Деструкция одной шестой
1
…Мне стоило большого труда вести повествование от третьего лица. Даже сегодня, когда все уже случилось так, как случилось, когда все участники событий получили то, что могли получить, или то, что заслужили, даже сегодня, говорю я, спустя много лет, мне все кажется, я мог бы многое изменить, поступи я иначе, скажи по-другому. И когда я пишу свои собственные реплики и стараюсь глядеть на прошлое отстраненным взглядом, мне трудно примириться с фактом, что все случалось со мной на тех же основаниях, что и с другими, и с той же неотвратимостью. Думаю, и другие, если только они дают себе труд оглянуться назад, поражаются тому, как мало значила их собственная воля, и как мало определяло намерение. Жизнь прошла так, как прошла, и эта простая неумолимая сентенция причиняет боль. Все получилось так, как должно было получиться, а если бы была иная возможность, то непременно получилось бы по-другому – и для чего тогда прямая речь, для чего нужна любая попытка персонифицировать происходящее, если история творится с неизбежностью, растворяя в себе людей без остатка.
Уже само наличие времени, то есть того неотвратимого, что превращает людей в старых, больных и мертвых, говорит о человеческом бессилии. Если бы человеческая история воплощалась не во времени, а в какой-то иной субстанции, тогда еще можно было бы вообразить, будто она действительно творится людьми. Но поскольку именно время является измерением истории, а именно это измерение делает человека беспомощным, то роль частной жизни и роль сильной воли сводится к коротким репликам на авансцене. Сама же пьеса играется без нашего на то разрешения; и занавес поднимаем не мы, и, что хуже, не мы его опустим.
Каких-то двадцать лет – ну что это за срок для истории, скажите на милость? – и участники событий превратились из бодрых юношей в усталых немолодых людей. Я сам, привыкший чувствовать в себе силы, теперь неохотно строю планы на будущее: мне важнее знать, что произойдет сегодня, в крайнем случае, завтра – а загадывать на пять лет вперед боюсь.
Мне ли не знать, что такое закат и смерть, если я наблюдал агонию не человека, но великой державы, огромной империи, которой пугали детей, которая мнила себя вечной?
Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась набок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты велик, если ты титан и герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. Скажут, что это судьба любой империи; все они, некогда величественные, обратились в прах. Разумеется, это обстоятельство могло бы утешить граждан, но мало кто отвлекался на обобщения. Страна обвалилась внезапно, вместе с ней жизни и судьбы пришли в негодность. Неверно будет сказать, что люди погибали под обломками, нет, жизнь, разумеется, шла. Люди по инерции продолжали строить планы на лето, обсуждать ремонт в квартире, отправлять, что называется, будничные потребности, но постепенно в их сознание проникла мысль, что все это как-то ни к чему.
Это сознание было тем более странно в гражданах, что они и всегда-то жили не в полной мере, жили, но как-то не совсем. Они привыкли, выражаясь банально, быть материалом для строительства империи, и оттого порой казалось, что жизни отдельной и вовсе нет. Иными словами, чувство умирания посетило не деятельный организм, но напротив – апатичный. Казалось бы, переход от полусонного состояния к вечному сну должен пройти гладко, но получалось иначе. Последние годы существования империи запомнились нелепой суетой. Человеку свойственно суетиться, но здесь суеты было явлено сверх обычного. Все было как-то дергано, непоследовательно, истерично. Люди устраивались на работу и тут же увольнялись, покупали квартиры и тут же их продавали, добивались постов и затем эмигрировали, возвращались из эмиграции и уезжали путешествовать, брали деньги взаймы и откладывали их на черный день.
Произошло уже много непоправимого, а люди все ждали худшего и суетились, готовясь к грядущей беде. Собрания, крики - каждый день с утра до ночи, и что-то вот-вот должно произойти, но не происходит. Здесь мне возразят, что это естественно: судороги – явление обычное, когда организм умирает. Оригинального здесь мало – никакая смерть не оригинальна, не оригинально и то, что иные принимали судороги агонии за родовые муки, смерть – за рождение новой жизни. Это тоже объяснимо: умирающему свойственно выдавать свое состояние за жизнь в превосходной степени, такую жизнь, какая и здоровому не приснится, вообще самое развитое чувство умирающего – это ревность к жизни. Граждане империи люди нелюбопытные, но ревнивые к окружающему империю пространству, чего было ждать от них? Лихорадочная активность, конвульсии огромного тела страны были вызваны последним сильным чувством, которое испытала страна, – завистью. В корчах зависти умирала великая держава, и стыдно было это наблюдать. Одна шестая часть мира издыхала, а мир вокруг стоял и смотрел. И никто не пожалел ее. Я кратко перескажу здесь хронику этой агонии.
2
Началось с того, что сельский механизатор стал Генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза и объявил, что страна двигалась неверным путем, надо изменить курс. Ничего для себя нового народ не услышал: всякий царь в России говорил, что до него было все неверно. Но этот не просто хотел очернить предыдущего царя, он хотел войти в историю как реформатор, как Петр Великий. Он был непомерно тщеславен, этот плешивый механизатор. Строить будем не коммунизм, но капитализм – вот что удумала компартия на семидесятом году своей власти. Вот так – просто. Если бы Папа Римский заявил своей пастве, что Бога нет, вряд ли он бы добился большего эффекта. И если бы наместник святого Петра призвал христиан отречься от лжеучения Христа и перейти под зеленое знамя пророка, и то он не произвел бы такой сокрушительной революции в сознании, как удалось это механизатору из Ставропольского края. Все завоевания социализма – прочь, к черту!
