистов, поэтому за пределы сарая все не выходили. Вот и я мечтал под свист. А когда решился и вышел, путь оказался длиннее и неудобнее всех неудобств, оставленных в том якобы прошедшем времени.
11
Но сильнее всего устаёшь не оттого, что идёшь, а оттого, что мечтаешь. В особенности – если то, о чём мечтал, сбудется. Если сбудется, думаешь: неужели мечтал – об этом? И неужели так устал – из-за, ради этого?
А если мечтать не будешь, всё равно ведь устанешь. Да и не удастся – не мечтать.
В прошедшем времени почти ничего не сбылось, то же, что сбылось, не считается. В настоящем, внезапно переставшем быть будущим временем и спешащем снова стать прошедшим, мечтаешь обо всём том, что не сбылось, заставляя – да нет, упрашивая всё несбывшееся всё же как-нибудь сбыться.
Я шёл и мечтал, вот только никак не удавалось понять, о чём же мне мечтается.
Ведь мечталось же, так о чём же?
О том, наверно, что там, в том удаляющемся по мере приближения сарае, – ко мне подкрадывается неизвестность, словно шаги украдкой за спиной. Вот приду в него, в совершенно другой, бывший чуждым сарай, и у меня спросят... Что-то же спросят, да?
Или наоборот, сразу же возьмут и скажут что-нибудь своё необычное. Например, скажут:
– Нет сарая, кроме сарая. – И спросят: – Согласен?
Нет, – мечтал я, – не спросят. А если и там спрашивают, зачем я туда иду?
Вот об этом, наверно, и мечтал.
И ещё мечтал – поначалу – вернуться в сарай, тускнеющие огни которого хорошо виднелись за спиной. Тогда ещё можно было обернуться.
Он усмехнулся:
«Если долго не вступать в реку, она превратится в болото, и второй раз вступить в неё не удастся».
А я всё равно мечтал. Но об этом ли – не помню...
Не помню, о чём мечталось.
12
Новый сарай – это, в первую очередь – другой запах. Вообще – запах, потому что старый сарай не пахнет, наверно. Да, конечно, новый сарай пахуче сияет огнями, а не тускнеет, если можно так выразиться...
«Нельзя, и ты, надеюсь, это понимаешь».
Ладно, не буду. Так вот, новый сарай сияет огнями, и у него есть удобства, хотя и без вида.
Но главное всё-таки – запах. Я и не подозревал, что будет такой запах, не надеялся даже. А он – был.
Запах – вещь невероятная, – да и не вещь даже, а скорее – событие. Он важнее всего остального.
Вот именно: остального.
Там, в прошедшем времени, самым запомнившимся мне был запах дыхания девушки, в которую я был влюблён...
«Нельзя ли без банальных метафор?»
Банальным становится внезапное исчезновение запаха. Да, не возражаю, после него остаётся воспоминание, но у воспоминаний – запаха нет...
«Всё зависит от конкретного воспоминания. Стоящее воспоминание запах вполне даже имеет. Ну, и если бы – предположу невозможное – любовь была взаимной, запаха не было бы. Взаимность развеивает не только иллюзии, но и запахи. Впрочем, запах – это, собственно говоря, одна из иллюзий».
Но от этого воспоминание не перестаёт быть воспоминанием.
А запах – исчезает, и уже больше никогда не появится, сколько ни пытайся воскресить его воспоминанием.
Помнишь, что – был.
«В чём же разница между взаимной любовью и отсутствием любви? В обоих случаях запаха нет».
Вроде бы действительно был.
Не помню, кажется, что-то такое было... А запах ли это – сейчас уже не припомню.
Нет, просто показалось. Откуда ему взяться, особенному запаху?
Да и всё остальное – было ли?
«Не забегай вперёд, давай по порядку. Попробую не перебивать без надобности. Итак?»
13
Итак, для меня начинался новый год. Это был год смены сараев, а смена сараев – не просто смена, как, например, первая, вторая или даже третья, не говоря уже о смене белья или старинном журнале с тем же вводящим в заблуждение названием. Смена сараев – одна из наиболее загадочных смен, если не самая загадочная. Вроде бы меняешь сарай на сарай, а получается, что сменил старый год на новый.
Новый год – самый невесёлый праздник. Не потому, конечно, что, мол, ещё один год... и тому подобное.
«Я уж думал, что ты снова опустишься до банальности. Прости, что в очередной раз перебил».
До некоторых банальностей приходится не опускаться, а наоборот...
Нет – потому, что принято веселиться. Что может быть грустнее?
Чем ближе был новый сарай, тем ближе – новый год, и тем явственнее, хотя и ничуть не ярче, становились огни. Сначала я думал, что ярче они не становятся потому, что и без того уж ярче невозможно. Вгляделся и понял, что причина – в другом.
В том, что сияют, оказывается, не огни, а пуговицы и кусочки. Кусочки то ли материи, то ли одной большой пуговицы, разделённой не поровну между всеми. У всех же, как я впоследствии понял, было принято в обязательном порядке стоять под этими кусочками и...
«Не забегай вперёд, обо всём – по порядку».
Как скажешь. Вернее, как прикажешь. Продолжу, с твоего позволения.
