Затопленный склеп
Старуха Екатерина Гробова, последняя из богатого купеческого рода, умерла в нашем городишке давно, еще в шестидесятые годы, — я тогда учился в школе.
Помню мучного цвета, выношенную телогрейку до колен, ветхую, линючую косынку, из-под которой торчали пуком пакли серые, всклокоченные волосы, Лицо, разрушенное временем и болезнью, всегда тупо молчит, глаза пустые, мертвые — словно ямы разоренного фамильного склепа. Весной этот склеп заливает водой, там мальчишки топят котят. Чугунное литье снято в металлолом, мраморные памятники опрокинуты, а один черный, огромный мраморный крест — расколот…
Она была сумасшедшая. Собирала пустые бутылки в сетку — свежие, после «Московской». Подвыпивший мужик, сизый и одутловатый, увидев, как она наклоняется под забором, завистливо корил: «Обираешь ты нас, Катерина!» — хотя пустых бутылок в крапиве и лопухах было много.
Она ходила, опустив голову. Никогда не радовалась. Не говорила, не смеялась. Трудно было представить улыбку на этом деревянном, неживом лице — а осклабившись иногда, становилось оно еще страшней. Вот почему я ее и вспоминаю: из-за этой страшной ухмылки.
Закричала она только один раз — когда весной, в половодье, оступилась и упала в городской ручей, с ревом бегущий в Волгу. Ее понесло. Сосед, местный поэт Великанов, вышел в эту пору погулять и услышал странный, будто из-под земли, вопль. И выловили, вытащили ее.
Теперь никто уже не помнит Екатерину Гробову, все соседи ее примерли, а поэт Великанов давно коротает век в сумасшедшем доме. И когда я, вспоминая, всматриваюсь в образ последней представительницы купеческого рода, когда смотрю в толщу времени, как сквозь водную рябь, душа моя, смущаясь, словно осклабляется сама — странной, страшной, судной ухмылкой безумной старухи.
Рассыпавшееся ожерелье
Мы разгибали старые книги, — трескалась ссохшаяся кожа корешков в бледных следах золота, — и на покоробившихся листах читали о городе Петербурге. И, как заблудившиеся, потерявшие надежду выйти на свет, повторяли: Петербург — город фантастический, призрачный, там в доме на Фонтанке ходит привидение — мужик, угробленный Петром; там бес, похабно цокавший в древнем Полоцке копытами, прикинулся чиновником или революционером; там в сыром болотном тумане, в отливах серой зари реют странные образы; там поэту или философу придумались и Христос, и Антихрист… там…
И вот мы, повторявшие так, вдруг услышали от одного человека эту историю, и пошли от странных образов в сторону, — точно собирать раскатившиеся там жемчужины.
В этой истории был выход от багрово-красных образов революции, висевших над петербургскими болотами.
Хоть и было уже дано столице новое название, но в народе называли ее по-прежнему — Питер. И вот в Питер, на толкучку, привел мастеровой молодую крестьянку, только что оправившуюся после родов — ребенок был с ней — и сказал: «Ты жди, не сходи с этого места, а я пойду, выберу тебе пальто». Она прождала час и больше, и боялась сойти с указанного места, а спросить о том, куда ушел муж, было не у кого. И она, простояв долго, заплакала. К ней подошли люди и сказали: «Ты что плачешь?» Она сказала: «Я боюсь сойти с места, ушел мой муж покупать мне пальто и сказал: жди! Вот мой ребенок». Люди засмеялись и сказали: «Обманул тебя твой муж, бросил».
Она пришла на квартиру, где они жили с мастеровым, и ждала там еще двое суток. Хозяйка, догадавшись, стал ее прогонять. Платить за квартиру ей было нечем, все деньги унес с собой мастеровой, оставил ей только одного ребенка. И она ушла с квартиры, и решила ехать домой в деревню. Она стояла с девочкой Леной на руках, глядела, кто что ест, а вокруг говорили: «Питер! Ленинград!» Она слушала, и ей думалось, что Ленинград так называют потому, что это город Лены — город, где родилась ее дочь Лена…
Она всё спрашивала себя: за что он меня бросил? Всё плакала, когда вспоминала, как мастеровой указал рукой: ты стой здесь! После того же, как люди сказали ей: он тебя бросил, не жди его — перестала бояться чужих людей и стала говорить им, кто она, куда едет, показывала своего ребенка, а они ей давали хлеба и помогали проехать бесплатно, зайцем. Но потом люди стали говорить: «Дальше поезда не ходят, там голод». И она решила идти пешком. И пошла, не отходя далеко от железной дороги, а ночевала в деревнях, где ее хоть плохо, но кормили.
