litbook

Проза


Описания пространств Наума Брода, сделанные им самим0

 

От автора

Все вещи в моей прозе названы «НАУМ БРОД» (некоторые с подзаголовком). Не вдаваясь в подробное теоретизирование, приведу здесь два объяснения, почему это так.

Первое. Всё, написанное любым автором, в той или иной степени является плодом его воображения, которое рождает некие пространства, и автор делится с читателем его содержанием. Если произведение увлекло читателя, он, включив свое собственное воображение, начинает верить этому иллюзорному пространству, как реальному. По сути дела отношения «автор-читатель» строятся на обмане (самообмане). Так как художественное есть помимо прочего акт «самовыражения» автора, то, чтобы быть честным перед читателем, всё, написанное автором, следовало бы сопровождать оговорками «я так вижу», «так мне представляется» и в таком духе. Поэтому я сразу обозначаю то, о чем и без меня может догадаться взыскательный читатель - пространство автора.

Второе. Не всё, написанное автором, может быть названо его именем. Научную статью так не назовешь, даже если речь в ней пойдет о состоянии психики автора. И автобиографию так не назовешь: в художественном пространстве автора факты уступают место «картинкам». Сами «картинки», конечно же, есть следствие каких-то событий, происходивших в жизни автора, но время и его воображение произвели работу (отбор), в результате чего что-то осело настолько прочно, что чуть ли не сопровождает его по жизни. Конечно, это всегда что-то эмоциональное. Поэтому еще один аргумент в пользу такого отбора: автор делится только тем, что не просто когда-то задело его за живое, но и сохраняется в нем. Оказывается, таких моментов в жизни автора не так много, зато он может быть уверен, что они встречаются в жизни любого нормального человека.

Наум Брод (Бетти)

Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырех створчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)

Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.

Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...

Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.

На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.

Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).

До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.

Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...

А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.

В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке и она коснется ее горячей голой руки.

Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым 9 лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.

Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел вбольшой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.

Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.

Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя, кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить. Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться, пространство - его преодолеть и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина…. Косметика... глаза... губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.

А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая, а морда лукавая. Блядская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой

О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.

А игривая улыбка с лица не сходит.

Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза... зубы белые... губы ничего... видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.

Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.

Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.

Она протягивает руку...

Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку... улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого как же, похулиганили язычками... "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась

Получается так комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...

В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.

А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит, растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.

Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки).

Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу, как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).

Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.

Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.

НАУМ БРОД (как умирал СИМА ДИМЕНШТЕЙН) 

 Стоп-кадр: Сима сидит возле кровати, на которой мой отец. Отец болен – очередной инфаркт. Но до конца еще далеко.

Сима сидит левым боком к кровати (за спиной окно), ему явно неудобна такая поза, тем более что время от времени он вынужден наклоняться, чтобы поухаживать за больным в какой-то мелочи: то что-то поправить, то что-то подать. Но пока в его позе не накопилось усталости и раздражения от нее, а скорее читается уверенность в том, что эта пытка не надолго, зато свои моральные обязательства он выполнит.

Отца я не вижу – только Сима, чуть наклоненный вперед: видимо, память зафиксировала как раз момент, когда он что-то передавал отцу, а я в этот момент вошел в спальню и посмотрел на Симу. Поэтому меня в этом стоп-кадре тоже нет.

Сейчас тело Симы должно будет отклониться назад, но этого уже НИКОГДА не произойдет. 

Сима значительно моложе отца, но они общаются на равных, особого пиетета к возрасту не ощущается. Два приятеля. Сима называл отца по имени-отчеству, перемежая «вы» с «ты», как будто пытаясь завоевать пространство отца: то ступит на его территорию, то отступает к себе.

Оба одинаково увлечены собиранием книг, тогда это считалось престижным, как сейчас отдохнуть в Куршавеле. Но отец библиофилом был чуть ли не с детства, а Сима стал собирать недавно, когда появились возможности. Книги товар дефицитный, особенно – подписные издания, так что собирание книг свидетельствует не только о любви к литературе, но и о принадлежности к элите, приближенной к этому дефициту. Как, впрочем, и любому другому. Но если купить Сима может, то разбирается в книгах не очень, чтобы не сказать – совсем не разбирается, по сравнению с отцом, поэтому он всегда консультируется с ним. В свою очередь отец может одолжиться у Симы на какую-нибудь приглянувшуюся книжку. Одалживать не очень приятно, приходится преодолевать порог смущения, но на книги – святое дело, Сима даже не станет напоминать отцу о затянувшемся долге.

Еще Симу связывает с нашей семьей то, что он начальник у моей матери. Мать работает продавцом в магазине, где Сима директор.  

Магазин: всегда темноватое помещение на первом этаже жилого дома; два прилавка буквой Г, мать я могу застать и за тем, и за другим, в зависимости от товара, на который ее «бросил» директор. Тесно. Толпится народ. Фигура матери почти теряется на фоне всего пространства, но я ее различаю – выделяется светлое пятно лица. Выражение такое, как будто ее застали за не очень приличным занятием: видимо, в глубине души она смущалась своей работы. Хотя когда Сима позвал ее, была довольна – в семье стали появляться «лишние деньги».

Конец пятидесятых - начало шестидесятых, быть директором «промтоварного» магазина – серьезное место. Мы это сразу почувствовали, как только мать туда устроилась. До этого мы жили на пенсию отца, которую по каким-то непонятным мне причинам, все время урезали. Он вышел по инвалидности, и по пенсии складывалось впечатление, что с возрастом он становился все здоровее и здоровее. Хотя вот, пожалуйста: очередной инфаркт.  

Мать несколько раз входит в комнату, но она тоже «за кадром». Я слышу ее голос, но не разберу, что именно она говорит. Скорее всего, предлагает Симе чай с бутербродами. Это в нашем доме обязательная норма приема любых гостей. Сима отказывается. Отец должен был упрекнуть мать: что ты ему предлагаешь ерунду – может, человек хочет обедать. На что мать обязательно ответит с легкой обидой в голосе: я ему сразу предлагала, но он отказался. Сима, может все-таки пообедаете?

По лицу Симы мелькнуло выражение одновременно и благодарности и недовольства: обедать – это засиживаться надолго, что не входит в его планы.

Еще, кажется, время от времени он морщится, меняет позу, как будто никак не может найти удобную.

К нам он заскочил проведать отца и заодно отдать какие-то распоряжения матери. Или наоборот: дать распоряжения и проведать отца, что вероятнее. Дело в том, что Сима сейчас на бюллетене. Матери он доверяет – среди продавцов она самый близкий ему человек. Они «общаются домами». Не знаю, были ли мои хоть раз дома у Симы, но у нас Сима одно время бывал часто.

К тому же из всего персонала магазина моя мать единственная еврейка – это гарантирует взаимную доверительность и притяжение субъектов в пространстве отдельно взятого магазина.

Я о Симе услышал еще будучи на первом курсе института. За старшей сестрой моего однокурсника ухаживал некий Сима, а потом выяснилось, что это тот самый, у кого работает моя мать. К тому времени Сима сестру моего однокурсника бросил, о чем я тоже узнал от моих родителей. В их представлении сестра моего однокурсника для Симы считалась рядовым эпизодом мужчины с репутацией ходока. По этому поводу в адрес Симы подпускались разные безобидные скабрезности. В частности намекалось на прыткость его детородного органа, которому он не давал отдыху. С чего становилось понятным, почему отвергнутая женщина устраивала ему сцены ревности.

 Магазин, где работала мать, находился примерно в том же районе, где жила сестра однокурсника, так что связь могла возникнуть и на такой основе. Двойная близость для бывших любовников, расставаться еще тяжелей. 

Магазин с улицы.

Не очень опрятная улица в одном из отдаленных районов Риги, трамвайная линия делает здесь поворот, слева – дом однокурсника: неприветливый, кирпичный, то ли старой постройки, то ли уже при советской власти, но уже давно потерявший привлекательность домашнего жилья, а производящий впечатление казенного здания… Улица уходит далеко влево от магазина и скрывается за каким-то небольшим возвышением (видимо, так ведет себя дорожное полотно), а там вливается в пересечение нескольких улиц, куда более шумных - кажется, и трамваи там бегают повеселей.

Этот отрезок улицы обязательно сопровождает в моем воображении сцену «Сима Дименштейн сидит возле постели моего отца».  

К тому времени, когда память зафиксировала это стоп-кадром, Сима уже был женат на не очень красивой девице с красивым именем Кармелла. Я был с ней знаком до того, как на ней женился Сима. И до того, как сам Сима стал появляться в нашем доме. Мать Кармеллы и мои тетки были как-то связаны. Подружки. Одно время в воздухе витало не оглашаемое при мне ожидание, что подруги с нашей помощью породнятся. Кармелла была чуть постарше меня, но считалась девицей, хотя лично у меня на этот счет были большие сомнения. Среди еврейских тетушек, окружавших нас, Кармелла считалась красавицей, но мне она совсем не нравилась. Густые черные волосы, полноватая, невысокая. Объективно, может быть, и ничего, но мне такие никогда не нравились. И в поведении: слишком явная готовность принадлежать данному мужчине. В глазах легко читаемое выражение-призыв: «Ну же!..» Вот-вот взорвется. Там и темперамент подпирал, и, наверно, со всех сторон уже задолбали бедную девочку, что пора замуж; теперь и она подгоняла события.

Моя тетка Полина возмущалась: «Как можно не замечать, что она красавица?».

Мне она не нравилась еще и… как бы это сказать… случается такое не формулируемое ощущение, что человек не твой. И никогда не станет твоим, даже если будет очень стараться. Потому что в нем нет нужных рецепторов, отвечающих за реакцию на определенные стороны жизни. Например, мне важны те, которые реагируют на смешное. Не потому, что я такой шутник – смешное в любом событии придает ему объем. По-настоящему, в жизни нет ничего – абсолютно ничего! – чтобы в какой-то момент не показаться смешным. И фокус здесь в том, что природа не знает ни серьезного, ни смешного – в ней всего намешано без уточнения меры. Поэтому когда мы во что-то погружаемся слишком серьезно, на свежий воздух нас выталкивает чувство смешного. Для большего соответствия природе. Слишком правильное и слишком серьезное порабощают личность.