Говорили, что Сталин сгубил зря шестьдесят миллионов. Но ставропольский паренек перекрыл эту цифру – не шестьдесят миллионов погибло зря, а все поколения в течение восьмидесяти лет жили, работали и умирали зря: не то общество строили. Ну да ничего, плевать. Бабы новых нарожают, и другое общество построим, краше прежнего.
Первым событием, тем, что подвело черту под прежней жизнью страны, было закрытие центрального рынка. Это случилось сразу после того, как правительство объявило о переходе к цивилизованным рыночным отношениям. Тут же Центральный рынок как образчик нецивилизованных отношений был упразднен. Огромное здание на Цветном бульваре разломали, двери заколотили досками, словом, обошлись с домом торговли так, как революционные матросы – с храмами божьими. Широкие мраморные прилавки, уставленные подносами с самаркандскими дынями, астраханской икрой, прибалтийским творогом, краснодарскими помидорами, воплощали величие державы, являли обильность страны. Посетитель проходил сквозь залы, минуя туши на крючьях и осетров в аквариумах, и узнавал о размерах империи. Это здание было символом империи. От здания остался лишь остов, в нем гулял ветер.
Вместо рынка открыли торговые палатки, их открыли по всей стране, сотни миллионов фанерных палаток. В них стали продавать всякую пеструю дрянь. Люди были падки на разные бесполезные цветные штучки, завезенные грошовыми спекулянтами, людям казалось, что это знаки иного, лучшего мира, брызги прибоя цивилизации. Они покупали леденцы, брелки, презервативы, жевательную резинку – и радовались.
Одновременно с палатками появились книжки, ранее запрещенные. В них рассказывали о лагерях и сталинизме, и пожилые люди, те, которые при прежней власти были не востребованы, стали говорить о правах человека. Имели в виду они, конечно же, свои собственные права: у молодежи тоска по правам еще не наступила, а права стариков таяли с каждым днем, просто по биологическим законам. Ораторы призывали к свержению коммунистического строя, который аттестовали как тоталитаризм. Как это обычно и бывает, призывы запоздали – никакого коммунистического строя уже не было в помине. Планы дальнейшего развития были разные, сходились в одном: Россия должна сравняться с западными странами в отношении прав человека, а эти права включают в себя бытовой достаток и гражданские свободы. Энтузиазм был велик. Большую популярность приобрели выражения «права человека», «демократия» и «прогресс». Граждане так часто употребляли слово «прогресс», что создавалось впечатление, что на смену коммунистическим идеалам пришли идеалы Просвещения и механизатор из Ставрополья – последователь Тюрго и Кондорсе.
Прошло немного времени, и нашлись точные практические слова. Эти слова были – «западная цивилизация». «Западной» цивилизация называлась потому, что в качестве образца рассматривалась жизнь на Западе, но чаще говорили просто «цивилизация», поскольку все отчего-то понимали, что другой цивилизации, кроме как западной, – не бывает. И в ночном кошмаре никакому либералу не привиделось бы брать уроки жизни у Китая. Что же, там не цивилизация, что ли? – спросят иные. А черт его знает, что там такое, только по нашим понятиям – это не цивилизация. Цивилизация – это… ну да все прекрасно и без слов понимали, что это такое. Для чего мудрить, все и так яснее ясного. Как поживешь месяц без горячей воды, походишь год в одних и тех же ботинках, постоишь пару часов за колбасой, сам поймешь, что такое цивилизация. Небось, не Конфуций. Основой цивилизации – что, по-видимому, верно в отношении западной жизни – была провозглашена частная собственность.
Тетки в очередях говорили друг дружке: вот если бы была своя корова, то и молоко всегда бы было. И правительство говорило им: верно, тетки. Когда будет частный собственник, вот мы вас тогда и накормим до отвала. С той же подкупающей уверенностью правительство говорило обратное восемьдесят лет назад, да кто старое помянет! Прогрессивный экономист Владислав Тушинский предложил изменить уклад страны за пятьсот дней, другие за чуть больший срок.
Несколько молодых людей, назначенных под этот случай министрами, провели полную реформу: устранили общественную собственность на заводы, фабрики, отрасли промышленности, дома, транспорт, журналы, телевидение и т. д. – и ввели повсеместно собственность частную. Сделали они это по рецептам знаменитой чикагской экономической школы и за короткий срок. Люди (то есть те, кого именуют «народ») в одночасье оказались лишенными всего того, про что привычно говорилось: народное добро. Подумаешь, возражали иные, это только говорилось «народное добро», а на деле распоряжаться этим добром народ не мог. Все равно у нас ничего не было. Что с того, что фабрика считалась народной, а теперь у нее хозяин. Как была не наша, так и осталась. Верно, отвечали им, мы не могли распоряжаться, но не мог распоряжаться и никто другой: ни партийный временщик, ни частный собственник, и добро это (пусть запущенное, неисправное) сохранялось. Его нельзя было продать, обменять, уничтожить. Теперь же толстое вялое тело России растащили по косточке, по ниточке, по хрящику. Она, дура, худела на глазах.