К тому времени минуло две недели, как она выбралась из Питера, и она уже не плакала, когда рассказывала, как ее обманул там мастеровой. Но ей стало еще горше от своей жизни: куда я иду? Там голод, отец у меня неродной, в доме пятеро сестер, нужна ли я им с лишним ртом? А вдруг да мне скажут: иди, откуда пришла, не нужен нам твой ребенок…
И однажды, она не заметила и как, кто-то точно пробрался, влез в ее молодые, горькие думы — и подсказал: а ты оставь, брось ребенка. Она даже обернулась, посмотрела назад, как смотрит томимый необъяснимым страхом человек: хоть и знает, что никто сзади не идет, а всё оборачивается. Потом пошла дальше, вглядываясь в холодноватый, блекший за перелеском закат, и помысел этот: ты брось его — был так же чужд, далек и неизбывен, как эти красные, ватные облака. Она опускала голову и видела, что пыль сыреет, тяжелеет под ногами, и ей становилось чудно и жутко от не отступавших от нее мыслей. Густая волна низинного сырого воздуха холодила ей плечи и теплую шею под косынкой, и она снова оборачивалась. В тот же вечер ее, впустивши ночевать, хорошо накормили; хозяева говорили о голоде, а она думала о своих сестрах и неродном отце, но хозяевам о том не рассказывала.
Чем ближе становилась ее деревня, тем больше говорили о голоде, и всё меньше давали еды. Тельце у девочки опрело, личико накусали мошки и комары, но материнского молока ей хватало, и девочка уже начинала улыбаться, точно водили ей по лицу серебряным «зайчиком». И мать начинала разговаривать с ней: «Вот я тебя, Лена, оставлю под кустом, а ты будешь плакать, и никто к тебе не подойдет». И однажды, присев в яркую, игравшую солнцем траву, положила девочку на колени и смотрела, как та кричала всё громче и громче: личико стало красным от натуги, дитя развернулось из тряпок, вот и ладошка с маленькими, будто неровно вырезанными, пальчиками, вот коротенькие, похожие на лапки перевернутой лягушки, ножки. Спохватилась, поднесла девочку к груди и подумала: надо хоть накормить досыта перед тем, как оставить.
Когда осталось до родной деревни не больше недели пути, решила: оставлю завтра. Но вечером пошел дождь. Она подумала: что ж в такой дождь девчонку оставлять? И еще прошел день, и прошла ночь. А на другую ночь были великая теплота и тихость, и слышно было, как потрескивало что-то в травах, будто невидимые свечки. Обшарив место рукой, она положила накормленную и крепко заснувшую девочку под куст. Лежит себе теплым полешком, как и не человек — уж давно с ней простилась, еще засветло наговорилась. Повернулась: без девочки легко идти — хоть беги! Посмотрела назад — ничего не видно; наклонилась — вон, темнеет! И пошла, что есть духу.
Хлеба к тому времени уже почти не давали в деревнях. Крепко, как репей, въелась ей в душу мысль: «Все равно умрет от голода, как домой принесу». И вдруг вся эта крепость, чешуею немой облепившая ее душу, распалась — и душа стала мягкой, а шаги громко, невпопад захлопали по пыли. Она испугалась, что упадет, и побежала, а одежда на ней зашумела, затрещала, точно загорелась. Стала что-то бормотать, чтобы заглушить этот треск, и тут посмотрела вверх — и увидела, что в небе: это не звезды! Остановилась, и вместо тишины услышала крик.
Повернулась, пошла обратно, а крика уже нет, и стало вокруг видно так хорошо, будто вечером в родном лесу идет она за грибами. Сразу нашла девочку, обрадовалась, что та не кричит, и подумала: зачем я вернулась, вон она как спокойно лежит. Взяла вдруг ставший неродным сверток, прошла еще с версту: ну вот, здесь положу. Положила, и пошла снова так же, с теми же мыслями, с какими до этого шла с дитем, а сама про себя всё повторяла: «Закричи…закричи…закричи…» Но крика не было. Она подумала, что отошла уже далеко, остановилась послушать: чего же девочка не кричит? И заволновалась: а вдруг ее уже и нет под кустом? Пошла назад.