«Да продолжай уже, не ёрничай!»
14
Настал новый год: сарай был сменён.
В новом для меня сарае бросалось в глаза изобилие пуговиц, почти сразу, увы, потерявших для меня притягательность вместе с потерей ощущения иносарайности. Своя пуговица ближе к телу, однако она же и лишена очарования чужеродности. Своё не отталкивает, но и не притягивает, а если притягивает, то всего лишь по инерции, свойственной всему, к чему привык.
Налицо в новом сарае были удобства, особенно – основное. Доступность, да и само наличие основного удобства поражали и, как оказалось, не начинали казаться полностью банальными даже с течением времени. В этом, очевидно, отличие удобств от пуговиц: без последних представить себя всё-таки можно, тогда как без первых – нет. К сожалению, нет.
В ознаменование доступности удобств или по другой причине вокруг развевались не только на ветру, но и в безветренную погоду многочисленные кусочки-лоскуты, те самые, которые я несвоевременно упомянул выше. Теперь до них дошла очередь, и в них можно и нужно было вглядеться.
Вглядевшись, я понял, что различаются лоскуты размерами, по сути же различить их невозможно, да никто и не различал. Все не проходили мимо лоскутов, а напротив, напряжённо вглядывались, остановившись как следует и как следует же замерев. При этом у каждого вглядывающегося наворачивалась слеза и губы подрагивали.
– О чём вы задумались? – спросил бы я, если бы сам себе позволил подобную дерзость, у очередной сараянки с подрагивающими губами.
– Отвешиваю мысленный поклон, – отстранённо ответила бы она, если бы считала ответ неочевидным, а вопрос – недерзким.
– Сарай нерушимый! – пели все, правда, по-новосарайски. У нас, в старом сарае, пели тоже и то же, хотя и по-старосарайски, разумеется.
Все замирали как следует, хотя и намного более раскованно, чем в оставленном мною сарае. Не запертая для посторонних избела-голубая дверь с непринуждённой регулярностью распахивалась, и входили, вернее, влетали, непервая женщина и такой же непервый мужчина. Они были первыми для всех сараян, и это придавало весомости говоримому. Было очевидно, что мужчина и женщина гордятся своей ролью и своими пуговицами, а значит, и в первую очередь – своим сараем. И было чем: сарай сиял всеми пуговицами гордящихся им и ими сараян.
– Весомо и настойчиво просим любить и жаловать, – скажем, говорили непервые мужчина и женщина, – всеобщего любимца.
Веско названный всеобщим любимцем врывался в голубую дверь, бросал на всех плотоядно-отрешённый взгляд и в такт подёргиванию принимался нашёптывать фальцетом о чём-либо существенном, тогда как за ним шеренгой жестикулировали и шеренгой же подёргивались влетевшие вместе с ним не названные общими любимцами.
Непервые женщина и мужчина пронзали всех неотразимым общим взглядом и сообщали:
– Требуем не ошибиться и постоянно восхищаться всеобщей недостижимой любимицей.
Всеобщая любимица спускалась ко всем с недоступной высоты, признавалась в микрофон в сокровенном и показывала всем же самоё себя, тем самым становясь ещё более недостижимой.
– И наконец, – звенящим голосом провозглашали непервая женщина и непервый мужчина, указывая на белоснежно-разноцветную стену, – настаиваем на восхищении единственно правильным воплощением белостенности.
Из разноцветной белой стены выплывали всеобщие любимцы, воплощающие единственную правильность, и всем становилось понятно, как должно быть правильно и, соответственно, как правильно быть не должно.
– Допустимо и даже очень важно быть неправильным, – говорили самые первые под раскованное поскрипывание конспектирующих перьев и аналогично раскованный шелест переворачиваемых страниц записных книжек.
Поскольку же ко всем врывался, спускалась и выплывали только единственно правильные и потому всеми любимые, становилось понятно, что неправильность – это частный случай правильности, критерии каковой правильности задавали всё те же ворвавшийся, спустившаяся и выплывшие.
От правильности, понятности и ясности всем было комфортно. В знак благодарности за отсутствие неоднозначности все становились навытяжку, прижимали правую ладонь к конкретной пуговице, как бы оберегая эту – первостепенную – пуговицу от потери, и нараспев повторяли сказанное непервой женщиной и непервым мужчиной. При этом все не отводили глаз от единственно возможного для всех односарайцев лоскута, единственно правильных любимцев и универсальных удобств, в первую очередь – главного. От последнего, впрочем, глаза иногда отводили, но постоянно держали его в уме, это ощущалось.
15
Новый для меня сарай был велик, хотя и несущественно менее необъятен, чем старый, зато удобства и пуговицы были налицо. Я понимал, что наличие пуговиц и удобств является веским поводом для любви, но задавался вопросом, является ли поводом для нелюбви их отсутствие. В старом сарае удобств не было, пуговицы сияли блеском нового сарая, но (или и) я свой старый сарай любил. Сменил сарай в поисках источника пуговиц, то есть не из-за нелюбви к старому сараю как таковому, а из-за нелюбви к отсутствию пуговиц.