 Сима женился на Кармелле не без участия моих родителей. Они познакомили их года два назад и свадьба не заставила себя долго ждать. Сима женился охотно: и возраст уже – хорошо за сорок, а еще ни разу не был женат, и девушка ему понравилась. Я был на его свадьбе. Сам факт и подробности я опускаю, но интересна фотография оттуда. На ней три пары: я со своей первой женой, Сима с Кармеллой, и Миша Таль с женой. Тот самый, гениальный шахматист. Таль жил в одном квартале от нас. Я с ним лично знаком не был, но его имя в нашей семье возникало довольно часто, и не только потому, что он был чемпионом мира, а задолго до этого. Мои родители были немного знакомы с его старшим братом врачом, который «сидел» (так говорили), и с их родителями, которые, вроде бы, были в каком-то близком родстве между собой. Откуда, мол, такая гениальность у потомства.

Когда Сима стал появляться у нас, выяснилось, что он дружит с Талем.

На обратной стороне фотографии рукой отца выведено «Три брака – все три брака». Запись сделана значительно позже, когда действительно все три брака развалились. Каламбур не сказать, чтобы выдающийся, но сам факт, что отец выводит такой язвительный комментарий на фотографии, свидетельствует о том, что он еще полон сил, и до его нынешней беспомощности далеко. Поэтому иногда я специально достаю эту фотографию, смотрю на запись отца, и опять окунаюсь в то время. Иллюзия обратимости полная!

Я разошелся первым, потом начались какие-то проблемы у Миши, потом – у Симы. В момент стоп-кадра у Симы уже все было плохо, Сима не раз жаловался моим.

Кармелла Симу не любила, это было заметно. Мне кажется, что и сам Сима знал, что там особой любви нет. При упоминании Кармеллы (МАТЬ: «Как дела у Кармеллы?»; как будто кого-то из нас интересует Кармеллла, а не семейный конфликт), Сима отвечает неопределенным покачиванием головы. На такое обычно отвечают не более определенным «Ясно», но вопросов больше не задают. У меня есть более серьезные основания утверждать, что Кармелла не любила Симу. Она мне сама об этом говорила, ну и вообще… Незадолго перед тем, как они поженились и уже пошли разговоры о предстоящей свадьбе, Кармелла была у меня. В квартире у меня была маленькая комната, так называемая девичья, в которой помещалась тахта, секретер и стул. Я лежал на тахте, читал, вошла Кармелла, с порога упала на меня. Близости у нас не было. До этого могла случиться спонтанно, но что-то не сложилось, а потом я старался ее избегать.

Кармелла говорила, смотрела глаза в глаза, почти вплотную приблизив лицо к моему, и мы оба понимали, что она свой выбор сделала, готова на что угодно, теперь очередь за мной, и она ждет. А я увиливал от прямого отказа ей. Девушка себя предлагает, а ты ну ни в какую не хочешь отвечать ей взаимностью – неудобно.

У Симы с Кармеллой с самого начала была проблема в разнице возрастов. В те годы мезальянсы были редкостью. По крайней мере, не афишировались, как сейчас. Старались скрыть. Женитьба мужчины в возрасте на юнице сейчас говорит о достоинствах и возможностях мужчины – еще может выбирать, а тогда – считалось ущербностью девицы. Сорок лет для мужчины не так уж и много, но Сима выглядел не очень. Может, из-за болезни. И еще фактура такая: узкое лицо, чем- то напоминающее Шарля Азнавура, но без его одухотворенности, попроще. Зато не такое жесткое. Азнавур по сравнению с Симой мне кажется несъедобным, даже не надкусить, в глазах беспощадная целеустремленность, а у Симы – удивление человека, постоянно вынужденного изворачиваться. Хотя о Симе тоже нельзя было сказать, что он легко податлив, но в нем читалось больше снисходительности. Легкий налет, с примесью удивления – как раз то, что нравится женщинам. Мол, говори-говори, делай, что хочешь, но меня этим не потрясешь.

Комплекцией, кстати, они тоже были примерно одинаковой.

Отец о Симе был невысокого мнения, считал его простоватым, но ценил его за деловые качества, которые для него самого оставались за порогом его интересов. У офицера советской армии, хотя и бывшего, образ заведующего магазином невольно мешался с персонажами «Крокодила». То, что магазин нам давал кусок хлеба, могло только усугублять неприязнь к этой сфере. Но к Симе отец относился хорошо, какие-то общие темы у них всегда находились.

Отец собирал книги, а Сима у него консультировался, как бы для того, чтобы интеллектуально подтянуться. Отец охотно включался в просветительство Симы, но после его визита мог отпустить в его адрес какую-нибудь язвительную реплику или просто выдать такое выражение лица, что интеллектуальное развитие Симы можно было считать безнадежным.  

 Сима собирается уходить.

Перед этим он уже делал несколько попыток уйти, но приличия удерживали его. А тут в движениях появилась неумеренная суетливость – чтобы развеять вот эти самые приличия, которые держат его возле постели больного. И надо идти по своим делам.

Мать проводила Симу. Они еще немного потолкались в прихожей на производственные темы, потом входная дверь хлопнула и мать вошла в спальню. (Меня нет, я куда-то ушел. Может, в свою девичью).

МАТЬ. Как ты?

Хорошо, должен ответить отец. Даже если ему действительно лучше, слово «хорошо» он произнесет с трагической ноткой. Но мы уже на это не обращаем внимание.

А ты знаешь, что Сима болен? – спрашивает мать, отлично зная, что отец знает. Знаю, буркает отец. Мне сказала, говорит мать… не помню, кто мне сказал. Кто-то из наших.

«Кто-то из наших» - это кто-то из продавщиц.

Болен и болен, отвечает отец. Я забыла, что у него, говорит мать. Какая разница? – говорит отец. Он явно не расположен к беседе: в руке газета, к которой он никак не может приступить, на глазах – очки, поверх которых он вынужден смотреть, чтобы с кем-то разговаривать. Что-то с почками, настаивает мать. Уремия, уточняет отец. Уремия? – ужасается мать, как будто хорошо знает трагические последствия этой болезни. Уремия, уремия, говорит отец. Но это же лечится, говорит мать. Не знаю, говорит отец. И погружается в чтение. Но я слышала, что у него это совсем запущено. У него уже… это самое… Мать никак не может подобрать эвфемизм к тому, что взрослый мужчина мочиться в штаны и в постель. …С кровью. От кого ты могла это слышать? Кто-то сказал. К сожалению, это так, говорит отец и погружается в чтение. Ты тоже слышал?

ОТЕЦ (не отрываясь от чтения) Тоже.

МАТЬ. Ужас!

Отец не отвечает. 

 Стоп-кадр: место, которое только что занимал Сима, опустело; чуть левее – отец на высокой подушке. Лицо землистое, осунувшееся. Но спокойное.  

Через пару месяцев Сима умер от уремии.

 

 

От автора

Все вещи в моей прозе названы «НАУМ БРОД» (некоторые с подзаголовком). Не вдаваясь в подробное теоретизирование, приведу здесь два объяснения, почему это так.

Первое. Всё, написанное любым автором, в той или иной степени является плодом его воображения, которое рождает некие пространства, и автор делится с читателем его содержанием. Если произведение увлекло читателя, он, включив свое собственное воображение, начинает верить этому иллюзорному пространству, как реальному. По сути дела отношения «автор-читатель» строятся на обмане (самообмане). Так как художественное есть помимо прочего акт «самовыражения» автора, то, чтобы быть честным перед читателем, всё, написанное автором, следовало бы сопровождать оговорками «я так вижу», «так мне представляется» и в таком духе. Поэтому я сразу обозначаю то, о чем и без меня может догадаться взыскательный читатель - пространство автора.

Второе. Не всё, написанное автором, может быть названо его именем. Научную статью так не назовешь, даже если речь в ней пойдет о состоянии психики автора. И автобиографию так не назовешь: в художественном пространстве автора факты уступают место «картинкам». Сами «картинки», конечно же, есть следствие каких-то событий, происходивших в жизни автора, но время и его воображение произвели работу (отбор), в результате чего что-то осело настолько прочно, что чуть ли не сопровождает его по жизни. Конечно, это всегда что-то эмоциональное. Поэтому еще один аргумент в пользу такого отбора: автор делится только тем, что не просто когда-то задело его за живое, но и сохраняется в нем. Оказывается, таких моментов в жизни автора не так много, зато он может быть уверен, что они встречаются в жизни любого нормального человека.

Наум Брод (Бетти)

Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырех створчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)

Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.

Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...

Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.

На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.

Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).

До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.

Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...

А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.

В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке и она коснется ее горячей голой руки.

Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым 9 лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.

Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел вбольшой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.

Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.

Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя, кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить. Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться, пространство - его преодолеть и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина…. Косметика... глаза... губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.

А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая, а морда лукавая. Блядская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой

О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.

А игривая улыбка с лица не сходит.

Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза... зубы белые... губы ничего... видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.

Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.

Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.

Она протягивает руку...

Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку... улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого как же, похулиганили язычками... "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась

Получается так комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...

В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.

А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит, растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.

Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки).

Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу, как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).

Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.

Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.

НАУМ БРОД (как умирал СИМА ДИМЕНШТЕЙН) 

 Стоп-кадр: Сима сидит возле кровати, на которой мой отец. Отец болен – очередной инфаркт. Но до конца еще далеко.

Сима сидит левым боком к кровати (за спиной окно), ему явно неудобна такая поза, тем более что время от времени он вынужден наклоняться, чтобы поухаживать за больным в какой-то мелочи: то что-то поправить, то что-то подать. Но пока в его позе не накопилось усталости и раздражения от нее, а скорее читается уверенность в том, что эта пытка не надолго, зато свои моральные обязательства он выполнит.

Отца я не вижу – только Сима, чуть наклоненный вперед: видимо, память зафиксировала как раз момент, когда он что-то передавал отцу, а я в этот момент вошел в спальню и посмотрел на Симу. Поэтому меня в этом стоп-кадре тоже нет.

Сейчас тело Симы должно будет отклониться назад, но этого уже НИКОГДА не произойдет. 

Сима значительно моложе отца, но они общаются на равных, особого пиетета к возрасту не ощущается. Два приятеля. Сима называл отца по имени-отчеству, перемежая «вы» с «ты», как будто пытаясь завоевать пространство отца: то ступит на его территорию, то отступает к себе.

Оба одинаково увлечены собиранием книг, тогда это считалось престижным, как сейчас отдохнуть в Куршавеле. Но отец библиофилом был чуть ли не с детства, а Сима стал собирать недавно, когда появились возможности. Книги товар дефицитный, особенно – подписные издания, так что собирание книг свидетельствует не только о любви к литературе, но и о принадлежности к элите, приближенной к этому дефициту. Как, впрочем, и любому другому. Но если купить Сима может, то разбирается в книгах не очень, чтобы не сказать – совсем не разбирается, по сравнению с отцом, поэтому он всегда консультируется с ним. В свою очередь отец может одолжиться у Симы на какую-нибудь приглянувшуюся книжку. Одалживать не очень приятно, приходится преодолевать порог смущения, но на книги – святое дело, Сима даже не станет напоминать отцу о затянувшемся долге.