Не стая воронов слеталась, а съезжались прогрессивно настроенные предприниматели, адепты прогресса, рачители демократии – чтобы прикупить себе завод, нефтяную скважину, алюминиевый карьер. Нет, нет, они первым делом пришли сюда, чтобы обличить сталинский террор, чтобы бросить в лицо палачам горькие слова упрека, чтобы (запоздало, но нужно!) отдать скорбный долг жертвам репрессий, но попутно они делались собственниками автозавода или авиакомпании, магазина или ресторана. Они делали это, конечно, из гуманных побуждений; дабы частный характер владения оградил вещи от разрушения, дабы уничтожить постыдную форму общежития – тюремный барак, где все казенное. Слова словами, а однажды народ, этот вечный российский заключенный, пробудился с похмелья в своем Мертвом доме и увидел, что барака-то и нет больше, но нет и барачного добра: кровати, одеяла, тумбочки – их-то нет тоже. Пусть не настоящего одеяла, не настоящей кровати, а так – матрасовочки и шконки, по лагерному выражаясь, так и их жалко. Там и было-то немного, всего ничего, и так себе барахлишко, хвастаться нечем. Так и этого нет. У всякого неказистого кусочка страны нашелся хозяин, ведь крепкому хозяину пригодится любая дрянь. О, сколько планов наподобие той бумажки, что нашел Струев в квартире на Малой Бронной, было составлено и исчеркано поперек и вдоль! Сколько раз смелые карандаши полосовали длинное дряблое туловище России, распределяя сферы влияния и границы владения.
Руководитель государства, механизатор из Ставрополья, сказал по этому поводу «Процесс пошел». Далее встала промышленность. Нелепый этот термин «встала» заставляет предполагать, что прежде промышленность неслась вскачь. Этого, разумеется, не было никогда, вовсе никогда. Но она передвигалась, как умела, и производил а то, чем держава пользовалась. Многие критические умы предрекали и прежде остановку производства, но откуда же было знать, что это действительно случится, и тем более так, вдруг. Вчера еще шел из заводской трубы дым и вдруг – на тебе! – не идет больше. Еще вчера ходил сосед на работу в цех, приходил вечером домой и пил водку, а нынче пьет уже с утра.
Деньги ушли из промышленности и пришли совсем в другое место, более прибыльное, – в банки. В одночасье в стране появилось столько банков, сколько не существовало во всем остальном мире разом. Это были не вполне обычные банки, не буквально похожие на европейские, но все же определенно места, где люди оставляли свои деньги, надеясь забрать впоследствии большую сумму. Идея делать деньги из денег путем финансовых спекуляций оказалась притягательнее, нежели идея производства продуктов. Помимо прочего в этой идее содержался некий цивилизационный смысл.
Поскольку основным намерением являлось войти в общую семью народов, то для этого надо было отказаться от производства не соответствующих стандартам вещей. Зачем, скажем, выращивать огурцы, которые все равно не пустят на общий рынок – стандарт не тот. Зачем делать автомобили, которые никто нигде не будет покупать. Отказались от этого легко. Деньги же – явление интернациональное, природу их отметил еще Веспасиан: они не пахнут. Бизнесом стали именовать спекуляцию, и проделки, еще пять лет назад считавшиеся преступлением, стали именовать почетной профессией.
Те, кого прежде судили за спекуляции, те, кого традиционно в народе не уважали, ходили с высоко поднятой головой, в дорогих костюмах, и их показывали по телевизору, их мнения спрашивали корреспонденты газет. Некий человек, осужденный в прошлом советским судом за то, что покупал вещи и перепродавал их дороже, неожиданно сделался уважаемым гражданином, и его ставили в пример подросткам. Он открыл банк, то есть предложил людям давать ему деньги под его честное слово, и люди охотно и с энтузиазмом несли ему свои сбережения - то есть верили человеку, которого недавно считали мошенником. «В сущности, Щукин (так его звали) доказал, что он человек гибкий и предприимчивый, – объяснял литератор Борис Кузин своей жене, – и думаю, он раскрутит дело грамотно».
Однако еще прибыльнее, чем «раскручивать дело», оказалось воровать. Банки брали деньги на сохранение и закрывались. Банкиры объявляли себя банкротами и исчезали вместе со сбережениями граждан. Впрочем, иногда и нет. Это происходило, если банкир попадал в правительство.
Правительственные банки обязаны были вернуться к производству. Быстро сделалось понятно, что единственное выгодное производство – это добыча сырья: нефти, газа, алмазов, металлов. Чем растить хлеб и шить штаны, лучше продать танкер нефти. Так и делали, но государственных доходов оказалось меньше, чем рассчитывали. Дело в том, что людей, распоряжающихся добычей сырья, получилось слишком много – на порядок больше, чем в тиранические времена; и каждый брал свою долю. Выстроились длинные цепочки заинтересованных лиц: одному принадлежал участок добычи, другому завод переработки сырья, третьему труба, по которой перегоняли продукт (нефть или газ), четвертому порт отправки, пятому плавсредства, и сверх того надо было платить министрам и местным властям, разрешающим операции. Коль скоро добыча сырья оставалась единственным направлением отечественной индустрии, надо было найти средство регулирования доходов от нее: невозможно ведь допустить, чтобы количество продавцов и посредников росло и росло. Собственно, схожая проблема возникала некогда и по отношению к боярству, и по отношению к кулакам. Можно согласиться на определенное число бояр или купцов, но нельзя смириться с неконтролируемым ростом этой популяции и с властью, которую они получают.