«Ты можешь объяснить всё, что возьмёшься объяснять».
Хорошо уже то, что ты считаешь это объяснением. Мне бы твою важную для меня уверенность, пусть и замешанную на сарказме.
Однако продолжу.
В одном из многочисленных мест всеобщего пользования нового сарая было много всех, в этом новый и старый сараи были похожи.
Место было украшено лоскутами или, как я понял, зайдя в это место вторично и хорошенько присмотревшись, на самом деле лоскуты были украшены местом всеобщего пользования. Обилие пуговиц, при первом посещении поражавшее, при втором начало переставать поражать, а после пятого или шестого воспринималось если не как предмет обыденной, каждодневной гордости, то как нечто само собой более чем разумеющееся.
А запах исчез окончательно. То есть какой-то запах, конечно, был, но разве это тот, первоначальный, новосарайный запах? Я помнил, что он был, а вот воспроизвести его, хотя бы мысленно, не удавалось.
Кроме количественного значения, пуговицы имели качественное, не говоря уже об удобствах, в особенности основном.
За столиком – нет, он был больше столика, как и всё в новом сарае, – за столом нас, бывших сарайцев, собралось много, хотя и намного меньше, чем сараян, занимавших всё место вокруг всех нас.
«Ты, кажется, недолюбливаешь, когда – вокруг?»
Увы. Чем больше и чем ближе, тем хуже. Хотя чем дальше – не означает тем лучше, ведь то, что сейчас далеко, вполне может оказаться близко. Да и наверняка окажется, точнее говоря, окажутся. Ума не приложу: вот вроде бы все совсем далеко, ан нет, не успел расслабиться, как все окажутся за соседними столиками, вернее, столами. Все, сколько бы их ни было, а их – много.
«Не язви, лучше продолжай рассказ».
Не рассказ, повесть.
– Мы счастливы! – сказал бывший сараец, пристально глядя на изредка чередующихся правильных, поимённо отобранных в своё время непервой женщиной и непервым мужчиной.
– Мы счастливы! – кивнула бывшая сарайка, неотрывно глядя туда же.
Кто-то или что-то дёрнули меня за язык, и я спросил:
– Правильно ли, что должно быть правильно и неправильно? Правильно ли, что должно быть неправильно? То есть и может, и должно?
– Только так и правильно! – ответили бывшие сосарайцы и правильно приложили руку к соответствующей пуговице, которая была теперь у каждого из нас. Рука прилагалась к пуговице по всем правилам приложения руки к пуговице.
– Но ведь в старом сарае, – продолжал я, безуспешно стараясь оторвать язык от тянущих за него кого-то или чего-то, – в старом сарае хотя и не было удобств, особенно основного, да и вида, если быть последовательным, не было, тоже ведь было правильно и неправильно. Разве это правильно?
Все сосарайцы понимающе покачали головой:
– В старом сарае правильно быть не могло, равно как не сможет быть неправильно в новом.
«Кто или что тянет тебя за язык? Неужели нельзя промолчать, когда тебя не хотят спрашивать?»
Если молчать, никогда и не спросят...
«Никогда не спросят, если не молчать, – перебил он меня. – Кроме того, лучше пусть вообще не спрашивают, чем не промолчать. Если отсутствует вопрос, то кому, спрашивается, нужен твой ответ?»
Хорошо, я промолчал.
– Они все разные! – продолжала бывшая сарайка. – Не то что там, в старом сарае.
Бывший сосараец кивнул:
– Вы правы. Но большинство из них – разные правильно, тогда как растущее меньшинство – неправильно.
По лёгкости и плотности приложения правых ладоней к пуговице чувствовалось, что бывшие сарайцы освоились в новом сарае и он стал для них в лучшем смысле этого слова старым.
Строго взглянув на некоторых сараян, бывший сараец отметил:
– Их становится за соседним столом всё больше, что, позволю себе заметить вместо умолчавших об этом фактически первых женщины и мужчины, неправильно. Если так пойдёт и дальше, – а дальше пойдёт именно так, – термины «меньше» и «больше» потеряют своё исходное правильное значение.
Все новосарайцы – теперь уже сараяне – согласились и кивнули.
Всеобщий любимец, изначально веско представленный непервыми женщиной и мужчиной в качестве такового, был неотличимо похож на неправильно увеличивающихся в числе. Но он изначально был представлен как правильный, поэтому таковым не только был для сараян, но и стал для бывших сарайцев, правильно не убиравших ладоней с пуговиц даже тогда, когда сараяне свои ладони временно, тоже правильно, убирали.
16
Прошлое – это отрывной календарь, оторванные листки которого хранишь, не выбрасывая.
«Некоторые всё-таки выбрасываешь, ты не станешь возражать».
Они сами теряются за ненадобностью. Нужные – хранятся, хотя и желтеют.
«Снова вынужден возразить: сколько нужных потеряно! Если бы знать, что они окажутся нужны, разве потерял бы, оторвав?»
Мой отрывной календарь состоит не из листков – зачем мне листки? – он у меня – из чёрно-белых снимков. Эти снимки – самые цветные на свете, цветнее не бывает. Нет снимков более цветных, чем чёрно-белые. Я взял с собой свой календарь, хотя – или потому, что – время в нём – только прошедшее.