Еще Симу связывает с нашей семьей то, что он начальник у моей матери. Мать работает продавцом в магазине, где Сима директор.  

Магазин: всегда темноватое помещение на первом этаже жилого дома; два прилавка буквой Г, мать я могу застать и за тем, и за другим, в зависимости от товара, на который ее «бросил» директор. Тесно. Толпится народ. Фигура матери почти теряется на фоне всего пространства, но я ее различаю – выделяется светлое пятно лица. Выражение такое, как будто ее застали за не очень приличным занятием: видимо, в глубине души она смущалась своей работы. Хотя когда Сима позвал ее, была довольна – в семье стали появляться «лишние деньги».

Конец пятидесятых - начало шестидесятых, быть директором «промтоварного» магазина – серьезное место. Мы это сразу почувствовали, как только мать туда устроилась. До этого мы жили на пенсию отца, которую по каким-то непонятным мне причинам, все время урезали. Он вышел по инвалидности, и по пенсии складывалось впечатление, что с возрастом он становился все здоровее и здоровее. Хотя вот, пожалуйста: очередной инфаркт.  

Мать несколько раз входит в комнату, но она тоже «за кадром». Я слышу ее голос, но не разберу, что именно она говорит. Скорее всего, предлагает Симе чай с бутербродами. Это в нашем доме обязательная норма приема любых гостей. Сима отказывается. Отец должен был упрекнуть мать: что ты ему предлагаешь ерунду – может, человек хочет обедать. На что мать обязательно ответит с легкой обидой в голосе: я ему сразу предлагала, но он отказался. Сима, может все-таки пообедаете?

По лицу Симы мелькнуло выражение одновременно и благодарности и недовольства: обедать – это засиживаться надолго, что не входит в его планы.

Еще, кажется, время от времени он морщится, меняет позу, как будто никак не может найти удобную.

К нам он заскочил проведать отца и заодно отдать какие-то распоряжения матери. Или наоборот: дать распоряжения и проведать отца, что вероятнее. Дело в том, что Сима сейчас на бюллетене. Матери он доверяет – среди продавцов она самый близкий ему человек. Они «общаются домами». Не знаю, были ли мои хоть раз дома у Симы, но у нас Сима одно время бывал часто.

К тому же из всего персонала магазина моя мать единственная еврейка – это гарантирует взаимную доверительность и притяжение субъектов в пространстве отдельно взятого магазина.

Я о Симе услышал еще будучи на первом курсе института. За старшей сестрой моего однокурсника ухаживал некий Сима, а потом выяснилось, что это тот самый, у кого работает моя мать. К тому времени Сима сестру моего однокурсника бросил, о чем я тоже узнал от моих родителей. В их представлении сестра моего однокурсника для Симы считалась рядовым эпизодом мужчины с репутацией ходока. По этому поводу в адрес Симы подпускались разные безобидные скабрезности. В частности намекалось на прыткость его детородного органа, которому он не давал отдыху. С чего становилось понятным, почему отвергнутая женщина устраивала ему сцены ревности.

 Магазин, где работала мать, находился примерно в том же районе, где жила сестра однокурсника, так что связь могла возникнуть и на такой основе. Двойная близость для бывших любовников, расставаться еще тяжелей. 

Магазин с улицы.

Не очень опрятная улица в одном из отдаленных районов Риги, трамвайная линия делает здесь поворот, слева – дом однокурсника: неприветливый, кирпичный, то ли старой постройки, то ли уже при советской власти, но уже давно потерявший привлекательность домашнего жилья, а производящий впечатление казенного здания… Улица уходит далеко влево от магазина и скрывается за каким-то небольшим возвышением (видимо, так ведет себя дорожное полотно), а там вливается в пересечение нескольких улиц, куда более шумных - кажется, и трамваи там бегают повеселей.

Этот отрезок улицы обязательно сопровождает в моем воображении сцену «Сима Дименштейн сидит возле постели моего отца».  

К тому времени, когда память зафиксировала это стоп-кадром, Сима уже был женат на не очень красивой девице с красивым именем Кармелла. Я был с ней знаком до того, как на ней женился Сима. И до того, как сам Сима стал появляться в нашем доме. Мать Кармеллы и мои тетки были как-то связаны. Подружки. Одно время в воздухе витало не оглашаемое при мне ожидание, что подруги с нашей помощью породнятся. Кармелла была чуть постарше меня, но считалась девицей, хотя лично у меня на этот счет были большие сомнения. Среди еврейских тетушек, окружавших нас, Кармелла считалась красавицей, но мне она совсем не нравилась. Густые черные волосы, полноватая, невысокая. Объективно, может быть, и ничего, но мне такие никогда не нравились. И в поведении: слишком явная готовность принадлежать данному мужчине. В глазах легко читаемое выражение-призыв: «Ну же!..» Вот-вот взорвется. Там и темперамент подпирал, и, наверно, со всех сторон уже задолбали бедную девочку, что пора замуж; теперь и она подгоняла события.

Моя тетка Полина возмущалась: «Как можно не замечать, что она красавица?».

Мне она не нравилась еще и… как бы это сказать… случается такое не формулируемое ощущение, что человек не твой. И никогда не станет твоим, даже если будет очень стараться. Потому что в нем нет нужных рецепторов, отвечающих за реакцию на определенные стороны жизни. Например, мне важны те, которые реагируют на смешное. Не потому, что я такой шутник – смешное в любом событии придает ему объем. По-настоящему, в жизни нет ничего – абсолютно ничего! – чтобы в какой-то момент не показаться смешным. И фокус здесь в том, что природа не знает ни серьезного, ни смешного – в ней всего намешано без уточнения меры. Поэтому когда мы во что-то погружаемся слишком серьезно, на свежий воздух нас выталкивает чувство смешного. Для большего соответствия природе. Слишком правильное и слишком серьезное порабощают личность.

 Сима женился на Кармелле не без участия моих родителей. Они познакомили их года два назад и свадьба не заставила себя долго ждать. Сима женился охотно: и возраст уже – хорошо за сорок, а еще ни разу не был женат, и девушка ему понравилась. Я был на его свадьбе. Сам факт и подробности я опускаю, но интересна фотография оттуда. На ней три пары: я со своей первой женой, Сима с Кармеллой, и Миша Таль с женой. Тот самый, гениальный шахматист. Таль жил в одном квартале от нас. Я с ним лично знаком не был, но его имя в нашей семье возникало довольно часто, и не только потому, что он был чемпионом мира, а задолго до этого. Мои родители были немного знакомы с его старшим братом врачом, который «сидел» (так говорили), и с их родителями, которые, вроде бы, были в каком-то близком родстве между собой. Откуда, мол, такая гениальность у потомства.

Когда Сима стал появляться у нас, выяснилось, что он дружит с Талем.

На обратной стороне фотографии рукой отца выведено «Три брака – все три брака». Запись сделана значительно позже, когда действительно все три брака развалились. Каламбур не сказать, чтобы выдающийся, но сам факт, что отец выводит такой язвительный комментарий на фотографии, свидетельствует о том, что он еще полон сил, и до его нынешней беспомощности далеко. Поэтому иногда я специально достаю эту фотографию, смотрю на запись отца, и опять окунаюсь в то время. Иллюзия обратимости полная!

Я разошелся первым, потом начались какие-то проблемы у Миши, потом – у Симы. В момент стоп-кадра у Симы уже все было плохо, Сима не раз жаловался моим.

Кармелла Симу не любила, это было заметно. Мне кажется, что и сам Сима знал, что там особой любви нет. При упоминании Кармеллы (МАТЬ: «Как дела у Кармеллы?»; как будто кого-то из нас интересует Кармеллла, а не семейный конфликт), Сима отвечает неопределенным покачиванием головы. На такое обычно отвечают не более определенным «Ясно», но вопросов больше не задают. У меня есть более серьезные основания утверждать, что Кармелла не любила Симу. Она мне сама об этом говорила, ну и вообще… Незадолго перед тем, как они поженились и уже пошли разговоры о предстоящей свадьбе, Кармелла была у меня. В квартире у меня была маленькая комната, так называемая девичья, в которой помещалась тахта, секретер и стул. Я лежал на тахте, читал, вошла Кармелла, с порога упала на меня. Близости у нас не было. До этого могла случиться спонтанно, но что-то не сложилось, а потом я старался ее избегать.

Кармелла говорила, смотрела глаза в глаза, почти вплотную приблизив лицо к моему, и мы оба понимали, что она свой выбор сделала, готова на что угодно, теперь очередь за мной, и она ждет. А я увиливал от прямого отказа ей. Девушка себя предлагает, а ты ну ни в какую не хочешь отвечать ей взаимностью – неудобно.

У Симы с Кармеллой с самого начала была проблема в разнице возрастов. В те годы мезальянсы были редкостью. По крайней мере, не афишировались, как сейчас. Старались скрыть. Женитьба мужчины в возрасте на юнице сейчас говорит о достоинствах и возможностях мужчины – еще может выбирать, а тогда – считалось ущербностью девицы. Сорок лет для мужчины не так уж и много, но Сима выглядел не очень. Может, из-за болезни. И еще фактура такая: узкое лицо, чем- то напоминающее Шарля Азнавура, но без его одухотворенности, попроще. Зато не такое жесткое. Азнавур по сравнению с Симой мне кажется несъедобным, даже не надкусить, в глазах беспощадная целеустремленность, а у Симы – удивление человека, постоянно вынужденного изворачиваться. Хотя о Симе тоже нельзя было сказать, что он легко податлив, но в нем читалось больше снисходительности. Легкий налет, с примесью удивления – как раз то, что нравится женщинам. Мол, говори-говори, делай, что хочешь, но меня этим не потрясешь.

Комплекцией, кстати, они тоже были примерно одинаковой.

Отец о Симе был невысокого мнения, считал его простоватым, но ценил его за деловые качества, которые для него самого оставались за порогом его интересов. У офицера советской армии, хотя и бывшего, образ заведующего магазином невольно мешался с персонажами «Крокодила». То, что магазин нам давал кусок хлеба, могло только усугублять неприязнь к этой сфере. Но к Симе отец относился хорошо, какие-то общие темы у них всегда находились.

Отец собирал книги, а Сима у него консультировался, как бы для того, чтобы интеллектуально подтянуться. Отец охотно включался в просветительство Симы, но после его визита мог отпустить в его адрес какую-нибудь язвительную реплику или просто выдать такое выражение лица, что интеллектуальное развитие Симы можно было считать безнадежным.  