Регулировалось это так. Появилось много так называемых бандитов, за короткий срок они сделались публично известными, как политики или банкиры. Цепочка людей, распоряжающихся добычей сырья, должна была регулироваться – и она регулировалась. Убийства сделались непременной новостью дня, как сводки погоды. Каждый день кого-нибудь из так называемых предпринимателей убивали, и цепочка сжималась. То есть граждане думали, что это конкуренты борются за места в бизнесе, просто так нецивилизованно, а на деле это регулировалась отрасль отечественной экономики и сокращались штаты. Надо было, как всегда в отечественной истории, привести дело к внятной схеме: царь, чиновник, директор добычи, крепостной. Лишнее отсекалось. Граждане, сперва оживленно воспринимавшие каждый случай, привыкли. Бандиты сначала прятались, потом перестали, некоторые стали членами парламента, другие директорами добычи.
Удивляло то, что власть доверила бандитам, а не честным людям регулировать общественные процессы. Хотели этого сами бандиты или нет, но общество назначило их на ту самую роль, какую в революционные годы играли красные комиссары. Именно этим объясняется их количество и то, сколь охотно юноши шли в бандиты. С тем же энтузиазмом в начале века молодой романтик делался комиссаром. Любопытно, что и комиссары двадцатых, и бандиты девяностых носили одинаковые кожаные куртки – видимо, это национальная форма общественного контролера в России. Судьба тех и других была непредсказуема и опасна, однако этот слой людей получил привилегии против рядовых граждан. Фигура контролера, воплотившаяся в России с монгольских времен в баскаках, опричниках, комиссарах, бандитах, вызывала уважение, хотя и пугала. Граждане боялись: вдруг политики прикажут контролерам с ними что-нибудь сделать, но и гордились своими контролерами - те не трогали граждан по пустякам, занимались серьезными вещами – строили Государство Российское.
Любопытно, что точно так же, как граждане в двадцатые годы усваивали авангардную манеру речи комиссаров и революционный сленг постепенно вошел в русскую речь, – так и теперь люди стали копировать жаргон бандитов, этих романтиков восьмидесятых, комиссаров перестройки.
Так, например, Эдик Пинкисевич, желая подчеркнуть свое недоверие к новой культурной политике, кричал: «Я не ведусь на эти понты!» – и одергивал на себе свой знаменитый лагерный ватник. И Захар Первачев, умевший и любивший показать опыт арестанта, цедил: «Недавно с кичи откинулся, больше волкам не поверю». И Пинкисевич, пользовавшийся блатным жаргоном еще более красочным, чем Первачев, развивал тему: «Продернут нас, как сявок, опять научат перед кумом на цирлах ходить!»
Человек утонченный, посвятивший творчество российской духовности, Пинкисевич говорил на таком языке, разумеется, в шутку. И отчего же было не пошутить? Тем более что опальные, подпольные художники, Вотрены культуры, Рокамболи искусства, они чувствовали инстинктивно родство с блатным миром. Мир бандитов не пугал, он был настолько родной, настолько понятный и свой, что бояться не было никаких резонов. А если кто и пугался бандитов всерьез, то таких людей успокаивали, убеждали не волноваться.
Люди рассудительные предлагали паникерам немного подождать. Они говорили так: это период первоначального накопления. Посмотрите на Америку. Вспомните чикагских гангстеров, сухой закон и т. д. – ведь остепенились же. Просто страна сейчас проходит тот же этап развития, вот и все. Дайте этим бандитам десять лет, и они войдут в сенат и станут законопослушными гражданами.
Люди, настроенные пессимистически или просто нервные, говорили: при чем здесь Америка? Какое, к черту, Чикаго? Там никакой истории не было – а за нами тысяча лет унижений. Там строили с нуля, а у нас вон сколько всего уже наворочено. Там все были равны, а у нас от века – ханство и крепостничество и т. д. и т. п.
Их оппоненты отвечали так: мы просто отстали в историческом развитии. Проходим сегодня те этапы, которые другими странами пройдены триста лет назад. Или двести. Потерпите, скоро мы их догоним. Вот тогда заживем.
Нервные же кричали: сколько терпеть? Двести лет? Что же делается? Ведь разворовываются богатства народа! Достояние страны распродается по дешевке, народ беднеет, а богатеют подонки и т. д.
Им возражали, ссылаясь опять-таки на мировой опыт: дайте инициативной группе собрать стартовый капитал. А как, вы думаете, делаются состояния? Когда они наберут достаточно, они сами прежде всего позаботятся о том, чтобы ввести законы и охранить свою собственность. Вот увидите, следующее поколение уже будет соблюдать закон, их дети поедут учиться в Гарвард. Приедут интеллигентными, воспитанными, будут только в платок сморкаться, вы на них не нарадуетесь.
Нервные люди обычно в этих случаях впадали в истерику: но почему, почему, кричали они, именно бандитские дети должны расти просвещенными и богатыми? Что за селекция такая? Почему дети честных людей должны вырасти в бедности, а дети воров в просвещении и достатке? Что это за общество такое, где бандитам разрешают воровать, чтобы из их детей растить себе идеальных граждан? И т. д.
Но и на эти из души рвущиеся обвинения находился разумный ответ. Посудите сами, говорили этим нервным людям, разве когда-нибудь в истории было, чтобы все получили сразу поровну? Сами знаете, сколько фальши содержалось в социалистической модели. Давайте смотреть реалистически: всех в Гарвард не пошлешь, мест не хватит. Но хорошо уже и то, что бандиты посылают своих детей учиться в Гарвард, а не просто отдыхать на курорт. Если выучатся бандитские дети, а потом приедут нами управлять, то постепенно вся страна станет немного цивилизованнее, и потом, глядишь, и ваши дети – ну внуки на худой конец – тоже смогут учиться.