В этот раз она не знала точно, далеко ли отошла от места — и куст нашла не сразу. Удивилась, что девочка лежит, как лежала. Встав на колени, наклонилась к ее личику и долго смотрела. Девочка — оттого, что она с ней так сидела — словно еще больше стала ей чужой; и она сама себе словно стала чужой, поотупела, поникла — и теперь будто бы не она решила, а само так получилось, что и в третий раз она оставила дитё.
Тихо, обессиленно побрела она в темноте, сил повернуть назад уже не было, и казалось ей, будто и бредет-то не она, а кто-то другой, а сама она уже так далеко, откуда не вернуться за девочкой. Так и брела, иногда подымая голову и глядя на теплые, домашние огни звезд, брела, будто бы уже давно вслушиваясь в какой-то звук, ровно, спокойно рождавшийся там, куда она шла. Да это же — плачет! И вздрогнула, очнувшись: оказалось, не отошла она еще и двухсот шагов. И девочка, действительно, плачет, надо идти…
Неторопливо, понимая, что теперь уж она дочку не оставит, и вдруг обидевшись за это на нее, возвращалась к месту, где был плач.
Удивилась, как далеко девочка под ветви упрятана — и сунула туда, в мокрую траву, руку, и наткнулась на голые, точно оттолкнувшие ее ножки: дитё развернулось! Стала заворачивать, и забранилась, заплакала: «И что ты со мной делаешь, проклятая!»
Девочка, сразу успокоившись, сосала грудь, а мать всё плакала. Шла и плакала в голос: «Пусть уж лучше мне отрубят голову, а не брошу!» Эти слова несколько раз, в укор каким-то смутным своим мыслям, повторила она. Утренние часы серого неба были так тоскливы, что она, повторяя, думала: только бы уж прошло оно, это время. Лучше и неродной отец, и голод, и сестры, чем такая тяжесть.
За ночь наползли на небо тучи, заря пробиться к земле не могла и горела точно где-то далеко-далеко, за небом, но какой-то случайный блик попал в этот мир и растекался, темнея, в сумрачности. Наскакивавший бесшумно ветер закручивал воронки на бесцветном поле ржи, в лугах. Она думала, что дальше не пойдет, вот сейчас упадет под ветер в сырую траву и больше не встанет. А сама всё шла да шла, и бесконечные перелески отстали от нее, и черные сети ольшаника внезапно распались, ярко забелела впереди семья берез, и тут же кинулся в глаза загон для скота, тоже весь из белых березовых жердей. У загона через дорогу зачернело что-то, точно нескладный корень-выворотень или огрызок обгоревшей ветлы. На бесцветье больного, хмарого утра корень тот был неясен и взгляда не привлекал, и вдруг она увидела, что это — старуха: изгорбленная, вся в черном, лицо старухи было уже хорошо различимо.
Она почувствовала, что эта старуха ждет ее и знает, что она хотела ночью бросить своего ребенка. А у старухи удивительное высветлилось личико: востренькое, сквозное, кивающее, только глазами и было оно к жизни привязано: сияли глаза, как чернослива — крупно и весело. Она подошла к старой и сказала, стараясь, чтобы вышло громче и речистей: «Здравствуй, бабушка!» «Здравствуй, молодуха. Откуда такую рань?» «Из Питера». «А я вышла щавеля на меже нащипать. Самовар поставила. Щей хоть пустых похлебать… Чего же ты такую-то рань идешь?»
Потом в избе, как хлебали ложками из миски отвар, старуха медленно, точно грозя столу перстом за скудость, строго говорила: «А у нас ведь, бывало, всех за стол звали, нищих, странников, если и больной, безносый — всех за общий стол садили… Ели щи, ржаные пироги. Вот как!» — сказала старуха и, положив ложку, косо наклонив голову, смотрела строго, точно сказала самое важное, предельное, которому необходим ответ, и будто ждала этого ответа. Голову ее кидало от старческого трясения.