 Сима собирается уходить.

Перед этим он уже делал несколько попыток уйти, но приличия удерживали его. А тут в движениях появилась неумеренная суетливость – чтобы развеять вот эти самые приличия, которые держат его возле постели больного. И надо идти по своим делам.

Мать проводила Симу. Они еще немного потолкались в прихожей на производственные темы, потом входная дверь хлопнула и мать вошла в спальню. (Меня нет, я куда-то ушел. Может, в свою девичью).

МАТЬ. Как ты?

Хорошо, должен ответить отец. Даже если ему действительно лучше, слово «хорошо» он произнесет с трагической ноткой. Но мы уже на это не обращаем внимание.

А ты знаешь, что Сима болен? – спрашивает мать, отлично зная, что отец знает. Знаю, буркает отец. Мне сказала, говорит мать… не помню, кто мне сказал. Кто-то из наших.

«Кто-то из наших» - это кто-то из продавщиц.

Болен и болен, отвечает отец. Я забыла, что у него, говорит мать. Какая разница? – говорит отец. Он явно не расположен к беседе: в руке газета, к которой он никак не может приступить, на глазах – очки, поверх которых он вынужден смотреть, чтобы с кем-то разговаривать. Что-то с почками, настаивает мать. Уремия, уточняет отец. Уремия? – ужасается мать, как будто хорошо знает трагические последствия этой болезни. Уремия, уремия, говорит отец. Но это же лечится, говорит мать. Не знаю, говорит отец. И погружается в чтение. Но я слышала, что у него это совсем запущено. У него уже… это самое… Мать никак не может подобрать эвфемизм к тому, что взрослый мужчина мочиться в штаны и в постель. …С кровью. От кого ты могла это слышать? Кто-то сказал. К сожалению, это так, говорит отец и погружается в чтение. Ты тоже слышал?

ОТЕЦ (не отрываясь от чтения) Тоже.

МАТЬ. Ужас!

Отец не отвечает. 

 Стоп-кадр: место, которое только что занимал Сима, опустело; чуть левее – отец на высокой подушке. Лицо землистое, осунувшееся. Но спокойное.  

Через пару месяцев Сима умер от уремии.

 

 

От автора

Все вещи в моей прозе названы «НАУМ БРОД» (некоторые с подзаголовком). Не вдаваясь в подробное теоретизирование, приведу здесь два объяснения, почему это так.

Первое. Всё, написанное любым автором, в той или иной степени является плодом его воображения, которое рождает некие пространства, и автор делится с читателем его содержанием. Если произведение увлекло читателя, он, включив свое собственное воображение, начинает верить этому иллюзорному пространству, как реальному. По сути дела отношения «автор-читатель» строятся на обмане (самообмане). Так как художественное есть помимо прочего акт «самовыражения» автора, то, чтобы быть честным перед читателем, всё, написанное автором, следовало бы сопровождать оговорками «я так вижу», «так мне представляется» и в таком духе. Поэтому я сразу обозначаю то, о чем и без меня может догадаться взыскательный читатель - пространство автора.

Второе. Не всё, написанное автором, может быть названо его именем. Научную статью так не назовешь, даже если речь в ней пойдет о состоянии психики автора. И автобиографию так не назовешь: в художественном пространстве автора факты уступают место «картинкам». Сами «картинки», конечно же, есть следствие каких-то событий, происходивших в жизни автора, но время и его воображение произвели работу (отбор), в результате чего что-то осело настолько прочно, что чуть ли не сопровождает его по жизни. Конечно, это всегда что-то эмоциональное. Поэтому еще один аргумент в пользу такого отбора: автор делится только тем, что не просто когда-то задело его за живое, но и сохраняется в нем. Оказывается, таких моментов в жизни автора не так много, зато он может быть уверен, что они встречаются в жизни любого нормального человека.

Наум Брод (Бетти)

Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырех створчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)

Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.

Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...

Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.

На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.

Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).

До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.

Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...

А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.

В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке и она коснется ее горячей голой руки.

Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым 9 лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.

Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел вбольшой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.

Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.

Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя, кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить. Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться, пространство - его преодолеть и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина…. Косметика... глаза... губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.

А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая, а морда лукавая. Блядская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой

О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.

А игривая улыбка с лица не сходит.

Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза... зубы белые... губы ничего... видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.

Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.

Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.

Она протягивает руку...

Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку... улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого как же, похулиганили язычками... "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась

Получается так комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...

В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.

А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит, растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.

Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки).

Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу, как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).

Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.

Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.

НАУМ БРОД (как умирал СИМА ДИМЕНШТЕЙН) 

 Стоп-кадр: Сима сидит возле кровати, на которой мой отец. Отец болен – очередной инфаркт. Но до конца еще далеко.

Сима сидит левым боком к кровати (за спиной окно), ему явно неудобна такая поза, тем более что время от времени он вынужден наклоняться, чтобы поухаживать за больным в какой-то мелочи: то что-то поправить, то что-то подать. Но пока в его позе не накопилось усталости и раздражения от нее, а скорее читается уверенность в том, что эта пытка не надолго, зато свои моральные обязательства он выполнит.

Отца я не вижу – только Сима, чуть наклоненный вперед: видимо, память зафиксировала как раз момент, когда он что-то передавал отцу, а я в этот момент вошел в спальню и посмотрел на Симу. Поэтому меня в этом стоп-кадре тоже нет.

Сейчас тело Симы должно будет отклониться назад, но этого уже НИКОГДА не произойдет. 

Сима значительно моложе отца, но они общаются на равных, особого пиетета к возрасту не ощущается. Два приятеля. Сима называл отца по имени-отчеству, перемежая «вы» с «ты», как будто пытаясь завоевать пространство отца: то ступит на его территорию, то отступает к себе.

Оба одинаково увлечены собиранием книг, тогда это считалось престижным, как сейчас отдохнуть в Куршавеле. Но отец библиофилом был чуть ли не с детства, а Сима стал собирать недавно, когда появились возможности. Книги товар дефицитный, особенно – подписные издания, так что собирание книг свидетельствует не только о любви к литературе, но и о принадлежности к элите, приближенной к этому дефициту. Как, впрочем, и любому другому. Но если купить Сима может, то разбирается в книгах не очень, чтобы не сказать – совсем не разбирается, по сравнению с отцом, поэтому он всегда консультируется с ним. В свою очередь отец может одолжиться у Симы на какую-нибудь приглянувшуюся книжку. Одалживать не очень приятно, приходится преодолевать порог смущения, но на книги – святое дело, Сима даже не станет напоминать отцу о затянувшемся долге.

Еще Симу связывает с нашей семьей то, что он начальник у моей матери. Мать работает продавцом в магазине, где Сима директор.  

Магазин: всегда темноватое помещение на первом этаже жилого дома; два прилавка буквой Г, мать я могу застать и за тем, и за другим, в зависимости от товара, на который ее «бросил» директор. Тесно. Толпится народ. Фигура матери почти теряется на фоне всего пространства, но я ее различаю – выделяется светлое пятно лица. Выражение такое, как будто ее застали за не очень приличным занятием: видимо, в глубине души она смущалась своей работы. Хотя когда Сима позвал ее, была довольна – в семье стали появляться «лишние деньги».

Конец пятидесятых - начало шестидесятых, быть директором «промтоварного» магазина – серьезное место. Мы это сразу почувствовали, как только мать туда устроилась. До этого мы жили на пенсию отца, которую по каким-то непонятным мне причинам, все время урезали. Он вышел по инвалидности, и по пенсии складывалось впечатление, что с возрастом он становился все здоровее и здоровее. Хотя вот, пожалуйста: очередной инфаркт.  

Мать несколько раз входит в комнату, но она тоже «за кадром». Я слышу ее голос, но не разберу, что именно она говорит. Скорее всего, предлагает Симе чай с бутербродами. Это в нашем доме обязательная норма приема любых гостей. Сима отказывается. Отец должен был упрекнуть мать: что ты ему предлагаешь ерунду – может, человек хочет обедать. На что мать обязательно ответит с легкой обидой в голосе: я ему сразу предлагала, но он отказался. Сима, может все-таки пообедаете?

По лицу Симы мелькнуло выражение одновременно и благодарности и недовольства: обедать – это засиживаться надолго, что не входит в его планы.

Еще, кажется, время от времени он морщится, меняет позу, как будто никак не может найти удобную.

К нам он заскочил проведать отца и заодно отдать какие-то распоряжения матери. Или наоборот: дать распоряжения и проведать отца, что вероятнее. Дело в том, что Сима сейчас на бюллетене. Матери он доверяет – среди продавцов она самый близкий ему человек. Они «общаются домами». Не знаю, были ли мои хоть раз дома у Симы, но у нас Сима одно время бывал часто.

К тому же из всего персонала магазина моя мать единственная еврейка – это гарантирует взаимную доверительность и притяжение субъектов в пространстве отдельно взятого магазина.

Я о Симе услышал еще будучи на первом курсе института. За старшей сестрой моего однокурсника ухаживал некий Сима, а потом выяснилось, что это тот самый, у кого работает моя мать. К тому времени Сима сестру моего однокурсника бросил, о чем я тоже узнал от моих родителей. В их представлении сестра моего однокурсника для Симы считалась рядовым эпизодом мужчины с репутацией ходока. По этому поводу в адрес Симы подпускались разные безобидные скабрезности. В частности намекалось на прыткость его детородного органа, которому он не давал отдыху. С чего становилось понятным, почему отвергнутая женщина устраивала ему сцены ревности.

 Магазин, где работала мать, находился примерно в том же районе, где жила сестра однокурсника, так что связь могла возникнуть и на такой основе. Двойная близость для бывших любовников, расставаться еще тяжелей. 

Магазин с улицы.

Не очень опрятная улица в одном из отдаленных районов Риги, трамвайная линия делает здесь поворот, слева – дом однокурсника: неприветливый, кирпичный, то ли старой постройки, то ли уже при советской власти, но уже давно потерявший привлекательность домашнего жилья, а производящий впечатление казенного здания… Улица уходит далеко влево от магазина и скрывается за каким-то небольшим возвышением (видимо, так ведет себя дорожное полотно), а там вливается в пересечение нескольких улиц, куда более шумных - кажется, и трамваи там бегают повеселей.

Этот отрезок улицы обязательно сопровождает в моем воображении сцену «Сима Дименштейн сидит возле постели моего отца».  