На это скептики и пессимисты отвечали: из бандитских детей вырасти могут только бандиты – хоть в Гарварде их обучай, хоть в Оксфорде, хоть на Луне. Из детей партийных чиновников вырастали партийные чиновники, а из детей бандитов вырастут бандиты, и править нами будут бандиты. Вот и все.
Спору нет, известная логика в этой претензии была. Но уж больно мрачно все рисовалось. Так уж и бандиты. Прямо все у вас получаются бандиты. А как же Борис Кузин, который, что ни день, получает приглашения прочесть лекцию о прорыве в цивилизацию? Как же Семен Струев, чья выставка намечена в Третьяковке? Бандиты, говорите? По-вашему, и Иван Михайлович Луговой – бандит? И жена его, Алина Багратион, – бандитка? А учредители фонда «Открытое общество»? Вот эти люди, демократически ориентированные, выступающие за плюрализм и цитирующие Карла Поппера, они что все тоже – бандиты? Может, еще скажете, что редактор журнала «Европейский вестник» Виктор Чириков – бандит? Так ведь черт-те до чего договориться можно. Нельзя забывать, что практически перед каждым гражданином была возможность не скулить, не сетовать, но найти свою, как говорили в те годы, общественную нишу и хорошо заработать – если не воровать, то пойти на работу к ворам или даже не к ворам, а к их сотрудникам. Можно было устроиться в газете, в рекламное агентство, в банк, – но те, кто привык смотреть на такую деятельность косо, те, кто привык к прежнему укладу, оказались не у дел.
Люди, особенно немолодые, растерялись. Отцы спрашивали детей, как это может быть, что их сосед-жулик ездит на дорогой машине и выступает по телевизору с лекциями, а дети отвечали, что причиной тому его прогрессивное мышление. Люди старого образца озлобились и стали отзываться о переменах негативно. И это неудивительно, говорили иные политики, приходится брать в расчет местную ментальность: все же восемьдесят лет тоталитаризма, мозги ссохлись. Однако двигаться вперед надо, строить открытое гражданское общество, тем не менее, необходимо. Выход у нас только один, – говорил в телешоу Владислав Тушинский, человек трезвый и твердый, – двигаться на Запад, стать цивилизованной страной. Альтернатива этому – лагеря и Сибирь. Возможно, с лагерями экономист и преувеличивал, во всяком случае, не вполне понятно было, кого туда сажать и кому кого охранять. Здесь бы вышла неразбериха. Но суть высказывания очевидна: надо идти вперед, к прогрессу любой ценой. Не поймут сейчас, потом сами скажут спасибо.
Появились выражения, которые политики произносили, скроив специальную мужественную физиономию. Так, они полюбили слова «шоковая терапия» и «жесткое решение». «Мы приняли жесткое решение», – говорил политик твердым голосом, и люди чувствовали себя немного виноватыми: живем тут расхлябанно, всякой ерундой занимаемся, чай с колбасой кушаем – и довольны, а человек делает дело, принимает жесткие решения. Жесткие решения касались прежде всего этих самых людей: снижалась зарплата, повышались цены на колбасу и чай, закрывались отрасли промышленности (кроме, естественно, сырьевой добычи) и т. п. Но принимались эти жесткие решения в расчете на демократическое будущее, только ради него, никак иначе.
3
Затем произошло то, что происходит в конце концов с империей, утратившей силу: она стала разваливаться на части. Держава делилась теперь не по республикам, но по отраслям сырьевой добычи, и за каждым карьером и скважиной стоял свой президент, наместник и директор добычи – персонаж, заменивший собой государство. Сначала Россия посылала туда контролеров, и помогало. Но некоторые области оказались живучими, и как контролеры в кожанках ни старались, области все-таки отделялись от России. Ничего удивительного: это и были те самые законы рынка, которые провозгласили важнее социалистических абстракций. Если уподобить карту страны распилу дерева, то внешние кольца стали отваливаться – одно за другим.
Сначала отошли так называемые союзники, страны-колонии, затем внутренние республики потребовали независимости, и наконец стала дробиться сама Россия.
– Увидите, дойдет до размеров Ивановской Руси, – говорил Сергей Ильич Татарников старому Соломону Рихтеру.
И действительно, шло к этому.
– Что же делать, Сережа, – смеясь, отвечал Рихтер, – разве мы сами не хотели этого?
– Ничего подобного я ни в коем случае не хотел, – говорил Татарников.
– Ты вспомни, вспомни. А потом, если это цена независимости, ее надо заплатить.
– Самая независимая страна – это Монголия, – перебивал Татарников, – ни хрена от нее не зависит.
– А ведь каких-нибудь восемь веков назад… – и оба начинали хохотать.
– Послушайте, – говорил им отец Николай Павлинов, – при чем здесь Монголия. Мы входим в цивилизованную семью христианских стран. Речь идет об обновлении православия, о путях экуменистических, при чем же здесь невесть во что верующая темная Монголия? Да и кумыс русскому человеку вовсе не привычен. Если уж и привыкать к новому, так лучше к шабли.
– Именно к шабли, – говорил Татарников, – как раз к нему, припадем к источнику цивилизации, – и они со старым Рихтером продолжали смеяться.
И действительно, кое-что было забавно. Было забавно наблюдать безработных секретарей обкомов и сломанные памятники вождям. Но сколько же можно веселиться?