Молодуха рассказала хозяйке о том, что с ней чуть не вышло сегодняшней ночью, и почему она хотела так сделать, и что не ведает она, куда ей теперь идти. Говорила она это сквозь слезы несколько раз, хотя в душе уже утвердилась в том, что идти ей надо к неродному отцу, и что, наверно, все-таки он не выгонит…
Старуха в осужденье ей сказала только одно слово: это грех. И сразу же отошла, отвалилась та ночь, будто перенеслась в будущее и стала ужасной и таинственной, как смерть, и тайно облегчающей душу: ведь ею будешь повязан не только ты, ею же будут повязаны и все другие люди. Молодуха ведь сначала хотела молчать о том, как она чуть не погубила своего ребенка, а вышло наоборот. Открывшись незнакомой старухе, она рассказывала потом до конца жизни всем знакомым, и готовыми уже словами, и так эта история дошла до нас.
Неродной отец, горбатенький, рыжий, хмурый, встретил ее недобро, изругал всю семью, набежал на жену свою с кулаками, будто она тут была в чем виновата. Потом ушел на двор, закурил крупного, как опилки, самосада и замолчал на месяц. До тех пор молчал, пока до него, уже с другого конца деревни, не дошло известие — что его падчерица чуть было своего пригульного ребенка под кустом не оставила. И в избе, и в деревне уже все, кроме него, об этом знали. И теперь все хотели, чтобы ребенок не умер, и жалели, и говорили, заходя в избу, да и заглазно: какая хорошая у Натальи девочка!
Девочка подросла и действительно удалась хорошей, послушной. Мать с ней снова уехала в Ленинград и вышла замуж за вдовца с двумя детьми, жили хорошо.
И прошло с той поры уже почти двадцать лет. И стало в том городе, да и по всей русской стороне, съедать души братоненавистничество. Одних убивали сразу, других увозили далеко от родины и там, в лесах, умерщвляли тайно, третьим влагали в уста чужие речи и тем убивали в них душу. У иных отымали всё добро, оставляли — кто во что успел одеться. У кого был ум — отымали ум, или обрекали на изгнание. Когда же, казалось, уже не стало слов для лживых обличений и допросов, навыдумывали новых темных и страшных слов, и к кому те слова обращали — тех убивали или умаривали плохой едой, плохой одеждой, непосильной работой и боем. И тогда каждый изобрел, вроде как для своей защиты, а на самом деле — на пагубу себе и другим, много новых, черных, имеющих власть слов, и все души, прежде составлявшие единое жемчужное ожерелье на златой нити общего языка — рассыпались, раскатились во тьму, завязли в тенетах.
Но Господь не забыл среди общей тьмы ту ночь, когда дьявол хотел погубить Лену и ее мать. И когда навел он нашествие иноплеменников, чтобы наказать всю русскую сторону за братоненавистничество, то самых умных и лютых послал обложить бывший город Питер, чтобы изъел всех городских людей бледный голод. И стали люди в том городе поедать своих детей, и попадали на зубы детские персты в начинке пирога, и находили трупы со срезанной мякотью в подвалах. И стали люди томиться смертным страхом и говорить друг другу: вот этот студень, тронутый будто бы белым, матовым ледком — его не ешьте, он из человечины.
И не только не была забыта та ночь, когда мать хотела погубить своего ребенка, но и тайна той ночи — и умер муж Натальи, вдовец, и двое его детей. И напоследок новыми, тихими, как звезды той ночи, словами, едва теплящимися уже под дыханием смерти, рассказала мать дочери, как она оставляла ее три раза под кустом и три раза возвращалась к ней. И было между ними так, словно это Лена тогда несла свою мать у груди и хотела ее смерти, а матери стало так, словно это она была беззащитной дитятей, и ее несла ее дочь, и оставляла, и возвращалась с плачем.
И томясь так, двое познали всё, что случилось между ними в ту ночь, шестнадцать лет назад. И умерли обе в одну ночь. А на другой день начали отходить иноплеменники.
И так во многих домах: в изъеденной голодом плоти расшатывались изоржавевшие гвозди греха, выпадали не больно. И последние слова людей — почти уже одно шевеление уст — сковывались в живую цепь, и собирала, нанизывала та цепь сама на себя души русские, как рассыпавшиеся жемчужины.