Там, в старом сарае, все говорили, как минимум пожимая плечами:
– На них нет ни даты, ни, что важнее, красок. Что толку в календаре с чёрно-белыми листками?
Я не отвечал – как ответишь, когда спрашивают не для того, чтобы услышать ответ. Просто взял с собой этот мой чёрно-белый календарь, в котором, увы, нет некоторых листков, таких, теперь я понимаю, незаменимых. Сам когда-то, в прошедшем времени, оторвал их безвозвратно, и где теперь ни ищи, – а я всё ищу и ищу... – не найдутся. Раз уж листок оторван, время его прошло, а прошедшему времени никак не стать настоящим. Времени, чтобы сохраниться, ни в коем случае нельзя становиться прошедшим.
Календарь изрядно похудел, зато некоторые чёрно-белые листки остались в настоящем моём времени, не затерялись в прошедшем.
Вам всем они кажутся нецветными? Как жаль!.. Не снимков – вас.
Вот, посмотрите на все ваши цветные снимки: всё, что в них есть якобы цветного – это беззастенчиво, примитивно ясные краски: красная, синяя, ещё какие-то – элементарные, очевидные, мне неинтересно их перечислять.
А теперь – я разрешаю вам всем присмотреться ну хотя бы к вот этому, одному из снимков, составляющих мой календарь. Видите вот эту женщину? Она стоит вполоборота ко всем – кроме меня, разумеется, – не зная, что щелчок фотоаппарата никогда не останется в прошедшем времени, и дата на снимке женщине не нужна. Не останется потому, что я не позволю ей уйти из настоящего. Смотрите: какое на женщине платье? Белое? Кремовое? Салатное? Голубое? Бежевое? Розовое? Видите, сколько красок – в одном лишь платье? А небо у неё за спиной – какое? Уже синее, ещё голубое? А солнце – оранжевое, красное, жёлтое? Ну вот, а вы все называли снимок чёрно-белым. Да в нём больше цветов, чем во всех цветах всех полей и лугов на чёрно-белом свете. На каждом из этих снимков нашлось место каждому цвету и оттенку. Берите – мне не жалко – все мыслимые и уже немыслимые краски.
Берите, а то придёт будущее время и некому будет не позволить моему чёрно-белому листку оторваться от календаря и нырнуть в бездонное прошедшее время... Бездонное – если не охранять от него календарь.
Возьмите, пожалуйста, пока не поздно.
17
В старом сарае, как мы помним, завсар был титулом. В новом же титул начсара отсутствовал.
– Это, – объявили всем непервые для нас мужчина и женщина, – главное удобство. Без него пуговицы не сияли бы и остальных удобств не было бы.
«Для тебя главное удобство – нечто иное, не правда ли?» – спросил он понимающе и ухмыльнулся.
Ничего смешного. Если выбирать между действительно главным удобством и этим, я, безусловно, выберу главное. Пусть лучше пуговицы не сияют, чем не будет основного удобства. Но это – если придётся выбирать.
«Однако выбирают не удобство, а начсара, – уточнил он, как будто я не знал этого без уточнений. – Каждый может выбрать себе начсара по вкусу, вот и выбирают».
Вот только начсар, как и завсар, – один на всех, общий, сколько ни выбирай. Да и может ли у каждого быть личный завсар, не говоря уже о личных сосараянах? Пусть уж лучше титул остаётся титулом.
«Ты заразился от меня бациллой сарказма, браво».
Какой же это сарказм? Посуди сам: в старом сарае в мешке был кот, в новом – коты. Кто бы в конце концов ни нашёлся в мешке, он остаётся не кем иным, как котом, даже если на поверку окажется кошкой. Главное – не собственно кот, а его местонахождение, то есть – мешок.
– Да уж, – не глядя на первых своих мужчину и женщину, согласился знакомый сараянин и отхлебнул из кружки. – От мешка никуда не деться. Мешок останется мешком, а кот – котом или, на худой конец, кошкой. – И, приложив ладонь к пуговице, продолжил: – Многие из других сараев не согласны, что много котов – лучше одного и что возможность выбрать кота, то есть начсара, конечно, – это главное удобство. Приходится объяснять, хотя самим в это не слишком верится. Но, знаешь ли, – он снова отхлебнул и приложил руку к пуговице, – одно дело – не верится нам, в этом сарае, а совсем другое – не верится иносараянам. Этим не вериться не должно. Жаль их, приходится объяснять.
– Удаётся объяснить? – заинтересовался я.
Сараянин пожал плечами
– Когда как. Некоторым повторяем неоднократно, некоторых суём в мешок, чтобы убедились в преимуществах мешка перед его отсутствием.
– С котами? – проявил я понимание. – Я имею в виду мешок.
– За котами дело не станет, – кивнул сараянин.
– Сложное дело, – вздохнул я сочувственно.
– Что ж поделать: им, иносараянам, без мешка ведь никак, – положил он ладонь на пуговицу. – Иногда приходится применять силу, в их же интересах. А сила, применённая в интересах того, к кому её применяют, это вовсе и не сила. Это – самое что ни на есть наиглавнейшее удобство.
В новом сарае главным удобством, на мой ошибочный взгляд, было другое, но, наверно, у каждого главное удобство – своё собственное. Всё, судя по всему, зависит от системы критериев.
«И от размеров мешка», – добавил он, потому что ему в который уже раз виднее.
18
В зале присутствовали все, даже формально отсутствующие: все последние, уверен, не чувствовали себя последними: они прильнули к происходящему, чтобы потом поделиться увиденным и услышанным.
Непервый мужчина положил руку на главную пуговицу, понимающе улыбнулся краешками губ и обратился ко всем с ожидаемым всеми вопросом:
– Почему, дорогие все, мы гордимся нашим сараем?
Все широко улыбнулись и гордо ответили:
– Потому что в нашем сарае – все удобства, тогда как в других сараях, по слухам, удобства отсутствуют.
– И потому, что всеобщие любимец, любимица и любимцы – единственно правильные, в других же сараях, как говорят, правильного любимца, правильной любимицы и правильных любимцев нет и быть не может.
– И потому, что наш сарай сияет как следует, а не так, как, судя по доходящей до нас информации, пытаются сиять псевдосараи, называющие себя сараями, тогда как всем известно, что нет сарая, кроме нашего сарая.
– Но самое важное – это то, что должности начсара и замначсара не являются титулами, – заметила непервая женщина, по случаю находящаяся среди всех.
Непервый мужчина тонко улыбнулся и, плотнее приложив руку к главной пуговице, добавил:
– В тех сараях, в которых завсар и замзавсар являются титулами, удобства недостижимы в принципе, а любимцы – в принципе же неправильные. – Красноречиво помолчав, он продолжил: – Мы, в нашем единственно правильном сарае, должны быть начеку: недалёкие обитатели некоторых далёких псевдосараев не знают, каким должен быть правильный сарай, и нам периодически приходится осчастливливать их разъяснительной помощью. Некоторые осчастливливаемые сопротивляются своему счастью. На нашу долю, дорогие все, выпало преодолевать активное непонимание единственно правильного счастья.
Все дружно вскочили, прижали руку к пуговице и ответили своему первому мужчине взаимностью.
Однако на поверку оказалось, что вскочили всё же не все: когда все сели, один из всех сараян поднял руку, не желающую покоиться на пуговице:
– Слушаем вас, – поднял брови непервый мужчина.
– Одно из удобств – очень неудобное, – выдохнул сараянин, не присоединившийся ко всем ранее вскочившим.
Непервый мужчина временно убрал правую руку с главной пуговицы и поднял указательный палец этой отнятой от пуговицы руки:
– Тем далеко не всем, вернее, тому далеко не всем, кого не устраивают наши удобства...
– У-у-у! – сказали все.
– …все мы скажем, – продолжил непервый мужчина, и все поддержали его скандированием:
– Чемодан, вокзал, псевдосарай!
Непервый мужчина снова прижал руку к главной пуговице и завершил назидание:
– Спешу, однако, успокоить вас: где бы вы ни оказались, уважаемый сараянин, влекомый своим недовольством нашими единственно правильными удобствами и не ценящий их и своего счастья, мы окажем вам настойчивую разъяснительную помощь.
Все вскочили, прижали руку к главной пуговице и ответили непервому мужчине горячей взаимностью.
Раздался щелчок, и я, временно оставшись безо всех, смог подумать.
19
Думалось о сараях.
Любить сарай? Как не любить сарай?
Казалось бы: ну что взять с неказистой частицы, незаметной и безобидной? Ан нет, в ней-то как раз вся суть. В ней, в этой её худосочной, хваткой ручке, – не той, которой я сейчас пишу о ней, а в её пальцах-защипках, липких, неуступчивых, приставучих, почти самодостаточных.
Как любить сарай? Как его не любить?
Не помню, когда именно – собравшись в путь или добравшись до сияющего сарая без вида, – когда именно я понял, что свой сарай можно любить потому, что он свой, и не любить – по той же причине.
«Причина не слишком весомая, – заметил он. – Думается, столь эфемерный аргумент нуждается в усилении».
Я уверенно покачал головой. Аргументировать можно всё, кроме любви или нелюбви к сараю. Говоря точнее, это чувство само находит аргументы, в равной степени веские вне зависимости от того, любишь ты сарай, или же ты сарай не любишь.
«Любить» не означает отсутствия нелюбви, равно как «не любить» не означает отсутствия любви. Оба эти чувства применительно к сараю – нематериальны. Они идут не снаружи, а откуда-то изнутри, причём неясно, откуда именно. Сарай любят беспричинно, немотивированно. Аналогично – не любят. И частица, крохотная и вроде бы незаметная, как рыбная косточка, определяет это чувство: застряла в горле – не любят, откашлялся – любят, а сам по себе глагол ничего не решает, частица играет им по собственному своему усмотрению.
Все любят свой сарай, особенно когда сменят его на сияющий, иначе говоря, чужой. Впрочем, так ли уж иначе? Все живут в своём тускло сияющем сарае, не могут терпеть новый сарай с его пугающим пуговичным сиянием и передают друг другу истории, одна реалистичнее другой, о всеобщности и общедоступности малодоступных в старом сарае пуговиц.
И чем сильнее не могут терпеть далёкий сарай, тем острее желание сменить загадочный вид любимого сарая на простовато-ярко сияющий новый сарай, совершенно не имеющий загадочного вида, но – и это тебе не частица какая-нибудь, это – союз! – но имеющий удобства, не говоря уже о пуговицах.
Сменив старый сарай на новый, все впадают в сильнейшую любовь, степень болезненности которой соизмерима с мощью безжалостной частицы. Ещё не добравшись до нового сарая, экс-сарайцы начинают испытывать неистовую любовь к этому новому сараю, превосходящую любовь к нему исконных сараян. Одновременно и соответственно их нелюбовь к старому сараю резко превосходит нелюбовь к нему собственно сарайцев.
«Хочу уточнить. Нелюбовь к старому сараю может принять – и временами принимает – форму нелюбви к новому».
Ещё бы! И как результат – любви к старому. Неуправляемая частица скачет куда и откуда хочет, не зная границ, наполняя беззащитный глагол неизбывной, яростной силой, тем самым превращая любовь в её зеркальное отражение, и наоборот, зеркальное отражение – в любовь. В частице нет ничего частного, она всеобъемлюща, и чувства всех по отношению к сараям – старому и новому – находятся в полной от неё зависимости.
«В частице нет семантики», – сказал он.
Её нет и в отношении сарайцев и сараян к сараям. Зато сколько угодно есть этой самой частицы.
Мой новый друг, сараянин, когда-то бывший сарайцем, сделал заказ и проговорил, когда официант удалился:
– Нет сарая, кроме сарая.
Он обвёл взглядом место, где мы собрались.
– Было, – возразил другой бывший сараец. – И вид был, и всё, что к нему относится. А в новом сарае – не вид, а одна лишь видимость.
Первый из собеседников почти вспылил:
– Тут есть пуговицы. А что было там, в старом, с позволения сказать, сарае?
Второй бывший сараец более чем не согласился и в знак более чем несогласия швырнул в собеседника сначала пуговицу, потом перечницу:
– Разве это пуговицы? У них даже цвет не естественно мягкий, а неестественно жёсткий. Не говоря уже о свете.
Перечница оказалась старой, но по-новому крепкой.
– Вся соль в том, – более чем возразил собеседник, швыряя в собеседника солонкой и возвращая ему брошенные ранее перечницу и пуговицу, – что отсутствие пуговиц не может компенсироваться отсутствием цвета и света.
Мы продолжали бросаться перечницей и солонкой, стараясь убедить друг друга. Хотя, если присмотреться, это были не солонка и перечница.
Это была – всё та же частица. Разве что побольнее и похлеще любой солонки и любой перечницы.
20
Что же это шумит, мешая идти, застилая дорогу, закрывая из виду то, куда иду?
Я начинал догадываться, но догадаться не хотелось.
Мне отвечали – равнодушно или печально, сочувственно вздыхая или бесчувственно улыбаясь, махнув рукой или разведя руками. Отвечали те, кого я не спрашивал, и молчали те, кто ответить не мог, как бы ни хотели. Да и не ответили бы, а просто – просто? – постарались бы унять этот шум для меня.
Не могли, вот в чём дело.
Что же так шумит – назойливо и неслышно, пролетая мимо и мимо, туда, к почти забытой первой фразе?
И откуда?
Стараюсь понять – откуда же?
Оттуда, куда зачем-то иду...
И вспоминаю, вспоминаю, повторяю первую фразу.
Иначе – не пойму.
21
Новый сарай заслуженно почивал на несомненных лаврах, сияя и переливаясь.
В старом же велась коренная сараизация. Ведь если сарай оставить несараизированным, то рано или поздно статус сарая он утратит – и что же тогда? Сарай без статуса – разве это сарай?
«Не так уж и поздно».
Ну вот, тем более. Сарай без статуса не имеет права даже на название. Так, нечто неназванное, не более того. Даже, говоря начистоту, менее.
«Вместо долгих рассуждений – отправься и посмотри. Или хотя бы справься».
Отправиться не смогу – я ведь уже однажды отправился в путь, из старого сарая в новый. А дважды собирать вещи, даже временно, вряд ли сумею. Что может быть тяжелее и незаслуженнее, чем собирать вещи? Не обращай внимания на вопросительный знак: он в данном случае такая же грамматическая формальность, как, скажем, прошедшее время.
А главное – в каком бы направлении мне ни пришлось идти, направление останется неизменным. И что-то, кажется, я начинаю понимать. Понимаю, что именно будет продолжать шуметь, застилая путь...
22
После сараизации просторное помещение было переполнено обучаемыми. Все обучались у многочисленных непервых – для не самых юных обучаемых – у многочисленных непервых женщин и мужчин. Те выходили и входили в помещение через бесчисленные разноцветные двери, дверцы, окна, окошки, бойницы, бойнички, кулисы, экраны. Обучающих, среди которых я увидел и хорошо знакомых мне мастеров по-прежнему допустимого свиста, было не меньше, чем обучаемых. Возможно, обучаемых было всё-таки пока ещё больше, но когда сосчитать не удаётся, не остаётся ничего, кроме знака равенства, остальные знаки теряют смысл.
