“Реакционнейшая повесть”, “сменовеховские идеи”, “кулацкая тарабария”. “Философия врастания кулака в социализм”, “активизация буржуазных тенденций на фронте литературы”, “клевета на большевистское руководство”, “издевательства над социалистическим планом”, “грубейшая политическая ошибка”. “Вылазка классового врага”, “агитация за гуманное сожительство классов”, “злобная карикатура на революционное описание”.
Так неистовствовала советская пресса, откликаясь на повесть Валериана Правдухина “Гугенот из Териберки” (1931 г.), сразу после ее опубликования в журнале “Ленинград” (№№ 6-7). Редакция и ее глава С. Динамов, если и не грубо ошиблись, то, несомненно, совершили настоящий поступок. Да и можно ли было устоять перед человеком, которого называли “неистовый Валериан”? А таким Валериан Павлович Правдухин был всю свою жизнь, начавшуюся 2 февраля (нов. ст.) 1892 года. Ведь и родился он на Оренбуржье — земле яицких казаков, помогавших некогда “злодею” Пугачеву. И хотя семья его не была казачьей (отец — священник, мать — крестьянка), но дух вольности, мировоззрение, неотделимое от природы, он воспринял именно от этой чисто русской породы людей. “Уральский казак для меня особый тип не только по своему общественному и хозяйственному укладу, — он для меня первый живой человек жизни: с ним я рос, он учил меня видеть и любить природу, от него я заразился страстью к игре и борьбе, иронически-веселому отношению к невзгодам, у него я перенял первые навыки жизни”.
Напишет это Правдухин гораздо позже, в конце 20-х, когда уже будут напечатаны первые брошюрки его охотничьих рассказов. А в 1930-м — “Годы, тропы, ружье”, книга блудного сына своей малой родины, и рассказ, и тоска, и плач по ней, брошенной в 1910 г. ради города, учебы, литературы. Не зря уже в первой главе “Запахи детства”, в повествовании о мальчике, живущем в стихии природного мира (“с детства я хорошо узнал зайца-русака и беляка, волка, сурка, суслика, крота, полевых мышей… А ворон, воробьев, грачей, галок, коршунов, сов, синиц, пустельгу, жаворонков, дроздов, не говоря уже о голубях, мы звали домашними птицами”), в постоянных “охотничьих приключениях”, появляется щемящее лирическое отступление о чудной “вольной, простой, звериной, но светлой поре моей жизни — детстве”. “Жизнь бежит дальше и дальше, как гонимый охотниками зверь, а ковыльные просторы, залитые солнцем, широкие зори, нашептывающие причудливыми красками закатов о раздолье и красоте земли, живут во мне, как светлая ласка моей родины. Ни с чем не сравнимы для меня эти степные бродяжничества, беззаботные, неутомимо сладкие, как сказочный рай. Нигде, нигде, — ни в уютных городских комнатах, ни в ослепительных театрах, ни при виде грандиозных скопищ книг в Публичной библиотеке, ни в залитых огнями оживленных столичных улицах — не замолкает во мне этот тихий шелестящий шум степей, не погасают вечерние их зори, ласкающие землю теплыми, радостными огнями”.
Видно, что это не написалось, а вылилось прямо из сердца в этой принципиально “негородской” книге, создававшейся по окончании бурной литературно-критической деятельности автора. И звучит как сожаление, грусть по иной судьбе. Если бы не исключение из Оренбургской духовной семинарии в 1911 г. за участие в бунте студентов (а какой студент в то смутное время не бунтовал?). Если бы не увольнение из Акбулакской школы (Тургайская область) двумя годами позже, куда он пришел с дипломом народного учителя и толстовским методом трудового воспитания, по доносу “за явно выраженные революционные убеждения”. (Тогда казалось, что педагогической карьере нет альтернатив: выступил с докладом на Всероссийском съезде учителей в Петербурге, куда его направили от школы, напечатался в “учительском” журнале.) Если бы не решение ехать в Москву и поступать в народный университет им. Шанявского на историко-филологический факультет, лекции профессоров-эрудитов (А. В. Бакушинского, Ю. Айхенвальда и др.), знакомство с отнюдь не самыми тихими поэтами С. Есениным и В. Наседкиным, доклад об А. Радищеве на семинаре, инициатива помощи политзаключенным, еженедельные передачи в Бутырку и т. д.
Так что на Урал он вернулся уже другим человеком, “жизнетворческим”. Теперь уже сугубо городским: играть в театре, выступать с лекциями, писать статьи — вот его новая стезя. Встреча с Лидией Сейфуллиной — еще один подарок судьбы, возможно, роковой. Вместе они борются с беспризорностью, организуя детские дома, трудовые колонии, библиотеки и читальни, не расстаются с театром, играя и пробуя себя в драматургии (совместная пьеса “Егоркина жизнь”) и в прозе. Правда, первый рассказ Сейфуллиной “Актрискина смерть” окажется провальным: “даже удивительно, до чего плохо”, отзовется В. Правдухин, зато его пьеса “Новая артель” будет удачнее, ее даже опубликуют в Омске в 1920 г. А вот в Новониколаевске, куда их пошлют как в новую столицу Сибири на культурную работу, все будет наоборот: Сейфуллина вдруг обнаружит недюжинный писательский талант, а он — организаторский. Ибо его вклад в создание журнала “Сибирские огни” (названием обязан Сейфуллиной) окажется решающим. Именно Правдухин убедил и вселил во всех веру в журнал среди дикой разрухи, голода-холода и малокультурья. Своими статьями — литературно-критическими они были только по наполнению — творчески зажег всех, так что рукописи в журнал вдруг пошли, и далеко не бесталанные. В юном журнале появились не просто писатели, а личности со своим лит. лицом: Сейфуллина, Итин, Урманов, уже состоявшиеся Ф. Березовский, Г. Вяткин, а также Вс. Иванов, — привет и подарок от А. Воронского и “Красной нови”. С которого — лучший толстый журнал красной России! — “Сибирские огни” Правдухина только и могли брать пример!
Сам Правдухин тоже хотел писать и критиковать не хуже лучшего критика 20-х годов. Его книга “Творец — общество — искусство”, составленная из “сибогневских” статей 1922 года, написана в духе “попутнической” идеологии защиты классического наследия от новых вандалов — “напостовцев”, и прославления “здорового буйства сил”, “живых и естественнейших” людей и таких же лит. форм. В. Правдухин не боится перехлестнуть, когда пишет о “стихийно-оргийной насыщенности” подлинно социального искусства, клеймит В. Маяковского “гениальным Епиходовым”, ностальгирует по “здоровому, простому реализму” В. Короленко. Затронет он и кумиров столичных интеллектуалов Б. Пильняка и Б. Пастернака.
Так Правдухин оказался на войне. И эти лит. сражения были под стать боям Гражданской войны. Начались они для Правдухина уже в 1922-ом, когда Ф. Березовский (соратник по созданию “Сиб. огней”!) обвинил в “народнических и реакционных настроениях” его, “солиста из “Сиб. Огней””. Но куда больнее были удары московских критиков. И. Вардин в печально известной статье “Воронщину необходимо ликвидировать” (“На посту”, 1924, № 1) назвал Правдухина “литературно-критическим пошляком”, “проходимцем” и т. п. за то, что посмел горячо и “всячески защищать т. Воронского (и т. Троцкого) от … напостовцев”. Посмел же ведь, едва приехав из Сибири, да еще с использованием образов гоголевского Тараса Бульбы (Л. Троцкий) и Остапа (А. Воронский).
Подлинным пошлякам было смешно, а для Правдухина, уральского казака — вполне естественно: к 1924 году он уже переехал в Москву по приглашению А. Воронского, усугубив свою участь профессионального лит. бойца и еще больше отдалившись от казачьей родины. “Тропы и ружье” Оренбуржья по-прежнему звали к корням и истокам, но разве можно было прекратить борьбу, только-только ее начав? Например, защитить “Щепку” и “Общежитие” В. Зазубрина за небывалое в молодой литературе Советов мужество автора, показавшего терзания чекиста Срубова в его тщетных усилиях вырвать из себя “историческую занозу” индивидуализма и за показ современных совслужащих и партийцев в их истинном виде. Все здесь было по заветам классики, а не классовой пролетарской литературы: та литература, которая хочет “завоевать весь мир, не может ставить себе ограничивающих себя узкоклассовых задач”, как писал Правдухин в “Красной ниве” (1924, № 1). Не замечая, что обе повести развенчивают не только эту самую “узкоклассовость”, чреватую чекистским террором и “сифилисом” красной идеологии, но сами устои новой власти. Он загорелся было продвинуть непроходную “Щепку” в Москве. Но “Красная новь” обещала, да не напечатала, а редактор госиздательства Н. Клестов-Ангарский перечеркнул его предисловие к повести краснокарандашным: “Не печатать!”