К тому времени, когда память зафиксировала это стоп-кадром, Сима уже был женат на не очень красивой девице с красивым именем Кармелла. Я был с ней знаком до того, как на ней женился Сима. И до того, как сам Сима стал появляться в нашем доме. Мать Кармеллы и мои тетки были как-то связаны. Подружки. Одно время в воздухе витало не оглашаемое при мне ожидание, что подруги с нашей помощью породнятся. Кармелла была чуть постарше меня, но считалась девицей, хотя лично у меня на этот счет были большие сомнения. Среди еврейских тетушек, окружавших нас, Кармелла считалась красавицей, но мне она совсем не нравилась. Густые черные волосы, полноватая, невысокая. Объективно, может быть, и ничего, но мне такие никогда не нравились. И в поведении: слишком явная готовность принадлежать данному мужчине. В глазах легко читаемое выражение-призыв: «Ну же!..» Вот-вот взорвется. Там и темперамент подпирал, и, наверно, со всех сторон уже задолбали бедную девочку, что пора замуж; теперь и она подгоняла события.

Моя тетка Полина возмущалась: «Как можно не замечать, что она красавица?».

Мне она не нравилась еще и… как бы это сказать… случается такое не формулируемое ощущение, что человек не твой. И никогда не станет твоим, даже если будет очень стараться. Потому что в нем нет нужных рецепторов, отвечающих за реакцию на определенные стороны жизни. Например, мне важны те, которые реагируют на смешное. Не потому, что я такой шутник – смешное в любом событии придает ему объем. По-настоящему, в жизни нет ничего – абсолютно ничего! – чтобы в какой-то момент не показаться смешным. И фокус здесь в том, что природа не знает ни серьезного, ни смешного – в ней всего намешано без уточнения меры. Поэтому когда мы во что-то погружаемся слишком серьезно, на свежий воздух нас выталкивает чувство смешного. Для большего соответствия природе. Слишком правильное и слишком серьезное порабощают личность.

 Сима женился на Кармелле не без участия моих родителей. Они познакомили их года два назад и свадьба не заставила себя долго ждать. Сима женился охотно: и возраст уже – хорошо за сорок, а еще ни разу не был женат, и девушка ему понравилась. Я был на его свадьбе. Сам факт и подробности я опускаю, но интересна фотография оттуда. На ней три пары: я со своей первой женой, Сима с Кармеллой, и Миша Таль с женой. Тот самый, гениальный шахматист. Таль жил в одном квартале от нас. Я с ним лично знаком не был, но его имя в нашей семье возникало довольно часто, и не только потому, что он был чемпионом мира, а задолго до этого. Мои родители были немного знакомы с его старшим братом врачом, который «сидел» (так говорили), и с их родителями, которые, вроде бы, были в каком-то близком родстве между собой. Откуда, мол, такая гениальность у потомства.

Когда Сима стал появляться у нас, выяснилось, что он дружит с Талем.

На обратной стороне фотографии рукой отца выведено «Три брака – все три брака». Запись сделана значительно позже, когда действительно все три брака развалились. Каламбур не сказать, чтобы выдающийся, но сам факт, что отец выводит такой язвительный комментарий на фотографии, свидетельствует о том, что он еще полон сил, и до его нынешней беспомощности далеко. Поэтому иногда я специально достаю эту фотографию, смотрю на запись отца, и опять окунаюсь в то время. Иллюзия обратимости полная!

Я разошелся первым, потом начались какие-то проблемы у Миши, потом – у Симы. В момент стоп-кадра у Симы уже все было плохо, Сима не раз жаловался моим.

Кармелла Симу не любила, это было заметно. Мне кажется, что и сам Сима знал, что там особой любви нет. При упоминании Кармеллы (МАТЬ: «Как дела у Кармеллы?»; как будто кого-то из нас интересует Кармеллла, а не семейный конфликт), Сима отвечает неопределенным покачиванием головы. На такое обычно отвечают не более определенным «Ясно», но вопросов больше не задают. У меня есть более серьезные основания утверждать, что Кармелла не любила Симу. Она мне сама об этом говорила, ну и вообще… Незадолго перед тем, как они поженились и уже пошли разговоры о предстоящей свадьбе, Кармелла была у меня. В квартире у меня была маленькая комната, так называемая девичья, в которой помещалась тахта, секретер и стул. Я лежал на тахте, читал, вошла Кармелла, с порога упала на меня. Близости у нас не было. До этого могла случиться спонтанно, но что-то не сложилось, а потом я старался ее избегать.

Кармелла говорила, смотрела глаза в глаза, почти вплотную приблизив лицо к моему, и мы оба понимали, что она свой выбор сделала, готова на что угодно, теперь очередь за мной, и она ждет. А я увиливал от прямого отказа ей. Девушка себя предлагает, а ты ну ни в какую не хочешь отвечать ей взаимностью – неудобно.

У Симы с Кармеллой с самого начала была проблема в разнице возрастов. В те годы мезальянсы были редкостью. По крайней мере, не афишировались, как сейчас. Старались скрыть. Женитьба мужчины в возрасте на юнице сейчас говорит о достоинствах и возможностях мужчины – еще может выбирать, а тогда – считалось ущербностью девицы. Сорок лет для мужчины не так уж и много, но Сима выглядел не очень. Может, из-за болезни. И еще фактура такая: узкое лицо, чем- то напоминающее Шарля Азнавура, но без его одухотворенности, попроще. Зато не такое жесткое. Азнавур по сравнению с Симой мне кажется несъедобным, даже не надкусить, в глазах беспощадная целеустремленность, а у Симы – удивление человека, постоянно вынужденного изворачиваться. Хотя о Симе тоже нельзя было сказать, что он легко податлив, но в нем читалось больше снисходительности. Легкий налет, с примесью удивления – как раз то, что нравится женщинам. Мол, говори-говори, делай, что хочешь, но меня этим не потрясешь.

Комплекцией, кстати, они тоже были примерно одинаковой.

Отец о Симе был невысокого мнения, считал его простоватым, но ценил его за деловые качества, которые для него самого оставались за порогом его интересов. У офицера советской армии, хотя и бывшего, образ заведующего магазином невольно мешался с персонажами «Крокодила». То, что магазин нам давал кусок хлеба, могло только усугублять неприязнь к этой сфере. Но к Симе отец относился хорошо, какие-то общие темы у них всегда находились.

Отец собирал книги, а Сима у него консультировался, как бы для того, чтобы интеллектуально подтянуться. Отец охотно включался в просветительство Симы, но после его визита мог отпустить в его адрес какую-нибудь язвительную реплику или просто выдать такое выражение лица, что интеллектуальное развитие Симы можно было считать безнадежным.  

 Сима собирается уходить.

Перед этим он уже делал несколько попыток уйти, но приличия удерживали его. А тут в движениях появилась неумеренная суетливость – чтобы развеять вот эти самые приличия, которые держат его возле постели больного. И надо идти по своим делам.

Мать проводила Симу. Они еще немного потолкались в прихожей на производственные темы, потом входная дверь хлопнула и мать вошла в спальню. (Меня нет, я куда-то ушел. Может, в свою девичью).

МАТЬ. Как ты?

Хорошо, должен ответить отец. Даже если ему действительно лучше, слово «хорошо» он произнесет с трагической ноткой. Но мы уже на это не обращаем внимание.

А ты знаешь, что Сима болен? – спрашивает мать, отлично зная, что отец знает. Знаю, буркает отец. Мне сказала, говорит мать… не помню, кто мне сказал. Кто-то из наших.

«Кто-то из наших» - это кто-то из продавщиц.

Болен и болен, отвечает отец. Я забыла, что у него, говорит мать. Какая разница? – говорит отец. Он явно не расположен к беседе: в руке газета, к которой он никак не может приступить, на глазах – очки, поверх которых он вынужден смотреть, чтобы с кем-то разговаривать. Что-то с почками, настаивает мать. Уремия, уточняет отец. Уремия? – ужасается мать, как будто хорошо знает трагические последствия этой болезни. Уремия, уремия, говорит отец. Но это же лечится, говорит мать. Не знаю, говорит отец. И погружается в чтение. Но я слышала, что у него это совсем запущено. У него уже… это самое… Мать никак не может подобрать эвфемизм к тому, что взрослый мужчина мочиться в штаны и в постель. …С кровью. От кого ты могла это слышать? Кто-то сказал. К сожалению, это так, говорит отец и погружается в чтение. Ты тоже слышал?

ОТЕЦ (не отрываясь от чтения) Тоже.

МАТЬ. Ужас!

Отец не отвечает. 

 Стоп-кадр: место, которое только что занимал Сима, опустело; чуть левее – отец на высокой подушке. Лицо землистое, осунувшееся. Но спокойное.  

Через пару месяцев Сима умер от уремии.

 

 

От автора

Все вещи в моей прозе названы «НАУМ БРОД» (некоторые с подзаголовком). Не вдаваясь в подробное теоретизирование, приведу здесь два объяснения, почему это так.

Первое. Всё, написанное любым автором, в той или иной степени является плодом его воображения, которое рождает некие пространства, и автор делится с читателем его содержанием. Если произведение увлекло читателя, он, включив свое собственное воображение, начинает верить этому иллюзорному пространству, как реальному. По сути дела отношения «автор-читатель» строятся на обмане (самообмане). Так как художественное есть помимо прочего акт «самовыражения» автора, то, чтобы быть честным перед читателем, всё, написанное автором, следовало бы сопровождать оговорками «я так вижу», «так мне представляется» и в таком духе. Поэтому я сразу обозначаю то, о чем и без меня может догадаться взыскательный читатель - пространство автора.

Второе. Не всё, написанное автором, может быть названо его именем. Научную статью так не назовешь, даже если речь в ней пойдет о состоянии психики автора. И автобиографию так не назовешь: в художественном пространстве автора факты уступают место «картинкам». Сами «картинки», конечно же, есть следствие каких-то событий, происходивших в жизни автора, но время и его воображение произвели работу (отбор), в результате чего что-то осело настолько прочно, что чуть ли не сопровождает его по жизни. Конечно, это всегда что-то эмоциональное. Поэтому еще один аргумент в пользу такого отбора: автор делится только тем, что не просто когда-то задело его за живое, но и сохраняется в нем. Оказывается, таких моментов в жизни автора не так много, зато он может быть уверен, что они встречаются в жизни любого нормального человека.

Наум Брод (Бетти)

Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырех створчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)

Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.

Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...

Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.

На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.

Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).

До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.

Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...

А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.

В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке и она коснется ее горячей голой руки.

Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым 9 лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.

Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел вбольшой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.

Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.

Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя, кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить. Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться, пространство - его преодолеть и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина…. Косметика... глаза... губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.

А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая, а морда лукавая. Блядская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой

О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.

А игривая улыбка с лица не сходит.

Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза... зубы белые... губы ничего... видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.

Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.

Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.

Она протягивает руку...

Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку... улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого как же, похулиганили язычками... "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась

Получается так комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...

В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.

А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит, растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.

Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки).

Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу, как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).

Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.

Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.

НАУМ БРОД (как умирал СИМА ДИМЕНШТЕЙН) 

 Стоп-кадр: Сима сидит возле кровати, на которой мой отец. Отец болен – очередной инфаркт. Но до конца еще далеко.

Сима сидит левым боком к кровати (за спиной окно), ему явно неудобна такая поза, тем более что время от времени он вынужден наклоняться, чтобы поухаживать за больным в какой-то мелочи: то что-то поправить, то что-то подать. Но пока в его позе не накопилось усталости и раздражения от нее, а скорее читается уверенность в том, что эта пытка не надолго, зато свои моральные обязательства он выполнит.

Отца я не вижу – только Сима, чуть наклоненный вперед: видимо, память зафиксировала как раз момент, когда он что-то передавал отцу, а я в этот момент вошел в спальню и посмотрел на Симу. Поэтому меня в этом стоп-кадре тоже нет.

Сейчас тело Симы должно будет отклониться назад, но этого уже НИКОГДА не произойдет. 

Сима значительно моложе отца, но они общаются на равных, особого пиетета к возрасту не ощущается. Два приятеля. Сима называл отца по имени-отчеству, перемежая «вы» с «ты», как будто пытаясь завоевать пространство отца: то ступит на его территорию, то отступает к себе.

Оба одинаково увлечены собиранием книг, тогда это считалось престижным, как сейчас отдохнуть в Куршавеле. Но отец библиофилом был чуть ли не с детства, а Сима стал собирать недавно, когда появились возможности. Книги товар дефицитный, особенно – подписные издания, так что собирание книг свидетельствует не только о любви к литературе, но и о принадлежности к элите, приближенной к этому дефициту. Как, впрочем, и любому другому. Но если купить Сима может, то разбирается в книгах не очень, чтобы не сказать – совсем не разбирается, по сравнению с отцом, поэтому он всегда консультируется с ним. В свою очередь отец может одолжиться у Симы на какую-нибудь приглянувшуюся книжку. Одалживать не очень приятно, приходится преодолевать порог смущения, но на книги – святое дело, Сима даже не станет напоминать отцу о затянувшемся долге.

Еще Симу связывает с нашей семьей то, что он начальник у моей матери. Мать работает продавцом в магазине, где Сима директор.  

Магазин: всегда темноватое помещение на первом этаже жилого дома; два прилавка буквой Г, мать я могу застать и за тем, и за другим, в зависимости от товара, на который ее «бросил» директор. Тесно. Толпится народ. Фигура матери почти теряется на фоне всего пространства, но я ее различаю – выделяется светлое пятно лица. Выражение такое, как будто ее застали за не очень приличным занятием: видимо, в глубине души она смущалась своей работы. Хотя когда Сима позвал ее, была довольна – в семье стали появляться «лишние деньги».

Конец пятидесятых - начало шестидесятых, быть директором «промтоварного» магазина – серьезное место. Мы это сразу почувствовали, как только мать туда устроилась. До этого мы жили на пенсию отца, которую по каким-то непонятным мне причинам, все время урезали. Он вышел по инвалидности, и по пенсии складывалось впечатление, что с возрастом он становился все здоровее и здоровее. Хотя вот, пожалуйста: очередной инфаркт.  

Мать несколько раз входит в комнату, но она тоже «за кадром». Я слышу ее голос, но не разберу, что именно она говорит. Скорее всего, предлагает Симе чай с бутербродами. Это в нашем доме обязательная норма приема любых гостей. Сима отказывается. Отец должен был упрекнуть мать: что ты ему предлагаешь ерунду – может, человек хочет обедать. На что мать обязательно ответит с легкой обидой в голосе: я ему сразу предлагала, но он отказался. Сима, может все-таки пообедаете?

По лицу Симы мелькнуло выражение одновременно и благодарности и недовольства: обедать – это засиживаться надолго, что не входит в его планы.

Еще, кажется, время от времени он морщится, меняет позу, как будто никак не может найти удобную.

К нам он заскочил проведать отца и заодно отдать какие-то распоряжения матери. Или наоборот: дать распоряжения и проведать отца, что вероятнее. Дело в том, что Сима сейчас на бюллетене. Матери он доверяет – среди продавцов она самый близкий ему человек. Они «общаются домами». Не знаю, были ли мои хоть раз дома у Симы, но у нас Сима одно время бывал часто.

К тому же из всего персонала магазина моя мать единственная еврейка – это гарантирует взаимную доверительность и притяжение субъектов в пространстве отдельно взятого магазина.

Я о Симе услышал еще будучи на первом курсе института. За старшей сестрой моего однокурсника ухаживал некий Сима, а потом выяснилось, что это тот самый, у кого работает моя мать. К тому времени Сима сестру моего однокурсника бросил, о чем я тоже узнал от моих родителей. В их представлении сестра моего однокурсника для Симы считалась рядовым эпизодом мужчины с репутацией ходока. По этому поводу в адрес Симы подпускались разные безобидные скабрезности. В частности намекалось на прыткость его детородного органа, которому он не давал отдыху. С чего становилось понятным, почему отвергнутая женщина устраивала ему сцены ревности.

 Магазин, где работала мать, находился примерно в том же районе, где жила сестра однокурсника, так что связь могла возникнуть и на такой основе. Двойная близость для бывших любовников, расставаться еще тяжелей. 

Магазин с улицы.

Не очень опрятная улица в одном из отдаленных районов Риги, трамвайная линия делает здесь поворот, слева – дом однокурсника: неприветливый, кирпичный, то ли старой постройки, то ли уже при советской власти, но уже давно потерявший привлекательность домашнего жилья, а производящий впечатление казенного здания… Улица уходит далеко влево от магазина и скрывается за каким-то небольшим возвышением (видимо, так ведет себя дорожное полотно), а там вливается в пересечение нескольких улиц, куда более шумных - кажется, и трамваи там бегают повеселей.

Этот отрезок улицы обязательно сопровождает в моем воображении сцену «Сима Дименштейн сидит возле постели моего отца».  

К тому времени, когда память зафиксировала это стоп-кадром, Сима уже был женат на не очень красивой девице с красивым именем Кармелла. Я был с ней знаком до того, как на ней женился Сима. И до того, как сам Сима стал появляться в нашем доме. Мать Кармеллы и мои тетки были как-то связаны. Подружки. Одно время в воздухе витало не оглашаемое при мне ожидание, что подруги с нашей помощью породнятся. Кармелла была чуть постарше меня, но считалась девицей, хотя лично у меня на этот счет были большие сомнения. Среди еврейских тетушек, окружавших нас, Кармелла считалась красавицей, но мне она совсем не нравилась. Густые черные волосы, полноватая, невысокая. Объективно, может быть, и ничего, но мне такие никогда не нравились. И в поведении: слишком явная готовность принадлежать данному мужчине. В глазах легко читаемое выражение-призыв: «Ну же!..» Вот-вот взорвется. Там и темперамент подпирал, и, наверно, со всех сторон уже задолбали бедную девочку, что пора замуж; теперь и она подгоняла события.

Моя тетка Полина возмущалась: «Как можно не замечать, что она красавица?».

Мне она не нравилась еще и… как бы это сказать… случается такое не формулируемое ощущение, что человек не твой. И никогда не станет твоим, даже если будет очень стараться. Потому что в нем нет нужных рецепторов, отвечающих за реакцию на определенные стороны жизни. Например, мне важны те, которые реагируют на смешное. Не потому, что я такой шутник – смешное в любом событии придает ему объем. По-настоящему, в жизни нет ничего – абсолютно ничего! – чтобы в какой-то момент не показаться смешным. И фокус здесь в том, что природа не знает ни серьезного, ни смешного – в ней всего намешано без уточнения меры. Поэтому когда мы во что-то погружаемся слишком серьезно, на свежий воздух нас выталкивает чувство смешного. Для большего соответствия природе. Слишком правильное и слишком серьезное порабощают личность.

 Сима женился на Кармелле не без участия моих родителей. Они познакомили их года два назад и свадьба не заставила себя долго ждать. Сима женился охотно: и возраст уже – хорошо за сорок, а еще ни разу не был женат, и девушка ему понравилась. Я был на его свадьбе. Сам факт и подробности я опускаю, но интересна фотография оттуда. На ней три пары: я со своей первой женой, Сима с Кармеллой, и Миша Таль с женой. Тот самый, гениальный шахматист. Таль жил в одном квартале от нас. Я с ним лично знаком не был, но его имя в нашей семье возникало довольно часто, и не только потому, что он был чемпионом мира, а задолго до этого. Мои родители были немного знакомы с его старшим братом врачом, который «сидел» (так говорили), и с их родителями, которые, вроде бы, были в каком-то близком родстве между собой. Откуда, мол, такая гениальность у потомства.

Когда Сима стал появляться у нас, выяснилось, что он дружит с Талем.

На обратной стороне фотографии рукой отца выведено «Три брака – все три брака». Запись сделана значительно позже, когда действительно все три брака развалились. Каламбур не сказать, чтобы выдающийся, но сам факт, что отец выводит такой язвительный комментарий на фотографии, свидетельствует о том, что он еще полон сил, и до его нынешней беспомощности далеко. Поэтому иногда я специально достаю эту фотографию, смотрю на запись отца, и опять окунаюсь в то время. Иллюзия обратимости полная!

Я разошелся первым, потом начались какие-то проблемы у Миши, потом – у Симы. В момент стоп-кадра у Симы уже все было плохо, Сима не раз жаловался моим.

Кармелла Симу не любила, это было заметно. Мне кажется, что и сам Сима знал, что там особой любви нет. При упоминании Кармеллы (МАТЬ: «Как дела у Кармеллы?»; как будто кого-то из нас интересует Кармеллла, а не семейный конфликт), Сима отвечает неопределенным покачиванием головы. На такое обычно отвечают не более определенным «Ясно», но вопросов больше не задают. У меня есть более серьезные основания утверждать, что Кармелла не любила Симу. Она мне сама об этом говорила, ну и вообще… Незадолго перед тем, как они поженились и уже пошли разговоры о предстоящей свадьбе, Кармелла была у меня. В квартире у меня была маленькая комната, так называемая девичья, в которой помещалась тахта, секретер и стул. Я лежал на тахте, читал, вошла Кармелла, с порога упала на меня. Близости у нас не было. До этого могла случиться спонтанно, но что-то не сложилось, а потом я старался ее избегать.