Перьев после сараизации не было, скрипеть было нечем. Бумаги тоже не осталось, нечему было шелестеть.
Вместо привычных шелеста и скрипа раздавалось непривычное поначалу постукивание клавишей. Клавиши постукивали в соответствии с тем, чему обучали обучаемых далеко не первые мужчины и женщины.
– Прошу любить и жаловать, – говорила более чем непервая женщина, при этом более чем непервый мужчина твёрдо кивал. – Прошу любить и жаловать звезду популярного щёлка!
Звезда популярно щёлкала проблемы как семечки, вызывая массовый восторг обучаемых. Оконные стёкла звенели, шелуха плавно опускалась на парты.
– Наша главная проблема, – размеренно диктовали обучающие обучаемым под щёлкание проблем и постукивание клавишей, – точнее говоря, единственная наша проблема – это новый сарай в целом и его сараяне в частности и особенности. У нового сарая нет вида, его вид – сплошная видимость. В связи с этим сараяне прикрывают отсутствие истинного, только нам доступного вида его подобием, кажущимся им совершенно бесподобным.
Не дожидаясь паузы в постукивании клавишей, более чем непервый мужчина, поддержанный более же чем непервой женщиной, объявлял:
– Прошу жаловать и любить: звёзды популярной песни и пляски.
Звёзды всем своим видом показывали. Тем самым они подтверждали объявленное, тогда как обучаемые одновременно и своевременно постукивали клавишами, это объявленное фиксируя. Восторг не переставал быть массовым.
– Любить пуговицы и всяческое сияние, – обучали обучаемых обучающие, – и не любить сарай и сараян – это фактически одно и то же, равно как буквально повторять произнесённые сараянами слова и отрицать сараян вместе с их якобы новым сараем.
Говоря так, они обильно повторяли слова сараян, ставшие близкими всем сарайцам со времени начала сараизации.
– Попробуйте массово не восхититься, – объявили совершенно непервые мужчина с женщиной под аплодисменты не менее непервых женщины и мужчины, – только попробуйте не восхититься звездой раскованного слова.
– У сарайцев, – раскованно сказала звезда, – собственная гордость, в отличие от гордыни сараян.
Обучаемые раскованно законспектировали произнесённые слова слово в слово.
– Отсараим, – раскованно продолжила звезда словами сараян, – наш сарай, чтобы он сиял как новенький. – Звезда показала в сторону не такого уж и далекого нового сарая и сказала в заключение: – А они, сараяне, пусть себе продолжают называть свой сарай новым. Но только наш, настоящий, истинный в своей первозданной новизне сарай заслуживает названия новенького.
И все подтвердили сказанное всеобщим восторгом, допустимым свистом и словами сараян, ставшими для сарайцев незаменимыми, как пуговицы и сияние.
23
«В твоём изложении все почему-то разговаривают исключительно за едой».
Я утвердительно кивнул. Когда рот полон, говорить удобнее, чем когда он пуст.
Вот, пожалуйста.
Один из всех правильно взял еду пальцами обеих рук, привычно откусил, низко наклонившись над столиком, и сказал:
– Сараизация старого сарая, как я и предсказывал, не удалась. – Он правильно высморкался в бумажную салфетку. – Можно ли сараизировать нечто заведомо несараизируемое? Отсутствие конкретных удобств никогда не компенсируется наличием абстрактного вида. Даже если удобства частично реализованы. Старый сарай остался старым сараем, сараизация не привела к усилению сияния и изобилию пуговиц.
Он снова откусил от еды, низко наклонившись на столиком и правильно, словно массируя затёкшее место, держа кусаемое.
Чужой сарай никогда не станет своим, даже если он свой. Совсем непервые женщина с мужчиной не обратили внимания на этот комментарий.
Другой из всех откусил из вилки, которую правильно держал в левой руке, и сказал:
– Сараизация удалась, это неоспоримо. – Он правильно высморкался в носовой платок. – К виду добавились удобства, и теперь бывший старый сарай – новее этого якобы нового. Пуговицы в нём намного изобильнее, чем в те приснопамятные времена до сараизации, сияние – несравнимо ярче.
Затем он правильно отпил и правильно же промакнул рот свободным уголком носового платка.
Свой сарай никогда не станет чужим, даже если он чужой. Уже непервые женщина с мужчиной не обратили внимания на этот комментарий.
Частица по-прежнему беззаботно перескакивала с места на место. Зато нужда в перечнице, кажется, отпала, по крайней мере за этим столиком.
Кто-то из них показал на вазу с цветами посреди столика и сказал:
– В хорошей вазе цветок хорошеет.
Другой даже не посмотрел на перечницу и согласился:
– Плохой цветок компрометирует вазу. Хорошая ваза – это большое одолжение цветку. Кому он без неё нужен?
Мне, сам не знаю почему, нестерпимо захотелось сморкаться, но не сморкалось: я не знал, как правильно. Точнее говоря, знал, – но кто его знает...