Память
Ему больно так, что он не может сдвинуться с места. Но он жив. В спину ему врезается острая, холодная галька, а сверху жжет колымское солнце, щедрое летом — свет становится таким сильным, словно в нем растворены молнии. Распадок и сопка со стланником исчезают в этом свете, вот уже растаяла у подошвы сопки бревенчатая караулка для стрелков, побледнели, пропали костры высокого, поседевшего иван-чая вокруг нее…
Когда он понял, что не умрет, но будет жить, питаясь этим светом, ему еще мучительнее захотелось пошевелиться. И тогда над ним появилась какая-то редкая тень — или нечто, состоящее из тени. Оно, нечто, и пригвоздило его окончательно. Откуда в таком сильном свете может быть тень? Здесь нет ничего, что могло бы ее отбрасывать, вообще уже нет ничего, кроме света, влившегося вглубь тела.
Тень над ним образовала фигуру, похожую на какой-то надлом — как если взять и надломить палку на два равных конца: этот-то образовавшийся угол его и мучает. Может, это просто кайло, которым ему только что нанесли удар здесь, в распадке, у отвала? Но угол опускается ниже, густеет — он видит, что это крышей нависли над ним два человеческих подобия. Оба из серого дымка, тощие, просвечивающие насквозь, готовые распасться. Лица их точно знакомы — Скорик? Сидоров? плачущий поп? — он силится вспомнить, но для этого надо хотя бы чуть приподняться, а он не может. Всё его тело страждет — потому, что не может до конца впитать свет и рассмотреть фигуры. Этот холод под лопатками, это мучение бездвижностью становятся нестерпимыми.
Похожий холод стоял в соборе, когда он пришел туда с комиссией по вскрытию мощей. Едва открыли стамеской ящик, обитый внутри бархатом, взялись за темное, с вышитыми крестами облачение, желая сорвать его, старик-священник заплакал: «Я сам его разоблачу». И, сняв покровы, не переставая плакать, добавил: «Смотрите… разве вы увидите?»
Может, это его бородатое лицо у тени, зависшей сверху, как стрекоза? Или это учитель атеизма Сидоров, приведший тогда детей в монастырь, вынимавший кости из раки и показывавший их толпе? Или все-таки это Скорик, ударом кайла сваливший его на синюю гальку отвала? Еще, еще бы хоть чуть-чуть приподняться! Как это мучительно — жить и ничего не видеть, кроме света. В этих двух тенях, чуть проступающих, нависших над ним, заключено его будущее, и пока он не разгадает, кто это углом, лоб в лоб, висит над ним — не сможет встать, не сможет даже шевельнуться. Чьи же это дырявые лица? Сгуститесь, наклонитесь, загляните в глаза!..
Так лежит он и мучается. Глаз у него давно уже нет, двенадцать лет прошло с тех пор, как Скорик в распадке пробил ему череп кайлом. И лежит он не у отвала отработанной породы, а за болотом, на поле галечника с грядками могил, обозначенных колышками с номерками. Гроб лишь втиснули кое-как в вечную мерзлоту, присыпав сверху мхом и камнями. Тело давно сотлело, сквозь проломившиеся доски можно увидеть черные коросты тряпья и грудки высохших, похожих на черный овес, червей на стружках.
Сейчас, сейчас он разгадает лица углом нависших над ним людей. Ведь они и сами пытаются склониться ниже, к самому его лицу…
На самом деле и лица у него нет. Лишь череп со щеточкой рыжих волос, уцелевших на виске, мальчишки вынимают из пролома. Насаживают на соседний колышек.
Тринадцатилетний якут выстроил в ряд своих товарищей: кому по десять, кому по восемь лет. «Расстрел!» — командует он, и увесистые кругляки летят в череп. Слышится скрип рассевшейся кости. «Мертвецы встают!» — кричат мальчишки, пугая друг друга, и бегут с «заключенного кладбища», как они его называют.
Осколки разбитой кости затеряются в сером галечнике, поросшем брусникой. Еще через двадцать лет здесь пройдет бульдозер, потом люди забудут, что за болотом когда-то было кладбище. А он всё будет лежать, всматриваться — и мука его будет усиливаться. У него отнята память.