После десятков метров холста - желание сжаться до размера ладони. Рисунки с ладонь величиной.
Взгляд устаёт от больших пространств. Большой холст сродни большой форме. Воспринимается как утверждение.
Лист “с ладонь” разрастается до огромной плоскости, которая превращается в слепок прошедшего дня. Всё, что случилось или не случилось за день, оставляет на листе след – сны, вещи, светлая пустота полуденных часов, газетные новости...
Лист делится на верх и низ. Земля и небо, сцена и зановес. Всё происходит в этом пространстве. Единственное определение пространства - свет.
Серый, полуденный свет в пустой комнате - серый рисунок с ровным фоном.
День уходит в темноту с самго утра. Штрихи монотонно покрывают бумагу, слой за слоем, набирая необходимую плотность серого.
Часто вещи относятся к человеку агрессивно - и наоборот. Рисунки инструментов. Хищные клещи, стаи клещей.
День разрывается не начавшись. Весь день – стена.
Механизмы, превращающиеся в живые существа. Существа становятся механизмами. День сам по себе не отличается один от другого. Время безлико. Отличается проекция нас на поверхности времени.
В сетке дня кружится бабочка. Этого достаточно, чтобы день назвался днём.
Сны – химеры, дни – химеры, вещи – химеры, мы – химеры.
День – ночь. Всё, что удалось собрать за ночь, что затянуто в паутину сна, усыплено, щепотка за щепоткой стряхивается на лист, раскладывается на чёрной сцене, подвешиваетса на чёрном небе. Между землёй и небом, сценой и занавесом, ночью и днём, сном и явью.
Начало 80-х. Рассказы Варлама Шаламова. ''Я летописец своей собственной души, не более. Я не верю, что можно написать нечто, что остановит зло и не допустит его повторения. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут. Но писать надо. Только не надо скрывать основное, что показал XX век: человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века.''
Этого не должно было случится. Лёгкость, с которой я принял предложенные правила и встал в строй. В нашей семье не было революционеров или борцов за то или иное правое дело. Лейб-гвардии барабанщик, после 25-ти лет службы получивший право селиться в столицах, местечковый парикмахер, служащий часовой фирмы, владелец домов в Ростове, распорядительница одесских бендюжников, портной, домохозяйки, мелкие торговцы, парикмахер. Боязнь поднять то, что лежит рядом, - обрести силу равенства и справедливости в толпе, принадлежность к чему-то высшему. Присяга быку.
Два года в стройбате. Иллюзии по поводу себя. Проштампован в/ч 69768, как и моя телогрейка, пилотка и изнанка голенищ кирзовых сапог. После возвращения учился. На выходе мне выдали диплом с отличием. Я стал художником и был им долгое время.
Вокруг искали прекрасное. В человеке, природе, крынках и ломтях крупно нарезанного хлеба, засыхающего в натюрмортах. На выставках этюды, сделанные во время путешествий. Избы, луга, стожки, церкви. Ездили обычно на север. Путешественником я не был, этюдов почти не писал. Мне говорили, что хватит сидеть в мастерской и копаться в самом себе. Ты колорист, поезжай на этюды. Собрался в Устюг. Бродил по городу. Круглые теплые пироги с картошкой и капустой. Высокий берег, бывшие купеческие особняки, забитые церкви. Внизу река. Возле реки женщины на дощатых помостах стирают белье, выколачивая его колотушками. Синее северное небо в облаках. Набрел на несколько старых домов на отшибе. Между домами дворик, заросший травой, с колодцем и дощатой будкой туалета.
Рисовал уже неделю. Однажды увидел сидящего возле сарая мужика. Поза неудобная. Ноги быстро затекают, нужна привычка. Так сидят заключенные - на корточках, вытянув руки перед собой. “А мой портрет можешь изобразить натурально?” Кивнул. На следующий день ждал меня. Пиджак на майку, кепка. Присел, как всегда, на корточки. Лицо коричневое, в морщинах. Глубоко затягивается Беломором, долго не выдыхает дым. Густой черный чифирь из эмалированной кружки. Кружка перед ним на земле. ''Сеструхе пошлю. Давно не виделись.'' Затянувшись, кашляет, кулаком закрывает судорожно напряженные губы. Хрипло дыша, отхлёбывает чифирь. ''Пацаном был. В полицаи записался. Сам–то откуда?'' Я ответил. Земляки почти. Аккуратно складывает рисунок пополам. ''Спасибочки. А то давай чифирька?
Чифирь никогда не лез мне в глотку. Еще с армии. Когда квадратную пачку Цейлонского, в желтой обертке с серебряной бумажкой внутри, или Грузинского, в зеленой обертке, заваривали на стакан.
Я не оправдывал надежд. Знал, на что способен и видел в зеркале ни героя, ни жертву – себя.
В книжных магазинах альбомов западного искуства не было. В журнале “Огонёк” печатают цветные репродукции с картин. Вырезаю глянцевые страницы и складываю в картонную папку. Всё кончается на импрессионистах. Но иногда, по недосмотру, попадаются и современники.
1993-й год. Автопортрет Люциана Фрейда. Не отводи глаз от старого, жилистого тела. Не ужасайся. Не пытайся жалеть голого старика в стоптанных ботинках. Дощатый пол и серая стена сзади. Это все. Остальное изъято из пространства. Остается лицо. Голый художник стоит, раскинув руки. Это все, что голый старик может сделать, – раскинуть руки.
Не пытайся сострадать расплывшейся по дивану чиновнице из отдела социальной помощи. Она не нуждается в этом. Взляд-заслонка. В себя.
Люди на холстах отгорожены друг от друга несвежими простынями и серыми ширмами.
И все же эти нескладные, выставленный на показ, одинокие, даже тесно прижавшийсь друг к другу, тела красивы. Брошенные в серую пустоту комнат без вещей, на скомканные серые постели. Красота в беспомощности огромных мужских рук, мышц, наголо выбритых голов, в загнанности длинных женских тел. Боль заполняет пространство. Человек одинок, вне времени, вытащенный художником под серый свет. Не герой, не жертва. Он – глина, неуспевшая высохнуть земля.
У меня все случается с запозданием. В 1981 году я присягал, держа автомат у груди. В 1982-ом году умер Варлам Шаламов. Под его матрасом нашли запрятанные куски черного хлеба. В 1993 году Люциан Фрейд написал Портрет художника.
В детстве любил петь. Сначала пел в хоре музыкальной школы, потом в доме детского творчества. У меня слабый, но как говорили ''приятный'' голос. Невзятые вершины одиноким солистам. Ездил в тогда еще Ленинград. Ходил по улице Росси. Днями по Эрмитажу. Замечательное время.
Хоровое искусство. В День Милиции - хор Московской милиции. В День Учителя - учительницы. В День Пограничника – хор Пограничных войск. Ансамбль Советской Армии. Хористы в солдатской форме из генеральского сукна. Все ждут “Соловьев”. Оправив китель и слегка качнув головой в сторону дирижера, солист начинает нежно просить птицу-соловья “дать солдатам немного поспать” после ратных дел. Видя непонимание со стороны птиц, продолжающих свое неуместное пение, солист слегка повышает голос и повторяет просьбу “не будите солдат”. После очередной попытки обьяснить непонятливым птицам, почему они должны прекратить пение, голос крепчает, становясь резким, лязгающим, как звук хорошо смазанного затвора, передернутого твердой рукой. Но птицы не унимаются. И тогда, вздернув подбородок и отбросив назад голову, певец даёт волю своему могучему тенору. Голос, подхваченный десятками глоток, туго стянутых воротничками белых парадных рубах, глушит невинный щебет.
Я люблю вокзалы еще с училищных времен. Нет лучшего места для набросков. После вечерних классов ехать на Киевский. В буфете кусок жаренной рыбы на ломте черного хлеба. Устраиваешься на скамейке в центре зала. На открытом месте тебя никто не замечает, никому нет дела до твоего блокнота. Огромный зал, сидящие вдоль стен на чемоданах, спящие на полу пассажиры, табло с прыгающими цифрами и названиями городов.
Конец 80х. На вокзалах, возле станций метро ларьки, навесы, палатки. Торгуют заграничными сигаретами, винами, консервами. Кое-кто из бывших ''афганцев'' пристроился к этому делу. Милиция их не трогает. Свои ребята - служили, да и долю имели.