Начались войны. Началось с пустяков, так, постреляли и забыли. Сперва стреляли во дворе – в конкурентов-нефтяников. Потом начались стычки между малыми странами, составлявшими империю, – получив независимость, они сводили счеты. Потом – войны между малыми народами и отколовшимися кусками империи: даже самая малая народность хотела независимости от самого малого государства. Потом – между народившимися сопредельными странами: все хотели власти друг над другом. Потом воевать уже стала сама Россия. Здесь надо заметить, что граждане, в сущности, привыкли к войне, войнами русская история богата. Но прежние войны были иные: или народные, как Отечественная, или государственные, как Афганская.
Кто воюет сегодня на Кавказе – народ или государство, понять было трудно. С одной стороны, государства уже (или еще) не существовало, с другой – народу было на все наплевать. Но кто-то ведь определенно воевал, и людей убивали. Войны шли на южных и восточных территориях былой империи, и количество убитых росло. Постепенно граждане империи привыкли к тому, что живут бок о бок с войной и что в стране всегда идет какая-то война. Если в первые недели войны люди только и говорили, что о войне, то через пять лет говорить об этом стало малоприличным. Ну впрямь, что же демонстрировать свою неустойчивую психику? Да, война, да, стреляют, но при чем же здесь истерики? Между тем война каждый день собирала своих убитых, и цинковые гробы регулярно доставлялись в провинциальные города и деревни, разбросанные по стране. Появилась категория людей, со времен большой войны забытая, – беженцы. Они уходили из разрушенных южных городков и скитались по России. Больные грязные дети и женщины с безумными глазами спали на вокзалах и просили милостыню. Из столицы их гнали. Их никто не жалел. Все население, в сущности, было беженцами: бежали от тоталитаризма к демократии, прихватив лишь чемодан, как погорельцы.
Действительно, хватало своих трудностей. В самом деле, гражданину оставалось только спросить: простите, кто здесь, собственно говоря, беженец? Кому это я должен сочувствовать? Почему я ему – а не он мне?
И оттого что люди привыкли жить с войной, как с язвой, кривясь на нее, но не придавая ей значения, оттого что они получили право не сострадать и не сочувствовать другим людям, они портились. Оттого, что доминирующим чувством на протяжении двух поколений стала зависть к далеким и неуважение к близким, они тоже портились. Оттого, что мораль выживания не предусматривала представления о честной бедности, но напротив – бедность сделалась свидетельством лени, а богатство – мерилом ума, и от этого люди портились также. И оттого что люди испортились, их жизнь делалась только хуже. Но более всего их портила цель, которую перед ними поставил мир и которую они сами захотели. Они должны были развалить большую страну, в которой жили; но невозможно ломать дом, где живешь сам, невозможно ломать дом, не имея даже приблизительного чертежа нового, намеченного к строительству; и хотя работа представлялась захватывающей, она портила человека.
Западные страны стали давать огромные суммы денег – их надо было тратить на демонтаж империи: западные страны хотели навсегда покончить с опасностью коммунизма. Деньги пропадали. Периодически в печати появлялись сообщения: «Центральный банк категорически отрицает факт хищения пяти миллиардов долларов кредита, полученных от Международного валютного фонда. Центральный банк, однако, не может гарантировать, что указанные средства находятся на его счетах». Все, кто мог, стали брать из кредитов для себя. Брал премьер-министр, брал министр финансов, брали председатели либеральных и демократических партий, брали народные депутаты, брал президент. Словом, воровали. Скрывали это не слишком усердно. Граждане империи так или иначе были осведомлены о том, что правительство употребляет деньги из бюджета страны на личные нужды, затем одалживает у других государств, но и эти деньги тоже крадет. Но и то сказать, ведь деньги давали на демонтаж империи, а когда все воруют, эта цель более или менее достигается. Зачем еще ей помогать, рассуждали заинтересованные лица, она и так демонтируется. И как можно осуждать людей, которым годами недодавали, а сейчас они хоть что-то урвут из обломков, поживятся на пепелище. Западные страны, впрочем, не сетовали: даже если деньги и пропадали, они играли свою роль в разрушении империи они портили людей, и империя рушилась, как рушится все гнилое. Отрасли промышленности хирели, а министры богатели, и к этому уже привыкли все.
– Вот, например, министр культуры Аркаша Ситный. Очень адекватный человек, очень, – говорили все наперебой, ну хоть взять мнение протоиерея Николая Павлинова: – Все-то у него со вкусом устроено: квартира в Ермолаевском, дача на Пахре, а как рыбалка организована! Сон! Мечта! Прямо у причала стоит мангал, решеточка для гриля. Человек тонкий, – и таких разговоров было в избытке.
Людям нравилось числить в своих друзьях человека обеспеченного, со званиями, умеющего жить по-европейски. Ситный брал не больше других, возможно даже, что и меньше, он еще осторожничал. Министр культуры Аркадий Ситный и его заместитель Леонид Голенищев производили впечатление людей, работающих день и ночь; они пропадали по неделям в разных концах света, связывая оборванные большевиками культурные нити, они появлялись в обществе с изможденными лицами, бессонными глазами – всем видом показывая, что и ночи их отданы изнурительной культурной работе. Запасники музеев стали распродавать картины на Запад; по городу пошли гулять сплетни об исчезновении картин из Русского музея или Эрмитажа. Ситный и Голенищев ходили с напряженными, страдальчески заострившимися, хотя и полными, лицами. Было ясно написано на этих лицах, что не брали эти люди музейную собственность, совершенно точно не брали, ну вот невозможно, чтобы они взяли. Разве что поспособствовали; но за это ведь не упрекнешь.