Кармелла говорила, смотрела глаза в глаза, почти вплотную приблизив лицо к моему, и мы оба понимали, что она свой выбор сделала, готова на что угодно, теперь очередь за мной, и она ждет. А я увиливал от прямого отказа ей. Девушка себя предлагает, а ты ну ни в какую не хочешь отвечать ей взаимностью – неудобно.

У Симы с Кармеллой с самого начала была проблема в разнице возрастов. В те годы мезальянсы были редкостью. По крайней мере, не афишировались, как сейчас. Старались скрыть. Женитьба мужчины в возрасте на юнице сейчас говорит о достоинствах и возможностях мужчины – еще может выбирать, а тогда – считалось ущербностью девицы. Сорок лет для мужчины не так уж и много, но Сима выглядел не очень. Может, из-за болезни. И еще фактура такая: узкое лицо, чем- то напоминающее Шарля Азнавура, но без его одухотворенности, попроще. Зато не такое жесткое. Азнавур по сравнению с Симой мне кажется несъедобным, даже не надкусить, в глазах беспощадная целеустремленность, а у Симы – удивление человека, постоянно вынужденного изворачиваться. Хотя о Симе тоже нельзя было сказать, что он легко податлив, но в нем читалось больше снисходительности. Легкий налет, с примесью удивления – как раз то, что нравится женщинам. Мол, говори-говори, делай, что хочешь, но меня этим не потрясешь.

Комплекцией, кстати, они тоже были примерно одинаковой.

Отец о Симе был невысокого мнения, считал его простоватым, но ценил его за деловые качества, которые для него самого оставались за порогом его интересов. У офицера советской армии, хотя и бывшего, образ заведующего магазином невольно мешался с персонажами «Крокодила». То, что магазин нам давал кусок хлеба, могло только усугублять неприязнь к этой сфере. Но к Симе отец относился хорошо, какие-то общие темы у них всегда находились.

Отец собирал книги, а Сима у него консультировался, как бы для того, чтобы интеллектуально подтянуться. Отец охотно включался в просветительство Симы, но после его визита мог отпустить в его адрес какую-нибудь язвительную реплику или просто выдать такое выражение лица, что интеллектуальное развитие Симы можно было считать безнадежным.  

 Сима собирается уходить.

Перед этим он уже делал несколько попыток уйти, но приличия удерживали его. А тут в движениях появилась неумеренная суетливость – чтобы развеять вот эти самые приличия, которые держат его возле постели больного. И надо идти по своим делам.

Мать проводила Симу. Они еще немного потолкались в прихожей на производственные темы, потом входная дверь хлопнула и мать вошла в спальню. (Меня нет, я куда-то ушел. Может, в свою девичью).

МАТЬ. Как ты?

Хорошо, должен ответить отец. Даже если ему действительно лучше, слово «хорошо» он произнесет с трагической ноткой. Но мы уже на это не обращаем внимание.

А ты знаешь, что Сима болен? – спрашивает мать, отлично зная, что отец знает. Знаю, буркает отец. Мне сказала, говорит мать… не помню, кто мне сказал. Кто-то из наших.

«Кто-то из наших» - это кто-то из продавщиц.

Болен и болен, отвечает отец. Я забыла, что у него, говорит мать. Какая разница? – говорит отец. Он явно не расположен к беседе: в руке газета, к которой он никак не может приступить, на глазах – очки, поверх которых он вынужден смотреть, чтобы с кем-то разговаривать. Что-то с почками, настаивает мать. Уремия, уточняет отец. Уремия? – ужасается мать, как будто хорошо знает трагические последствия этой болезни. Уремия, уремия, говорит отец. Но это же лечится, говорит мать. Не знаю, говорит отец. И погружается в чтение. Но я слышала, что у него это совсем запущено. У него уже… это самое… Мать никак не может подобрать эвфемизм к тому, что взрослый мужчина мочиться в штаны и в постель. …С кровью. От кого ты могла это слышать? Кто-то сказал. К сожалению, это так, говорит отец и погружается в чтение. Ты тоже слышал?

ОТЕЦ (не отрываясь от чтения) Тоже.

МАТЬ. Ужас!

Отец не отвечает. 

 Стоп-кадр: место, которое только что занимал Сима, опустело; чуть левее – отец на высокой подушке. Лицо землистое, осунувшееся. Но спокойное.  

Через пару месяцев Сима умер от уремии.

 

 

От автора

Все вещи в моей прозе названы «НАУМ БРОД» (некоторые с подзаголовком). Не вдаваясь в подробное теоретизирование, приведу здесь два объяснения, почему это так.

Первое. Всё, написанное любым автором, в той или иной степени является плодом его воображения, которое рождает некие пространства, и автор делится с читателем его содержанием. Если произведение увлекло читателя, он, включив свое собственное воображение, начинает верить этому иллюзорному пространству, как реальному. По сути дела отношения «автор-читатель» строятся на обмане (самообмане). Так как художественное есть помимо прочего акт «самовыражения» автора, то, чтобы быть честным перед читателем, всё, написанное автором, следовало бы сопровождать оговорками «я так вижу», «так мне представляется» и в таком духе. Поэтому я сразу обозначаю то, о чем и без меня может догадаться взыскательный читатель - пространство автора.

Второе. Не всё, написанное автором, может быть названо его именем. Научную статью так не назовешь, даже если речь в ней пойдет о состоянии психики автора. И автобиографию так не назовешь: в художественном пространстве автора факты уступают место «картинкам». Сами «картинки», конечно же, есть следствие каких-то событий, происходивших в жизни автора, но время и его воображение произвели работу (отбор), в результате чего что-то осело настолько прочно, что чуть ли не сопровождает его по жизни. Конечно, это всегда что-то эмоциональное. Поэтому еще один аргумент в пользу такого отбора: автор делится только тем, что не просто когда-то задело его за живое, но и сохраняется в нем. Оказывается, таких моментов в жизни автора не так много, зато он может быть уверен, что они встречаются в жизни любого нормального человека.

Наум Брод (Бетти)

Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырех створчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)

Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.

Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...

Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.

На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.

Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).

До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.

Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...

А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.

В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке и она коснется ее горячей голой руки.

Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым 9 лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.

Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел вбольшой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.

Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.

Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя, кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить. Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться, пространство - его преодолеть и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина…. Косметика... глаза... губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.

А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая, а морда лукавая. Блядская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой

О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.

А игривая улыбка с лица не сходит.

Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза... зубы белые... губы ничего... видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.

Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.

Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.

Она протягивает руку...

Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку... улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого как же, похулиганили язычками... "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась

Получается так комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...

В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.

А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит, растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.

Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки).

Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу, как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).

Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.

Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.

НАУМ БРОД (как умирал СИМА ДИМЕНШТЕЙН) 

 Стоп-кадр: Сима сидит возле кровати, на которой мой отец. Отец болен – очередной инфаркт. Но до конца еще далеко.

Сима сидит левым боком к кровати (за спиной окно), ему явно неудобна такая поза, тем более что время от времени он вынужден наклоняться, чтобы поухаживать за больным в какой-то мелочи: то что-то поправить, то что-то подать. Но пока в его позе не накопилось усталости и раздражения от нее, а скорее читается уверенность в том, что эта пытка не надолго, зато свои моральные обязательства он выполнит.

Отца я не вижу – только Сима, чуть наклоненный вперед: видимо, память зафиксировала как раз момент, когда он что-то передавал отцу, а я в этот момент вошел в спальню и посмотрел на Симу. Поэтому меня в этом стоп-кадре тоже нет.

Сейчас тело Симы должно будет отклониться назад, но этого уже НИКОГДА не произойдет. 

Сима значительно моложе отца, но они общаются на равных, особого пиетета к возрасту не ощущается. Два приятеля. Сима называл отца по имени-отчеству, перемежая «вы» с «ты», как будто пытаясь завоевать пространство отца: то ступит на его территорию, то отступает к себе.

Оба одинаково увлечены собиранием книг, тогда это считалось престижным, как сейчас отдохнуть в Куршавеле. Но отец библиофилом был чуть ли не с детства, а Сима стал собирать недавно, когда появились возможности. Книги товар дефицитный, особенно – подписные издания, так что собирание книг свидетельствует не только о любви к литературе, но и о принадлежности к элите, приближенной к этому дефициту. Как, впрочем, и любому другому. Но если купить Сима может, то разбирается в книгах не очень, чтобы не сказать – совсем не разбирается, по сравнению с отцом, поэтому он всегда консультируется с ним. В свою очередь отец может одолжиться у Симы на какую-нибудь приглянувшуюся книжку. Одалживать не очень приятно, приходится преодолевать порог смущения, но на книги – святое дело, Сима даже не станет напоминать отцу о затянувшемся долге.

Еще Симу связывает с нашей семьей то, что он начальник у моей матери. Мать работает продавцом в магазине, где Сима директор.  

Магазин: всегда темноватое помещение на первом этаже жилого дома; два прилавка буквой Г, мать я могу застать и за тем, и за другим, в зависимости от товара, на который ее «бросил» директор. Тесно. Толпится народ. Фигура матери почти теряется на фоне всего пространства, но я ее различаю – выделяется светлое пятно лица. Выражение такое, как будто ее застали за не очень приличным занятием: видимо, в глубине души она смущалась своей работы. Хотя когда Сима позвал ее, была довольна – в семье стали появляться «лишние деньги».

Конец пятидесятых - начало шестидесятых, быть директором «промтоварного» магазина – серьезное место. Мы это сразу почувствовали, как только мать туда устроилась. До этого мы жили на пенсию отца, которую по каким-то непонятным мне причинам, все время урезали. Он вышел по инвалидности, и по пенсии складывалось впечатление, что с возрастом он становился все здоровее и здоровее. Хотя вот, пожалуйста: очередной инфаркт.  

Мать несколько раз входит в комнату, но она тоже «за кадром». Я слышу ее голос, но не разберу, что именно она говорит. Скорее всего, предлагает Симе чай с бутербродами. Это в нашем доме обязательная норма приема любых гостей. Сима отказывается. Отец должен был упрекнуть мать: что ты ему предлагаешь ерунду – может, человек хочет обедать. На что мать обязательно ответит с легкой обидой в голосе: я ему сразу предлагала, но он отказался. Сима, может все-таки пообедаете?

По лицу Симы мелькнуло выражение одновременно и благодарности и недовольства: обедать – это засиживаться надолго, что не входит в его планы.

Еще, кажется, время от времени он морщится, меняет позу, как будто никак не может найти удобную.

К нам он заскочил проведать отца и заодно отдать какие-то распоряжения матери. Или наоборот: дать распоряжения и проведать отца, что вероятнее. Дело в том, что Сима сейчас на бюллетене. Матери он доверяет – среди продавцов она самый близкий ему человек. Они «общаются домами». Не знаю, были ли мои хоть раз дома у Симы, но у нас Сима одно время бывал часто.