Смеркалось. Вода в вазе застоялась, официант унёс вазу вместе с водой и цветком.
Я вышел на улицу. Кто-то из всех правильно чихнул, приблизив рот к полусогнутой в локте руке, кто-то из всех правильно высморкался в бумажную салфетку. Высморкавшись и чихнув, все правильно спрашивали у меня и друг у друга, как дела, и правильно не услышав ответа, шли дальше, спрашивая у других встречных и снова уходя.
Есть слова, которые необходимо да и, наверно, достаточно говорить.
Все перечислили эти слова, чтобы я не забывал, как правильно.
– А остальные? – спросил я, зная ответ.
– Остальные не имеют значения, – ответили все – думаю, не зная ответа.
Хотя разве все знают, что – не знают?
В том числе я. Я ведь не менее все, чем все остальные.
24
Непервых мужчин и женщин собралось не меньше всех, и всех это вдохновляло. Все прижимали ладони к разноцветным пуговицам, строго и гордо смотрели на лоскут и возвышавшихся под ним и над ними непервых женщин с мужчинами.
– Есть сараи, кроме сарая, – сказала одна из непервых женщин.
– Но разве это сараи? – подтвердил один из непервых мужчин.
Все явно знали об уникальности нового сарая, но каждый раз явно же рады были слышать подтверждение своего знания. Не то чтобы оно не переходило в уверенность – просто без периодического подтверждения уверенность может перейти в неуверенность.
– В сарае жить – сараянином быть! – объявили непервые мужчины и женщины, и все отскандировали в ответ:
– Сараянином быть – в сарае жить!
Играли непреходящие музыкальные инструменты, жить всем становилось радостнее и веселее.
– Настоятельно просим обожать воплощение женской красоты! – сказал непервый мужчина, и на помост вышла красивейшая женщина всех времён и сараев. На лице её был нежный сырный макияж, она излучала всё, что можно – но лишь ей – излучить, не переставая излучать это ни на секунду, что явно укрепляло всеобщую убеждённость в единственности нового сарая.
– Да здравствует кот в мешке! – объявила женщина, воплотившая женскую красоту, и с торжественным очарованием закусила объявленное кусочком сыра.
Все встали и, приложив руки к пуговицам, радостно отдали дань вышедшему на помост из эффектно декорированного разноцветного мешка торжественно мяукающему начсару, недавно всеми отобранному именно с этой целью.
«Ты считаешь, что кота в мешке выбирают только для того, чтобы он вышел на помост?»
Не просто вышел – этого было бы до обидного недостаточно. Для того, чтобы – выходил.
– Да здравствует наш сарай! – объявил вышедший, держа руку на пуговице.
– Нет сарая, кроме сарая! – проскандировали все в ответ. – Нет мешка, кроме мешка.
–- Все, как всегда, правы! – ответил вышедший, не убирая руки с пуговицы. – Потому что такого мешка нет больше ни в одном из сараев. Да и сараи ли это? Впрочем, да и мешки ли?
Все оценили шутку и расхохотались глубоко, до чихания в локтевой сгиб временно снятой с пуговицы руки.
25
Ты же видишь: чем разноцветнее, тем бесцветнее. Или мне показалось? Но если показалось однажды, то почему кажется постоянно? Ведь если постоянно, то, скорее всего, не кажется, а так оно и есть?
Он понял, но переспросил:
«Ты имеешь в виду пуговицы или всё сияние в целом?»
Я пожал плечами:
Сарай отсвечивает пуговицами, иначе откуда же взяться сиянию?
Теперь была его очередь пожать плечами или как-то иначе выразить сдерживаемое небезразличие:
«Не отправиться ли тебе в путь ещё раз?»
Было так невесело, что пришлось рассмеяться. Зачем полагаться на нецветной сарай, если у меня есть мои цветные, мои разноцветные чёрно-белые снимки в отрывном календаре? Куда бы я ни отправился, они – со мной, они – это именно то и как надо. Их не нужно любить и жаловать, о них – лучше написать роман.
«Вот как? И что же, ты дашь героям своего романа имена?»
Я снова рассмеялся, но теперь потому, что было весело:
– У моих героев имена уже есть, я не стану давать им другие. И сарай менять больше не стану, удобств и пуговиц мне хватает, да и в них ли дело? Пойду – но не в другой сарай, а от снимка к снимку. Это – единственно стоящее путешествие, не зависящее от грамматического времени, в котором я, как оказалось, не силён.
Ему оставалось кивнуть мне, не прощаясь, и посоветовать:
«Когда идёшь вверх, старайся не смотреть вниз. Когда идёшь вперёд, старайся не смотреть назад».
Но разве можно не смотреть туда, откуда пришёл? Разве перестанут напоминать об этом многоцветные листки чёрно-белого неотрывного календаря?
Я шёл, оглядывался и теперь уже знал, что мешает мне идти, что с таким шумом пролетает, улетает мимо. Туда, куда всё-таки лучше не смотреть.
Прошедшее время здесь имело сугубо косвенное отношение к действительности, ты, разумеется, понимаешь.
«Понимаю. Но когда твою повесть наконец-то будут читать, настоящее станет давно прошедшим».
Думаешь, будут?