И потом, как резонно говорил Ситный Голенищеву, не следует забывать о том, что большевики сотворили с культурой. Надо помнить про разрушенные храмы, выдранные из окладов иконы. Так мы, по крайней мере, знаем, что картина находится в хороших руках, в Кливленде, и ею печку не растопят. В то время произвела ошеломляющий эффект очередная статья Кузина «Сотворение катастрофы». В ней автор показывал со всеми ужасающими подробностями, как и что большевики сотворили с народом, с менталитетом нации, со страной. Написанная, что называется, на одном дыхании, статья была опубликована в центральной газете – и народ читал ее: в метро, на автобусных остановках, в парках люди сидели, уставившись в кузинские строки.
Правды ради надо отметить, что осуждение прошлого не спасало страну от распада. И тем более странно было наблюдать, что распад и гниение не препятствовали стране живо реагировать на печатное слово, обсуждать его, спорить. Хотя, казалось бы, что спорить? Разве поможет?
4
По всем показателям держава сдохла: территория ее развалилась, народ обнищал, наука не развивалась, образование захирело, армия рассыпалась, производство стояло, правительство воровало. И однако страна еще жила. И за счет чего она жила, было неясно. Но она еще жила вопреки здравому смыслу, и люди продолжали рожать себе подобных.
Человек устроен так, что и на смертном одре он должен делать выводы. Как всегда в таких случаях, граждане разделились на две группы. Первая говорила, что надо вернуться назад, что при тоталитарном строе было спокойнее, надежнее; вторая группа убеждала, что надо пройти до конца трудный путь к цивилизации. Да, демократия не сахар, соглашались они. А кто говорил, что сахар? Да, быть свободным – тяжелая наука. А что вы хотели? Свободным надо еще научиться быть. Надо еще суметь перенять опыт цивилизованных народов. Интеллигенция устами наиболее страстных своих сынов говорила, что страна все еще жива потому, что теперь есть свобода и гласность. Пусть нищета, говорили интеллигенты друг другу, мы согласны терпеть лишения, но зато есть свобода слова. И за эту свободу мы готовы на все. И мы пройдем этот трудный путь к прогрессу.
Некоторые из тех, кто произносил такое, были симпатичными и добрыми людьми. Главное достижение, говорили они, это открытое гражданское общество. Кому открытое, куда открытое? Эти вопросы не задавались. И самый главный вопрос, какое общество? То, что в России было некогда великое государство, не требует доказательств; но было ли в ней общество? Достаточно ли многомиллионному скоплению людей, объединенных в былые времена приказами и верой, достаточно ли единого для всех климата, чтобы чувствовать себя целым организмом? Достаточно ли набора привычек и того, что называют культурой, если эти привычки и эта культура объявлены несостоятельными? Достаточно ли общего прошлого, если этого прошлого надо стыдиться? Ответ на этот вопрос давала интеллигенция: отчего же, говорила она, общая цель сохраняется – это жить, как другие, вон, как за границей живут, ну, скажем, как в Бельгии. Или как в Канаде. Эта цель и должна была скрепить общество в России.
Русская интеллигенция выступала передовым отрядом нового общества. Для интеллигенции эти тяжелые, в общем-то, годы стали годами удачи. Смутное время хорошо для наемников и интеллигентов. Давно уже интеллигенту не было так уютно и вместе с тем столь отважно. Как и в случае с революционным террором, нашлись такие, которые не приняли нового, но в большинстве своем интеллигенция вновь доказала, что умеет слышать шум времени. Как и семьдесят лет назад, она сделала единственно возможный выбор. Если бандиты были комиссарами перестройки, то интеллигенты, как и в начале века, – авангардом. Они стали теми, кто перенимал у Запада знания и моду, внедрял их на Родине. Интеллигенция первая рассказала народу о преступлениях коммунистов против него, народа. И она же должна была привить народу вкус к новому порядку. Но как это было нелегко. Дело в том, что не весь народ хотел свободы.
Вот, например, у Дмитрия Кротова, потомственного интеллигента, известного журналиста, вышел такой разговор на перроне Белорусского вокзала. Дима встречал жену, та возвращалась из Карловых Вар, где проходила лечение на водах; он ждал поезда и некстати ввязался в разговор носильщиков. Один громко сказал: Сталина! Сталина вернуть надо! Дима не выдержал и обратился к нему. Как вам не стыдно, – сказал Дима, – Сталин наших отцов в лагеря сажал. Носильщик повернул к Диме испитое бескровное лицо и процедил: это он ваших отцов сажал, а не наших.
Этот разговор шокировал Диму. Он пересказывал его впоследствии и в редакции, и разным знакомым. Характерно, что никто не был удивлен. А что? – спросил один из приятелей, – разве товарищ не прав? Верно излагает. Что тут неверно? – Никогда, – ответил на это молодой Дима Кротов, волнуясь, – никогда не излечится страна, покуда каждый гражданин не испытает стыда за содеянное!
Нелишним будет описать здесь и то, что было сказано меж носильщиков, когда Дима отошел в сторону. Тот, что напугал Диму, худой человек по фамилии Кузнецов, комментировал диалог с Димой так: «Сталин войну выиграл, а отец этого пассажира в Ташкенте, небось, отсиживался. Болтунов развелось, злости не хватает. У меня тут один клиент номер бляхи узнать хотел, нагрубил я ему. Сто семнадцать, говорю, дробь восемьдесят восемь. Легко запомнишь, говорю, отец: статья за нанесение тяжких телесных повреждений и другая за изнасилование. Иди жалуйся. А то, понимаешь, Сталин ему не угодил, Сталин, вишь, виноват. Страну разворовали – это хорошо, а ворюг сажали раньше – это плохо было. Лагеря, видишь, ему помешали. У меня брательника на Пасху сожгли, никаких лагерей не надо, сгорел, как газета. – Кузнецов описал то, что произошло: его брат пошел торговать в ларьке; контролеры рынка облили ларек бензином и подожгли; продавец сгорел внутри. – Что тебе Сталин дался, урод? Чем тебе Сталин не угодил? Гордость у людей была, вшами не были».
И действительно, народ привык гордиться былой империей, стоило труда внедрить в народное сознание мысль о том, что былое могущество достигалось ценой уничижения правовых институтов. Дело было еще и в том, что репрессии времен тирании народ принимал как норму, а не как трагедию. Требовалось сперва убедить народ в том, что прежнее состояние являлось трагедией, а потом приучать к переменам. И здесь возникало неразрешимое препятствие: народ говорил, что трагедии с ним не было, а если трагедия была с интеллигенцией, ну так это ее, интеллигенции, дело. Как же так, возмущались интеллигенты, вас же сажали, ссылали, убивали, мучили. А народ говорил: так это всегда так. А сейчас разве не так? Разве не сажают, не мучают? Да и вообще, чего тут такого, все одно – помирать.
Интеллигенции непривычно было общаться с народом: в былые годы приходилось иметь дело с начальством, но не с толпой. С начальством общий язык найти было просто, поскольку цель была общая: удобная жизнь, цивилизованная жизнь. Но дикое прошлое народа, но варварское сознание необразованных сограждан стали для интеллигента тем же, чем камень в известном мифе о Сизифе – неудобный в обращении булыжник вырывался из рук и катился вниз. Дурные привычки и некрасивые повадки свойственны населению. Казалось бы, задача ясна, надобно их отменить и на их месте создать нечто новое. Трудность заключалась в том, что их нельзя демонтировать, перестроить – они, если угодно, сами по себе воплощают крайнюю степень деструкции: и как прикажете перестроить то, что не имеет конструкции? Ну как?
В те годы популярными среди интеллигентов, в частности среди московских интеллигентов, стали труды французских постмодернистов, например Дерриды, который призывал к деструкции стереотипов. Французский философ сделался наставником российской свободомыслящей публики: молодые люди повторяли слово «деструкция» столь же часто, как их прадеды популярное некогда выражение «прибавочная стоимость». Увлечение постмодернизмом и деструкцией среди просвещенной части общества совпало с политическим курсом на так называемую перестройку. Так что если в одних кругах произносили слово «деструкция», то в других – «перестройка», и, справедливости ради надо отметить, имели в виду примерно одно и то же. И надо сказать, оба явления (деструкция и перестройка) действительно были одной природы: ставропольский Деррида и французский философ-механизатор думали примерно одинаково, и продукты их умственных усилий вышли похожие.
Прикладной российский постмодернизм выглядел убедительнее, но, будем справедливы, воплощал-то он теорию. Греческий философ Платон тратил время и рисковал свободой, отправляясь на Сиракузы к тирану Дионисию: он хотел уговорить тирана построить идеальное государство по его, платоновской, схеме. Французским философам в отличие от древнегреческого коллеги даже не пришлось тратиться на билет: ставропольский паренек и сам решил построить из России постмодернистское государство. То был редкий момент в развитии общества, когда чаяния интеллигенции и планы начальства совпали. Удачным было и то, что эти планы совпадали и с намерениями всего мира, который приветствовал демонтаж Советского Союза. Казалось бы, все сошлось как нельзя удачнее: все хотят и деструкции, и перестройки. Мешал их осуществлению только российский народ – темная, плохо поддающаяся позитивным влияниям, необразованная субстанция. Что, собственно говоря, можно демонтировать в сознании алкоголика, который справляет нужду в подъезде? Как подвергнуть деструкции нечто, не имеющее никакой конструкции? Что с этой сволочью делать? Интеллигенция отчетливо понимала просветительскую задачу, но вместе с тем понимала и тяжесть этой задачи. Мало что так упорно сопротивляется прогрессу, как бытовой уклад, как образ жизни, будь он неладен.
– И мы принуждены жить здесь, говорить на одном языке с теми, кто нас не понимает! – восклицал художник Иосиф Эмильевич Стремовский в доверительном разговоре с Розой Кранц, культурологом. – Я удивлюсь, если мой сосед по лестничной клетке вообще понимает мой дискурс! Скажи я слово «деструкция», он, пожалуй, возьмет топор и меня тюкнет.
– Именно, – подтвердила Роза Кранц, – так они в свое время и прочли марксизм – к топору, дескать, зовите Русь. Они и сейчас готовы на все.
– Проснутся, того и гляди, самые темные, националистические силы, говорил Иосиф Эмильевич, понизив голос.
– Эта опасность всегда есть в России, – подтвердила Роза Кранц, – варварское прошлое отделено от нас очень тонкой пленкой культуры. Едва она прорвется, как хлынет неуправляемый поток варварства – и его уже не остановить. Затопит все.
– Я тоже этого же самого опасаюсь, – сказал Осип Стремовский. – Приходится признать, что нам еще далеко до Европы. Недавно был по приглашению своего коллекционера (прекрасный, кстати, человек, дантист) во Франции, смотрел парад жандармерии. Какие лица! Достоинство, стиль.
– Здесь таких не сыщешь.
– Вырождение, вырождение! Но мы должны найти способ убедить этот народ.
Продолжение следует...