Бросился он защищать и В. Белинского и его эстетику тождественности социального и художественного от публицистических схем Д. Писарева, чьи традиции в 20-е гг. вновь возобладали, в книге “В. Белинский — основоположник социальной эстетики” (Новониколаевск, 1923). Но писал так и в таких выражениях, словно вел бои с теми же “вардиными” и “лелевичами”, и будто за Белинским стоял А. Воронский: “Искусство — с точки зрения художника, есть проявление творчески охватывающего жизненного порыва социально и биологически здорового и личностно свободного человека”. Но и себя ведь в Белинском находил тоже. Тем более что оба родились провинциалами, из разночинцев, оба были фанатами лит. классики, оба переехали в Москву, потом в северную столицу, но так и не почувствовали себя ни москвичами, ни петербуржцами.
В начале 1926 года Правдухин произнес прочувствованную речь памяти еще одного сугубого “провинциала”, изломанного, испорченного и, наконец, убитого городом — С. Есенина. “Пленник нашей суровой эпохи”, он так и не смог примириться с победой города над деревней, над “живым, природным, первобытно-скифским, древним, таинственным миром”, был “испуган процессом перехода культуры в цивилизацию”. Был ли “испуган” сам бесстрашный Правдухин, не стала ли смерть Есенина, соратника-“шанявца”, сигналом к тому, чтобы оставить, наконец, литературно-критические битвы, тщетность которых уже вопияла? По крайней мере, именно в 1926-ом Правдухин начал писать и публиковать свои “охотничьи рассказы”: “Фазаны” — об охоте в горах Закавказья. Через два года выйдет продолжение — “Заколдованный ток”. На выходе была книга “На излучинах Урала” (1929 г.), описывавшая одну из “экспедиций” Правдухина со своими братьями, друзьями и коллегами по реке Уралу. Но он еще раз соблазнился лит. критикой, дав в “Сиб. огнях” оказавшийся последним залп по “литературной шивере” (1928, № 3) — писателям, согласным на мелководье (так переводится диалектное слово “шивера”, но кажется синонимом слова “шушера”) лит. тем, сюжетов, языка. Таким, как Б. Пильняк, Б. Пастернак, Л. Леонов, или довольствующимся своей “незначительностью”, как П. Романов, а то и вовсе лубком, как Ф. Гладков с его нашумевшим “Цементом”. Тем горше потом было видеть, что статья оказалась ненужной и даже вредной: в том же номере профессор Г. Круссер обругал ее “плоской насмешкой” и “шельмованием” достижений советской литературы, а вскоре В. Зазубрин, напечатавший ее, был смещен и ошельмован, обвиненный в “сменовеховстве”. А еще позже тот же ярлык, плюс замеченную профессором у Правдухина “устряловщину”, приклеят и к его “Гугеноту из Териберки”.
До которого было уже рукой подать. В 1930-ом Правдухин соединит свои три книги в одну — “Годы, тропы, ружье”, и, добавив детские и юношеские главы, выстроит все по хронологии: “Запахи детства”, “Моя юность”, “На дудаков”, “В Алазанской долине”, “В Саянах”, “На Гусином займище”, “По золотым горам (Южный Алтай)” и “По Уралу на лодке”. И увидит, что родилась книга не столько об охоте, рыбалке, краеведении и проч., а о его жизни. Настоящей, подлинной, где все эти “городские комнаты”, “скопища книг”, “столичные улицы” — только сон, наваждение, тень, павшая на вечный “шум степей” его малой родины. Можно говорить об отходе Правдухина от лит. критики в связи с крахом оппозиции, в первую очередь Л. Троцкого и вслед за ним А. Воронского, объявленного “троцкистом”. Можно говорить, что он последовал за тем же А. Воронским, который после 1927 года (уход из “Красной нови”) написал и издал мемуарную книгу “За мертвой и живой водой”.
Но А. Воронский не создал своего “Гугенота из Териберки”, а Правдухин сотворил. Из своей поездки на Белое море и в Мурманский край, из еще не остывшей книги “Годы, тропы, ружье” и из Л. Сейфуллиной, собрание сочинений которой (1929—1931) он готовил, редактировал, фронтально перечитывал — супругу и соратницу надо было подбодрить, побудить к продолжению творчества. Обычно, говоря о “Гугеноте…”, этот аспект не учитывают, но примеров сотрудничества, почти “сиамского близнечества” “Правдухин-Сейфуллина” достаточно: это и пьесы “Виринея” (1925) и “Черный яр” (1931), и перманентная редактура всей прозы жены, начиная с пресловутой “Актрискиной смерти”.
Но главное — первый толчок. В начале 30-х наследники “напостовцев” РАППовцы, вообразившие, что лит. власть окончательно перешла в их руки, бросали засидевшихся в столичных квартирах писателей на фронты первой пятилетки (кстати, вторая часть “Гугенота…” напечатана в № 7 “Ленинграда” именно под такой рубрикой), чтобы они не отрывали свои произведения от жизни, а следовательно — и от газетно-очеркового стиля. Литературу заполонили “Гидроцентрали”, “Трубоуклады”, “Чудесные сплавы” и т. п. — не вовсе бесталанные, но безнадежно “газетные”. Правдухин едет к рыбакам Мурманска, море захватывает его: “Живу я так: пишу повесть и довольно усидчиво… Север, рыбаки, океан — и умирание одного “последнего буржуа””, — писал он 26 февраля 1931 г. своему брату.
Что же у него получилось? С одной стороны, весьма советская тема: “рыбаксоюз”, озабоченный выполнением плана, посылает судно на ловлю акул в отсутствие традиционных промысловых пород. С другой стороны, весьма экзотический Николай Лиллье, сын сенатора времен Александра II, с французской фамилией, но с русской душой, мечтавший увидеть Парижскую коммуну, но ставший купцом первой гильдии, возненавидевший было народ, но в 1920 году гордо отвергший предложение бежать во Францию и выгнавший своего “красного” сына, плута и пройдоху. Автор смело стыкует эти темы, сюжеты, отправляя глубокого старика Лиллье, которого сам Витте приглашал в 1905 году своим заместителем, на борт советского судна, охотящегося на акул. И выходит масштабный образ, почти шекспировский, почти король Лир в степи (Лиллье в море) и с шутом (Лиллье с Куимовым), бегущий во Францию (Лиллье — в Норвегию). Кто же в повести рядом с ним, величаво-архаичным, вневременно-классичным (хотя Правдухин и пытается его окарикатурить, например, сравнивая с акулой, пойманной рыбаками, и “акулой империализма”), странноватым изобретением “усидчивой” фантазии Правдухина? “Задорливый”, “безобразно молодой” Ваньша Загрядсков, у которого вместо умения и опыта — комсомольский порыв и нахрап. Немолодой Егор Куимов, с синдромом “колеблющегося середняка”, облагороженный любовью зазнобы Фроси и проблесками местного патриотизма. Есть, правда, Сосипатр Хрулев, ссыльный казак, конечно же, с Урала, из “правдухинских” мест, перешедший из книги “Годы, тропы…”, где он в главе “Запахи детства” охотится на стрепетов и именуется дьяконом, к которому автобиографический герой отряжен в помощники. По главной примете — “скуластому калмыцкому лицу”, мы опознаем этого Хрулева в “гугенотском” с теми же внешними данными. Он вызывается плыть с Куимовым, Загрядсковым, Лиллье и др. в море за акулами в качестве моториста, с рыбацким же делом он познакомился в тех же краях, на уральском Каспии.
Понимаешь тогда, что “уральская” и “териберская” книги имеют одну почву и подоплеку, что океан тут не только место добычи рыбы, “объект первой пятилетки”, а образ-символ необъятно широкой природы, ее мощи, обилия, стихийности, который не вместить ни в какие планы и пятилетки. Критик-зоил А. Селивановский сделал из этой “природной” идеи жупел, положив ее в основу своей установочной статьи в “Правде” (4 ноября 1931 г.), повторяя как заклинание: “Стихия природы и план социалистического строительства — вот настоящая тема “Гугенота из Териберки””, “стихия океана диктует… свои законы”, “стихия сломала планы”. Но тут и Селивановских с РАППовскими дубинками не нужно, достаточно прочитать монолог Февроньи Ивановны, слепой ведуньи, пользовавшей Лиллье, чтобы все в повести понять: “…Травлер, беда чиста. Всю рыбу пертуем загубливают. Не стало не удебной, не гулебной рыбы-то… Огневался бог на севодняшних управителей. И стараются они, и корабли строят, и людей сгоняют на берег со всех концов России, а рыбы нет и нет <…> Колхозники, коммунисты, будто, все крестами запаслись, а кресты-то у них кровью налились, в грудь врезались…” Эту явную антисоветскую ересь Правдухин пытается уравновесить комсомольцем, бывшим беспризорником Ваньшей, словно перекочевавшим со страниц повестей и рассказов Сейфуллиной, сочинения которой, напоминаем, он готовил тогда к печати и которой, кстати, посвятил своего “Гугенота…”. Как и у Сейфуллиной, у Правдухина этот персонаж в большей степени “природное явление”, “звериный человек”, говоря словами Правдухина, чем созидатель и идейный борец. Зато Лиллье явно превосходит сейфуллинского Холодковского из “Ноева ковчега”, труса и обывателя, или кабинетного ученого-энтомолога Астахова из “Налета”, оценившего все-таки добродетели “биологической особи” — юной комсомолки Клепки. Но сделать из Лиллье Холодковского или Астахова Правдухин не мог. Так же, как и сказать, что прошлое лучше настоящего, а классика лучше пролетлитературы. Он мог только внести ноту иронии в заголовок с заглавным героем: да, он героический “гугенот”, но всего лишь из Териберки, поселка со смешным названием.
Но уже следующее произведение — роман “Яик уходит в море” (1937) — показало, что именно прошлое является для Правдухина подлинным героем. Жизнь, почти идиллическая, уральских казаков второй половины 19 века — едина и эпична, как может быть героем не личность, а целая эпоха. И это после крамольнейшего “Гугенота…”! И стало актом еще большего бесстрашия и мужества Правдухина перед лицом политики закручивания гаек на лит. фронте, проводимой партией. Тем не менее власть дала ему опубликовать роман (важно, что Правдухин писал именно такой роман — надеясь на будущее, на XXI век?) сначала в “Красной нови” (1936, №№ 2-4), а потом отдельной книгой. Возможно, для компромата, для будущего судилища. Для которого поводов было уже предостаточно. Вся лит. Москва знала, что на квартире Правдухина и Сейфуллиной собираются не только для писательских разговоров: Воронский, Бабель, Зазубрин, Смилга и особенно Н. Смирнов были весьма рьяными критиками всего советского. В показаниях Зазубрина, арестованного в июне 1937-го, говорилось: “Во время XVII съезда партии он в бессильной ярости швырял газеты, заявляя: “Тошно и противно читать всю эту болтовню партийных чиновников, которые оторвались от жизни, не знают, что делается в стране, по шпаргалке бормочут заученные сталинские лозунги””. “Ни минуты не верил” он и в процессы Каменева-Зиновьева, Пятакова, Тухачевского, ибо знал оппозицию не понаслышке. Например, встречался с Н. Бухариным еще в 1928 году, о чем следствие также было осведомлено.
Но главное, что удручало Правдухина, зажигало его протестный дух — разрушение естественного, природой и традицией данного уклада жизни, олицетворяемого казачеством. А оно, уральское казачество, “влачит нищее, полуголодное существование”, — передает, видимо, его подлинные слова расстрельное дело Зазубрина. Которому, скорее всего, суфлировал следователь, записывая: “Вздыхал о сытом и обильном прошлом”, “роман “Яик уходит в море”, в котором восхвалялась жизнь казачества при царизме…” и т. п. Последним проявлением его казачьего духа стало его одиночное противоборство с лубянским следствием после ареста 16 августа 1937 г. “Никаких показаний и признаний Правдухина в деле нет — сплошная дыра, только упоминания о каких-то его заявлениях, — пишет исследователь “расстрельных дел” 1937 и др. годов В. Шенталинский. — 25 ноября упорного сибиряка сводят в очной ставке с… Наседкиным. Правдухин не признает обвинения. Вся сталинская карательная машина буксует на одном человеке!” В следственном деле Правдухина записано буквально следующее: “На протяжении девяти месяцев, несмотря на уличение вас очными ставками, вы запирались…” Но, видимо, и уральского казака и отважного лит. критика обессилила, наконец, чудовищность возводимых обвинений — вовлечение “в контрреволюционную деятельность Наседкина, Зазубрина, Пермитина и своей жены Сейфуллиной”, и он подписывает “весь этот следственный бред” (В. Шенталинский). 28 августа 1938 года В. Правдухин был приговорен к расстрелу и в тот же день казнен. Реабилитирован в том же месяце, 4 августа, но уже в 1956 году.
Реабилитирована сейчас и повесть Валериана Правдухина “Гугенот из Териберки” — голос протеста против разрушительной власти, наряду с произведениями Е. Замятина, Б. Пильняка, М. Булгакова, А. Платонова. Ибо “Гугенот…” — это замечательная проза и писателя-мариниста (описания океана, сцена поимки акулы), и писателя-психолога (внутренние монологи и мотивировки поступков Лиллье и Куимова), и мастера диалогов (собрания жителей Териберки, рыбаков, комсомольцев, превращающих всю вторую часть повести в подобие пьесы), и знатока местных речений (см. словарь диалектных слов). Надеемся, что повесть одного из организаторов нашего журнала, сибиряка по духу и творчеству, найдет своих благодарных читателей и будущих исследователей.