Недалеко от меня возле прилавка, заставленного бутылками, в инвалидной коляске сидит парень. Я его видел несколько раз на этом месте. В белой рубахе, всегда чисто выбрит. Брючина камуфляжных штанов, подвернутая и заколотая булавкой, не достаёт до пола. Парень внимательно всматривается в мелькавших мимо прохожих. Торговля его мало занимала. Возле крутится мужичонка, из бывших алкашей. Он куда-то исчезает, возвращается, исчезает опять.
Я обернулся, когда из-под лестницы раздались громкие голоса. Возле инвалидной коляски стояли двое. Один посматривал по сторонам, а второй, с гладко выбритой головой, говорил. Вдруг наклонившись, он схватил парня за воротник. Второй попрежнему внимательно шупал толпу глазами. Калека в кресле сжимал ладонями в черных перчатках с обрезанными палцами, как у велогонщиков, блестящие металлические обода колес. Его губы были плотно сжаты, лицо вплотную придвинулось к лицу, склонившегося над ним.
Был поздний вечер. Пассажиры спускались и поднимались, не обращая внимания на происходящее под лестницей. Уставший голос из репродуктора обьявлял о посадке. Возле касс началась давка. От билетного окошка отрывали женщину, без очереди сующую в узкую щель скомканные бумажки. Я то видел лестницу, то она скрывалась за спешащими пассажирами. Правая рука парня разжалась, выпустив колесо, и скользнула под сидение. В следующее мгновение я заметил между пальцами сжатого кулака короткое лезвие, упершееся в живот бритоголового. Рубашка собралсь морщинками в маленькой ямке под острием ножа. Руки, державшие белый воротник, разжались. Парень повел плечами, расправляя рубаху на спине. Нападавший выпрямился и мотнул головой напарнику. Они вышли из-под лестницы и смешались с проходящими. Появился приятель парня. Из газетного кулька он выложил на картонный ящик несколько свежих помидоров, огурцы, хлеб, банку импортных консервированных фруктов и бутылку водки. Пододвинув ящик ближе к коляске, сел рядом.
Усвоенная мной наука изображать стала терять привлекательность. Картинка перед глазами изменилась. Внешние изменения имеют силу только в случае, когда глаз готов откликнуться на них.
Я был умелым ремесленником. Многочасовая муштра воспринималась радостно. Большая форма, эпоха... Блуждая по залам Третьяковки, всматривался в ясные формы шедевров. Тревожное понимание несоответствия своих действий с осознанием себя было неведомо мне долгое время. Моё бытие художника после училища оказалось тупиком, плацкартой с местом на верхней полке и жидким чаем с двумя кирпичиками сахара в синих обёртках с нарисованным мчащимся тепловозом.
Амстердам. Рейксмюсеум закрыт на ремонт. В нескольких открытых залах собрано самое лучшее. ''Отряд капитана Франца Баннинга Кока''. Возле картины толпились сразу несколько групп. Я зашел переждать в соседнюю комнату. Невинное желание убивать красивыми вещами. Мушкеты, украшенные слоновой костью и перламутром. Времена арабских скакунов под драгоценными попонами и дамасских клинков. Кирасы в паутине золотого узора, серебряные уздечки, бархатные и шелковые пояса. Ширина шляп, величина пряжек на ботфортах, высота каблуков, кружева белых рубах, раструбы перчаток занимали отправлявшихся в боевой дозор не меньше, чем умение фехтовать или держаться в седле. Трудно представить банку Циклона Б или автомат Калашникова в глубине нежно подсвеченной витрины. Я вернулся к Рембрандту, когда зал опустел. Портрет стрелков городской охраны написан небрежно, как может быть небрежна сделана работа на взгляд заказчика, от назойливых требований которого отмахивается художник. Холст вообще не о тех, кто на нем изображен. Единственное, что занимало художника, был свет. Желающих оказалось больше, чем места на холсте. Шляпы, сапоги и пряжки. Солнце садилось за острые крыши домов, и последние всполохи проникали в зал. Фигура капитана, оттененная одеждой лейтенанта, соединилаясь с полумраком, в котором мерцали лица стрелков. Глухая темнота наполнилась свечением, исходящим от двух фигур на первом плане. Пятно угасающего теплого света мерцало слева, в глубине на плитах – платье камеристки. Два пятна офицерских одежд и теплый комок платья за ними. В зале совсем стемнело. В Западную Церковь возле нашей гостиницы я зашел случайно. Прохлада огромного зала. Никаких украшений. Орган и кафедра у колонны. Туристы, ищущие укрытие от жары, редкие прихожане. Взгляд скользит по белым стенам не задерживаясь, пока не натыкается на лепной медальон с текстом. Внизу табличка по-английски сообщает, что здесь был похоронен Рембрандт. За ''незначительностью имени, в церковной могиле''. В общей яме, которая опустошается каждые двадцать лет.
Торопят. Лист распадается. Тяжелая, глухая темнота задника. Сел. Шум за окном стих. Карандаш выпал из руки –проснулся. Сколько спал?
Приезжая или уезжая, я почти всегда видел на клинцовской привокзальной площади инвалида без ног. Он сидел у стены буфета, кирпичного домишки, стоящего отдельно от здания станции. Передвигался на дощатой тележке, обтянутой суконным одеялом. Четыре подшипника, густо смазанные солидолом, постукивали по булыжным мостовым, скрипя песком между стальными шариками. Ампутированные выше колен обрубки ног были всунуты в две петли из старых кожаных ремней, прибитых к тележке, а пустые штанины подвернуты. Отталкиваясь дощечками, как у каменьщиков, с которых они берут раствор и набрасывают на кладку, он катился по улицам. Добравшись до вокзала на городской окраине, пропивал в буфете пенсию, получаемую по инвалидности. Был он всегда в засаленной кепке, полинявшей клетчатой рубахе с замахрившимися манжетами и мятом, разошедшимся по шву на спине пиджаке. Чахлая клумба по середине привокзальеой площади, обнесенная сломанным штакетником, кусты, песок. Фонарный столб, у которого останавливается городской автобус. Я и дед пошли в буфет купить газированной воды. Возле входа сидел инвалид. Несколько мужиков что-то спрашивали его. Пока мы стояли в очереди за водой, матерщина стала громче. Один из мужиков ударил инвалида сапогом по лицу. Инвалид взмахнул руками, его голова запрокинулась, туловище безвольно мотнулось и глухо ударилось о стену. Второй, обхватив сзади матерящегося приятеля, пытался оттащить его. Инвалид скулил, размазывая рукавом кровь и слезы по небритому лицу. Орущий мужик наседал, таща на себе другого. Стали подтягиваться скучающие пассажиры. На крик выбежала буфетчица. Матерясь и размахивая мокрой тряпкой, отогнала мужиков. Заскочила обратно в лавку и вернулась с полотенцем и пол-стаканом водки. Обрубок всхлипывал и мотал головой. Буфетчица оттерла ему лицо и всунула стакан. Инвалид медленно, трясущимися руками поднес граненый стакан к разбитым губам. Острый, небритый кадык двигался в такт глоткам. Струйка водки стекала по скуле, по коричневой худой шее за воротник выленявшей клетчатой рубахи, оставляя светлый, тонкий след. Он глотнул еще раз, мутно взглянул перед собой и уронив голову на грязную рубаху уснул, привалившись к стене.
Как после болезни. Температура спадает и засыпаешь, ровно вытянувшись. Что происходит, когда внезапно просыпаешься в том же положении, в котором заснул. Проследить, замедлить, растянуть несколько часов сна. Сделать слепок с обрывка времени, детских страхов перед неизвестностью, куда исчезают взрослые, догадываясь о неизбежности этого пути и для себя.
Похоронные процессии всегда проходили мимо окон нашей комнаты на первом этаже. По мостовой медленно катился грузовик, дребезжа опущенными дощатыми бортами. Кузов устилали еловыми ветками а в головах ставили венки из бумажных цветов. За грузовиком шел оркестр. Один бил в огромный барабан на широкой лямке через плечо, второй в медные гнутые тарелки, на трамбоне играл Коля-хромой из нашего двора. За оркестром шли родственники, сослуживцы, бежали мальчишки и собаки. За пару бутылок музыканты кое-как выводили хриплую мелодию, звоном тарелок и уханьем трубы пугая запряженных в телеги лошадей. Колхозники, закупавшие мешками буханки ржаного хлеба в угловом магазине возле нашего подъезда, цокали и натягивали поводья. Из домов выходили жители поглазеть и узнать, кого хоронят. Мне не разрешали выбегать на улицу и смотреть. Я становился на диван возле окна и выглядывал. Звуки оркестра достигали нашей улицы, постепенно становясь все отчетливее. Из-за переплета рамы, справа, вытягивался нос грузовика, кабина с шофером, кузов и вся процессия. В тот день грузовик был без венков и елок. На голом днище стояли два табурета и на них струганный, маленький гроб. Возле нашего окна, на тратуаре, какая-то женщина спросила соседку ''Ребенка, чи хоронят?'' Та пожала плечами, продолжая грызть семечки. Встав на подоконник, я увидел гроб. В нем лежал инвалид. Умытый, в чистой белой рубахе и коричневом пиджаке. За грузовиком шли две женщины в темных поношенных платьях. Больше никого. Одна старуха, другая помоложе. Та, что помоложе, несла на ладонях обернутую черным платком маленькую подушку, с начищенной по такому случаю медалью.
В конце переулка, перед поворотом на улицу Красную, тянется забор. Из-за забора соседские мальчишки кричат - жид, жид, по верёвочке бежит. Короткое, жужжащее слово. Повзрослев, мальчишки стали переваливаться через забор в переулок, и матерились вслед.
Ну как можно обижаться на слово из далёкого польского языка. Ты должен быть лучше их.
Сначало легко быть лучше - вежлив, много читаю, занимаюсь на пианино, пою в хоре. Потом стало труднее. Ни что не могло меня заставить учить химию и физику. Разговоры, что это надо знать каждому культурному человеку, не помогали. Одноклассник начертил шариковой ручкой на моём новом жёлтом портфеле шестиконечную звезду. Он прекрасно разбирался в физике. Мне не хотелось знать, как работает приёмник Попова или о важности таблицы Менделеева. Не интересно мне это н сейчас. Я читал о художниках, которых в детстве отдавали в подмастерья к живописцам, и завидовал.
К. был ''шестеркой''. Звали по кличке, ''Костик''. Крутился вокруг блатных, отсидевших за драку или мелкое воровство и призванных в стройбат. После колонии они приходили злыми, уставшими и рассматривали службу, как ту же ''зону'', только с более мягким режимом. Офицеры их боялись. Сержанты старались не связываться. К. повадки перенял быстро. Мог сигареты достать, чая для чифиря. Ушаночку где-то раздобыл, на макушке еле держится. Ушился. Расшили, опять ушился. Стал в тапочках на поверку выходить, сержантам не так отвечать, над доходягами измываться. Блатные над ним посмеивались, но поощряли.
Крытые грузовики пятились к невысокому настилу, на который, вытаскивая ладони из рукавов телогреек, спрыгивали солдаты. После недолгого шмона отделения потянулись через зеленые ворота с красными звездами к казарме. Вроде нарушений в тот день не было. Рота вернулась в полном составе, ушедших в самоволку не обнаружилось. А после ужина всех выгнали на плац. Ранняя осень в Ижевске. Промозгло, холодно. ''Выше ногу'' командовал сержант О. Мы маршировали, круг за кругом, мимо освещённых окон казармы. Кто-то из офицеров в открытую форточку крикнул, что, мол, слабовато получается. Когда офицер скрылся, О. подошел к строю и ударил К. по ноге сапогом. Рота остановилась, как состав, когда дернули стоп-кран. Шеренги наталкивались друг на друга. Ударил сержант не сильнее обычного, но попал по язве. У многих на ногах были язвы, особенно осенью и зимой. К. хромал в строю. Рота, сбиваясь, продолжала маршировать. Втянув коротко стриженную голову в широкие квадратные плечи, засунов кулаки в карманы галифе, сержант медвежьей походкой, носки начищенных сапог внутрь, подошел к хромающему К. и ударил в пах. К. захрипел и рухнул на асфальт, зажав руками низ живота. Оттащили в санчасть. Положен был сержанту дисбат. Но замяли дело. Уехал на учебу в военно-строительное училище. К провалялся пару недель в госпитале, отъелся, порозовел и вернулся в казарму.
Приходит время и понимаешь, что ты часть, вне зависимости от доли участия.
Ансельм Кифер. После катастроф ХХ века эйфория Ренессанса закончилась. Чудная сказка о человеке, способном вершить прогресс себе на благо. И дело не в вине за содеянное. Художник всегда первый из тех, кому становится невмоготу. Невмоготу смотреть в лицо Богу, ибо только в его лицо художник и смотрит. Религиозность Кифера не в том, чтобы найти нового, хорошего пастыря для потерянного человека. Бог превратился в наблюдателя безжизненной земли Ансельма Кифера. Кифер художник безжизненной земли. Вагнеровские идеи обернулись обезображенной своими же золотоволосыми дочерьми и сыновьями Vaterland. Художник оказался посреди руин. Один. Ансельм Кифер художник безжалостный. К мифу-земле, из которой может прорасти что угодно, к мифу-лесу, темными стволами угрюмо обступающиму путника, к мифам-камням, складывающимся в стену бункера. К мифу-идее, вязкой, завораживающей, гнетущей идее мессианства. К самому себе. К своей любви к земле-мифу, к камню-мифу, к лесу-мифу. Кифер разминает комок черной земли. Сверху земля подсохла и серой пылью осыпается на холст. Серо-розовая земля в клочьях сухой травы тянется до дощатого горизонта. Прорастай золотыми косами Маргариты, черными прядями Суламифи. Теперь они навеки вместе. И нет ничего крепче этого сплетения. Корни глубоко вросли в землю, пронизав её насквозь. Память навечно беременна невесомым, серым пеплом. Из серого металла Ансельм Кифер отливает книги. Сваленные на цементном полу, они засыпаны землей и желтыми колосьями. Времена нового Гутенберга. Хансел и Гретель, перехитрив злую волшебницу, заталкивают ее в печь. Превратившись в хлеб, она становится пищей голодных детей. Справедливость торжествует. Зло входит в плоть и кровь детей. Мифы не умирают. Ансельм Кифер строит плоскокрышие цементные будки, пригодные лишь для учебных бомбометаний. Небо в ржавых подтеках. Ансельм Кифер пишет пеплом. Нет ничего долговечнее и прочнее тяжелого, серого пепла.
Мой недуг, мое заикание спасало меня много раз. Начав слово, фразу, я так и не заканчивал её. Буксуя на гласных, мне хватало нескольких мгновений, чтобы решить не продолжать. Губы беззвучно двигались, дыхание не находило сил вытолкнуть звуки из зажатой судорогой гортани. Это спасало меня от произношения глупости, вранья. Но не всегда. Несколько раз, следуя предписанной логопедами технике, я преодолел неспособность тёмных закутов мозга дать правильную команду, и выдавил из себя пару клятв и торжественных обещаний.
Дельфт. Иоханес Вермеер. Держал постоялый двор на торговой плошади. В свободное время занимался живописью. Жил сорок три года. Оставил жену, десять малолетних детей, долги. И тридцать пять холстов. Чтобы вспомнить место, лицо, событие достаточно невидимого движения воздуха, дуновения, несущего еле уловимый запах. Запах сухого белья, сложенного на фанерных полках, теплого теста с глазками изюма, песка, набивавшегося в сандалии с дырочками, холодного яблочного сока в граненом стакане на мокром мраморе прилавка, газированной воды, щекочущей нос, желтого плюшевого покрывала, сохнувших на камнях водорослей, сладковатого варева синего асфальта, соскальзывающего с совка лопаты, тяжелых пионов, склонившихся после дождя к самой земле, блестящей горбушки ржаной буханки, кружащих голову бензиновых выхлопов от мотоцикла, желтых хризантем в осеннем воздухе, распиленных на доски бревен, розовой пенки вишневого варенья на ободке эмалированного таза, свежескошенной травы, сухой коры, тряпьем спадающим со стволов, кислого метала цинковой кружки, пыли нежилых комнат, нагретой солнцем жестяной крыши, коридоров коммунальных квартир, загрунтованного холста, обледеневших ворсинок шарфа, закрывающего лицо до самых глаз, непросохшей истертой фланели портянок, ржавой, в капельках воды, унитазной трубы, горячего пара из-под чугунного утюга, засохших на палитре красок, новогодних, тонкого стекла, хрупких елочных шаров, разношенной кирзы сапог, зеленых яблок, рассыпанных на клеенке стола, серого бетонного пола, столярного клея рассыхающейся деревянной мебели, ванильной пудры в правой стороне буфета, желтых, с обтрепанными краями страниц, жирных графитовых крошек отточенных карандашей, одеколона ‘’Шипр’’ в привокзальной парикмахерской, просмоленных шпал в пятнах солярки, дешевого мыла и посуды, переложенной газетами в галантерейном магазине, серого оседающего наста на обочине, духов ‘’Маковый цветок’’ в картонной коробке, отражающейся в высоком зеркале трельяжа, пуховых перин, свисающих с подоконников жарким летним днем, комков коричневой глины под разъезжающимися ногами на Востряковском кладбище, пересыпанных нафталином двубортных костюмов, которые больше никто не наденет, цветочного дезодоранта гостиничных номерax, смолотого кофе, табачных крошек на дне карманов брюк, колючего мокрого воротника шинели, кафеля уборной, крашеных коричневой краской досок пола, леденцов, печенья и лимонада в булочных маленьких городов, голубиного помета в тускло освещенных подворотнях, молочных коржиков из открытых утром дверей домовой кухни, переломленного зеленого стебля, истертой обивки диванов в музейных залах.
Фраза ''человеческая жизнь бесценна'', имеет романтический оттенок. Бесценным называют что-то очень ценное, за что только немногие могут дать настоящую цену. Бесценность все-таки подразумевает наличие цены. Уместнее понятие ''не имеет цены'', отметающее любые толкования.
Мечта Неоплатоников о великом духе, обитающем в совершенном теле, отлилась в бронзовые кагорты Спартанцев, затоптавших мрамор Афин, в шеренги отретушированных физкультурников на Красной площади, в толпу на стадионе Мюнхена, заходящуюся в крике ''Хайль!'', в лязгающий топот суконных дивизий SS, в опыты доктора Менгеле, в ряды сынов и дочерей Поднебесной, выкладывающих свими телами имя великого Кормчего.
Работы Френсиса Бекона жестки. Тела, лица скручены и брошены в хирургическое пространство операционных-комнат. Комнаты, как ящики. Их легко ставить один на другой, передвигать, перевозить. В них редко бывает намек на дверь. Холодная перспектива, очерченная тонкими черными линиями, с комком тела близкого друга, любовника, мужчины или женщины. Жестокость Бекона-это реальность его жизни, норма окружающего его мира. И вместе с этим, пронзительная жалость к человеку, истерзанному своими же руками или руками близкого. Мазки меняют черы, разрушают границы знакомой, привычной формы. Лицо, как у подставного на ринге, на котором предполагаемый победитель отрабатывает удары. Жесткость самооценки, тонкий надрез саднящего понимания собственной вины за все происходящее. Вины за неточно положеный мазок, случайно брошенную линию, ложный цвет, неверный, мутный свет. Френсис Бекон всматривался в себя. Даже если в названии стоит другое имя. Сказать о других можно только говоря о себе.
Художник перестаёт быть художником, когда начинает всматриваться в себя, не нуждаясь в зрителе. Впервые для меня это случилось в Святом Матвее Микельанжело. Скульптор отвернул лицо Матвея. Фигура выламывается из куска каррарского мрамора. Движения сползающего тела лишь намечены. Все, что могло определить личные черты, смазано резцом художника. В этом камне закончилось Высокое Возрождение. Духу оказалось тесно в теле. Или совершенные формы воспротивились мятущимуся духу? Художник обратился к самому себе. Все сделанное раньше осталось позади и вернуться к нему было уже нельзя.
Лондон. Поднимаясь по главной лестнице в Национальной галерее, на площадке между пролётами, взглянул на пол и увидел в шаге лицо Ахматовой. Мозаика Бориса Анрепа. Я знал об этом, но забыл.
Работа законченна. Стопка заштрихованных листов бумаги, с ладонь. Легко испугаться собственной малости, незначительности сделанного. Стоишь перед стеной, как получивший плату за труд - несколько радостных часов.
Художник работает с чужого голоса. Чужого – только, чтобы определить, - голос не твой. И вообще - ничей. Но если случится расслышать, - попробовать перевести на свой язык слова, цвета... Всего лишь слабый отзвук, намёк. Слепок.
Нью Йорк, Лондон. 3.8.2008-7.28.2010