К тому же из всего персонала магазина моя мать единственная еврейка – это гарантирует взаимную доверительность и притяжение субъектов в пространстве отдельно взятого магазина.

Я о Симе услышал еще будучи на первом курсе института. За старшей сестрой моего однокурсника ухаживал некий Сима, а потом выяснилось, что это тот самый, у кого работает моя мать. К тому времени Сима сестру моего однокурсника бросил, о чем я тоже узнал от моих родителей. В их представлении сестра моего однокурсника для Симы считалась рядовым эпизодом мужчины с репутацией ходока. По этому поводу в адрес Симы подпускались разные безобидные скабрезности. В частности намекалось на прыткость его детородного органа, которому он не давал отдыху. С чего становилось понятным, почему отвергнутая женщина устраивала ему сцены ревности.

 Магазин, где работала мать, находился примерно в том же районе, где жила сестра однокурсника, так что связь могла возникнуть и на такой основе. Двойная близость для бывших любовников, расставаться еще тяжелей. 

Магазин с улицы.

Не очень опрятная улица в одном из отдаленных районов Риги, трамвайная линия делает здесь поворот, слева – дом однокурсника: неприветливый, кирпичный, то ли старой постройки, то ли уже при советской власти, но уже давно потерявший привлекательность домашнего жилья, а производящий впечатление казенного здания… Улица уходит далеко влево от магазина и скрывается за каким-то небольшим возвышением (видимо, так ведет себя дорожное полотно), а там вливается в пересечение нескольких улиц, куда более шумных - кажется, и трамваи там бегают повеселей.

Этот отрезок улицы обязательно сопровождает в моем воображении сцену «Сима Дименштейн сидит возле постели моего отца».  

К тому времени, когда память зафиксировала это стоп-кадром, Сима уже был женат на не очень красивой девице с красивым именем Кармелла. Я был с ней знаком до того, как на ней женился Сима. И до того, как сам Сима стал появляться в нашем доме. Мать Кармеллы и мои тетки были как-то связаны. Подружки. Одно время в воздухе витало не оглашаемое при мне ожидание, что подруги с нашей помощью породнятся. Кармелла была чуть постарше меня, но считалась девицей, хотя лично у меня на этот счет были большие сомнения. Среди еврейских тетушек, окружавших нас, Кармелла считалась красавицей, но мне она совсем не нравилась. Густые черные волосы, полноватая, невысокая. Объективно, может быть, и ничего, но мне такие никогда не нравились. И в поведении: слишком явная готовность принадлежать данному мужчине. В глазах легко читаемое выражение-призыв: «Ну же!..» Вот-вот взорвется. Там и темперамент подпирал, и, наверно, со всех сторон уже задолбали бедную девочку, что пора замуж; теперь и она подгоняла события.

Моя тетка Полина возмущалась: «Как можно не замечать, что она красавица?».

Мне она не нравилась еще и… как бы это сказать… случается такое не формулируемое ощущение, что человек не твой. И никогда не станет твоим, даже если будет очень стараться. Потому что в нем нет нужных рецепторов, отвечающих за реакцию на определенные стороны жизни. Например, мне важны те, которые реагируют на смешное. Не потому, что я такой шутник – смешное в любом событии придает ему объем. По-настоящему, в жизни нет ничего – абсолютно ничего! – чтобы в какой-то момент не показаться смешным. И фокус здесь в том, что природа не знает ни серьезного, ни смешного – в ней всего намешано без уточнения меры. Поэтому когда мы во что-то погружаемся слишком серьезно, на свежий воздух нас выталкивает чувство смешного. Для большего соответствия природе. Слишком правильное и слишком серьезное порабощают личность.

 Сима женился на Кармелле не без участия моих родителей. Они познакомили их года два назад и свадьба не заставила себя долго ждать. Сима женился охотно: и возраст уже – хорошо за сорок, а еще ни разу не был женат, и девушка ему понравилась. Я был на его свадьбе. Сам факт и подробности я опускаю, но интересна фотография оттуда. На ней три пары: я со своей первой женой, Сима с Кармеллой, и Миша Таль с женой. Тот самый, гениальный шахматист. Таль жил в одном квартале от нас. Я с ним лично знаком не был, но его имя в нашей семье возникало довольно часто, и не только потому, что он был чемпионом мира, а задолго до этого. Мои родители были немного знакомы с его старшим братом врачом, который «сидел» (так говорили), и с их родителями, которые, вроде бы, были в каком-то близком родстве между собой. Откуда, мол, такая гениальность у потомства.

Когда Сима стал появляться у нас, выяснилось, что он дружит с Талем.

На обратной стороне фотографии рукой отца выведено «Три брака – все три брака». Запись сделана значительно позже, когда действительно все три брака развалились. Каламбур не сказать, чтобы выдающийся, но сам факт, что отец выводит такой язвительный комментарий на фотографии, свидетельствует о том, что он еще полон сил, и до его нынешней беспомощности далеко. Поэтому иногда я специально достаю эту фотографию, смотрю на запись отца, и опять окунаюсь в то время. Иллюзия обратимости полная!

Я разошелся первым, потом начались какие-то проблемы у Миши, потом – у Симы. В момент стоп-кадра у Симы уже все было плохо, Сима не раз жаловался моим.

Кармелла Симу не любила, это было заметно. Мне кажется, что и сам Сима знал, что там особой любви нет. При упоминании Кармеллы (МАТЬ: «Как дела у Кармеллы?»; как будто кого-то из нас интересует Кармеллла, а не семейный конфликт), Сима отвечает неопределенным покачиванием головы. На такое обычно отвечают не более определенным «Ясно», но вопросов больше не задают. У меня есть более серьезные основания утверждать, что Кармелла не любила Симу. Она мне сама об этом говорила, ну и вообще… Незадолго перед тем, как они поженились и уже пошли разговоры о предстоящей свадьбе, Кармелла была у меня. В квартире у меня была маленькая комната, так называемая девичья, в которой помещалась тахта, секретер и стул. Я лежал на тахте, читал, вошла Кармелла, с порога упала на меня. Близости у нас не было. До этого могла случиться спонтанно, но что-то не сложилось, а потом я старался ее избегать.

Кармелла говорила, смотрела глаза в глаза, почти вплотную приблизив лицо к моему, и мы оба понимали, что она свой выбор сделала, готова на что угодно, теперь очередь за мной, и она ждет. А я увиливал от прямого отказа ей. Девушка себя предлагает, а ты ну ни в какую не хочешь отвечать ей взаимностью – неудобно.

У Симы с Кармеллой с самого начала была проблема в разнице возрастов. В те годы мезальянсы были редкостью. По крайней мере, не афишировались, как сейчас. Старались скрыть. Женитьба мужчины в возрасте на юнице сейчас говорит о достоинствах и возможностях мужчины – еще может выбирать, а тогда – считалось ущербностью девицы. Сорок лет для мужчины не так уж и много, но Сима выглядел не очень. Может, из-за болезни. И еще фактура такая: узкое лицо, чем- то напоминающее Шарля Азнавура, но без его одухотворенности, попроще. Зато не такое жесткое. Азнавур по сравнению с Симой мне кажется несъедобным, даже не надкусить, в глазах беспощадная целеустремленность, а у Симы – удивление человека, постоянно вынужденного изворачиваться. Хотя о Симе тоже нельзя было сказать, что он легко податлив, но в нем читалось больше снисходительности. Легкий налет, с примесью удивления – как раз то, что нравится женщинам. Мол, говори-говори, делай, что хочешь, но меня этим не потрясешь.

Комплекцией, кстати, они тоже были примерно одинаковой.

Отец о Симе был невысокого мнения, считал его простоватым, но ценил его за деловые качества, которые для него самого оставались за порогом его интересов. У офицера советской армии, хотя и бывшего, образ заведующего магазином невольно мешался с персонажами «Крокодила». То, что магазин нам давал кусок хлеба, могло только усугублять неприязнь к этой сфере. Но к Симе отец относился хорошо, какие-то общие темы у них всегда находились.

Отец собирал книги, а Сима у него консультировался, как бы для того, чтобы интеллектуально подтянуться. Отец охотно включался в просветительство Симы, но после его визита мог отпустить в его адрес какую-нибудь язвительную реплику или просто выдать такое выражение лица, что интеллектуальное развитие Симы можно было считать безнадежным.  

 Сима собирается уходить.

Перед этим он уже делал несколько попыток уйти, но приличия удерживали его. А тут в движениях появилась неумеренная суетливость – чтобы развеять вот эти самые приличия, которые держат его возле постели больного. И надо идти по своим делам.

Мать проводила Симу. Они еще немного потолкались в прихожей на производственные темы, потом входная дверь хлопнула и мать вошла в спальню. (Меня нет, я куда-то ушел. Может, в свою девичью).

МАТЬ. Как ты?

Хорошо, должен ответить отец. Даже если ему действительно лучше, слово «хорошо» он произнесет с трагической ноткой. Но мы уже на это не обращаем внимание.

А ты знаешь, что Сима болен? – спрашивает мать, отлично зная, что отец знает. Знаю, буркает отец. Мне сказала, говорит мать… не помню, кто мне сказал. Кто-то из наших.

«Кто-то из наших» - это кто-то из продавщиц.

Болен и болен, отвечает отец. Я забыла, что у него, говорит мать. Какая разница? – говорит отец. Он явно не расположен к беседе: в руке газета, к которой он никак не может приступить, на глазах – очки, поверх которых он вынужден смотреть, чтобы с кем-то разговаривать. Что-то с почками, настаивает мать. Уремия, уточняет отец. Уремия? – ужасается мать, как будто хорошо знает трагические последствия этой болезни. Уремия, уремия, говорит отец. Но это же лечится, говорит мать. Не знаю, говорит отец. И погружается в чтение. Но я слышала, что у него это совсем запущено. У него уже… это самое… Мать никак не может подобрать эвфемизм к тому, что взрослый мужчина мочиться в штаны и в постель. …С кровью. От кого ты могла это слышать? Кто-то сказал. К сожалению, это так, говорит отец и погружается в чтение. Ты тоже слышал?

ОТЕЦ (не отрываясь от чтения) Тоже.

МАТЬ. Ужас!

Отец не отвечает. 

 Стоп-кадр: место, которое только что занимал Сима, опустело; чуть левее – отец на высокой подушке. Лицо землистое, осунувшееся. Но спокойное.  

Через пару месяцев Сима умер от уремии.

 

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #3(40) март 2013 7iskusstv.com/nomer.php?srce=40

Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer3/Brod1.php

 

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru