Радуйся
В нашей деревне жил Коля Ленкин. Мать у него была Лена — так, по ней, и сына звали. Жил, можно сказать, на хлебе и на воде, одет был худо. Да еще и ноги враскорячку, одна короче другой. Но всё, как ни глянешь на него — улыбается. И не улыбкой деревенского дурачка, нет — со смыслом улыбается, жизни радуется. И в глазах радость, и во всём облике, и даже в кособокой походке: вот-де, иду по этой земле, на своих двоих!
Многие ли нынче умеют вот так, ни за что ни про что, радоваться — просто потому, что живут? Коля умел. Он и здоровался всегда с улыбкой, первым — и рад был, похоже, тому, что это он здоровается, а не его приветствуют. Если ответят: «Здравствуй, Коля!» — то и хорошо. А не ответят — он не в обиде. Он-то ведь сам здоровья уже человеку пожелал!
Сколько всего произошло за жизнь, сколько воды утекло. А и сейчас я вижу, как несется по деревенской улице, прихрамывая, правым боком вперед, Коля Ленкин. Кто-то его позвал сено перетащить на сарай, или еще куда спешит? Серые, широко раскрытые глаза светятся радостью, и весь он устремлен вперед — к делу, к жизни, к людям. И кричит, если встретит у дома кого: «Здравствуй, тетка Дарья! Здравия желаю, Иван Кузьмич!» И столько в этих его приветствиях неподдельной искренности, столько добра и любви к жизни!
Когда бывает мне совсем плохо, когда кажется, что утерялся всякий смысл земного бытия, я вспоминаю Колю — и иногда мне становится легче.
Переправляться пора
В пятидесятые годы деревня Ванюшкино была многолюдной, насчитывали в ней никак не менее полусотни дворов. В каждой семье — трое-пятеро ребятишек.
Но бурей пронеслись над деревней годы, поразъехалась молодежь, кто куда. А оставшиеся мужики и бабы состарились и стали потихоньку переправляться на противоположную сторону оврага, где разрасталось, выезжая на старое колхозное поле, деревенское кладбище.
Сегодня в Ванюшкине — несколько ветхих, пустых изб, заросшие огороды, совсем одичавшие яблони и вишни, окруженные летом метровой крапивой и лебедой, а зимой — белым безмолвием. Когда сугробы наметет, сюда только на лыжах можно добраться.
В крайнем домишке, что над самым угором, доживает свой век бабка Александра. Ей восемьдесят лет, но еще бродит, летом содержит огород, зимой топит печь. Райсобесовские завозят ей раз в неделю продукты, но это летом, а зимой, в морозы да метели, крюк давать с асфальтовой дороги райсобесовским не с руки — и навещают бабку тогда раз в месяц. И всякий раз у наведывающихся в бабкину избу штатных заботников холодок течет по спине: а ну, как она недели три как преставилась?
Однажды осенью приехала в крайний дом для серьезной беседы сама заведующая отделом соцзащиты.
— Совсем плоха ты, Прокопьевна, стала. Зиму тебе здесь не прожить, куда-то переправляться, милая, надо.
— А я уж и сама собралась!
— Ну, вот и ладненько, вот и хорошо, — обрадовалась заведующая. — К дочке, в Саратов? Или к сыну, в Кострому?
— Что ты, матушка! К ним разве можно? Сами на птичьих правах живут, в однушках маются. Нет, что ты! К старику я собралась!
— Замуж, что ли? — растерялась заведующая.
— Что хоть ты, смеяться-то! Через овраг, говорю, собралась. Совсем рядом тут. Только уж сама не смогу, тащить придется. Перенесут, чай? К своим поближе хочется, — пояснила бабка. — Там ведь все наши…
Гостья из соцзащиты покивала в ответ, а бабка Александра развеселилась почему-то:
— Почитай, вся деревня там. Вот и не скушно будет нам время-то коротать. До самого Страшного суда!
Так и не уговорила ее заведующая. И никакой зимы старуха не испугалась. И сейчас живет в том же крайнем домишке, на краю оврага.
Сбежал, зараза!
Петруха Спирин смолоду был парнем смирным и работящим. А вот жена ему досталась, как говорили мужики: «Пронеси, Господи!» Злая, вечно всем недовольная. Да к тому же еще и скупая до чрезмерности: каждую копейку считала, и не тратила ту копейку, а тащила «на книжку». Новые вещи для Петрухи были редкостью. Хорошо хоть, детей Милитина не обижала, иногда радовала обновками.
Сама она всю жизнь ходила то в уборщицах, то в курьерах, главным добытчиком в семье был Петруха. Работал он на стройке, а там при старании всегда можно денег заколотить. С другой стороны, денег этих никогда много не бывает, сколько ни вкалывай, а потому приходилось Спирину шабашить по выходным и отпуск прихватывать. И ломил он так лет двадцать пять: ни отдыха, ни водочки для разрядки.
А Милитина, как тупая пила, все эти годы пилила и пилила его:
— Опять мало принес! Вон, у Верки, Никита в два раза больше присылат!
— Дак Никита вербуется каждый год на Север! — пробовал защищаться Петруха.
— А ты что у нас за андел такой избабанеженый? Никите и в тайгу можно — а тебе молоточком помахивать?
Придет Спирин со стройки, жена так и кидается на него:
— Опять с анкаголиками деньги в пивнушке просаживал!
— Дак и выпил-то кружку!
— Знаем тебя! Кружку! Всю шабашку, поди-ка, просадил!
Со временем он уж и возражать супруге перестал. Придет домой, поужинает — и к телевизору, ежели не очень устал. А устал — так на боковую.
Так бы, наверно, и прожил он до глубокой старости. Но даже тупая пила когда-нибудь да сваливает дерево: заболел Петруха неожиданно и за несколько месяцев сгорел, как дешевая свечка.
В гробу он лежал с хитроватой такой улыбкой. Казалось, даже доволен был, что так вышло. Вид у него был, как у человека, собирающегося на долгий и приятный отдых — куда-нибудь на море, на теплый песочек.
А Милитина плакала. Плакала горько, часто подходя к изголовью почившего мужа и начиная причитать: «Ой, да на кого ты оставил нас!.. Ой, да зачем ты покинул нас!» И так жутко подвывала, что всем вокруг казалось: ну, совсем теперь пропадет она без Петрухи. Потом, правда, успокаивалась и, застыв над гробом, долго-долго вглядывалась в худое, восковое лицо покойного.
В одно из таких «смотрений» она и опростоволосилась: не заметила, что не одна в комнате. Услышали люди, как скребла Милитина ногтями гроб и шептала со злобой:
— Удрал-таки, зараза! И семья ему хоть бы что… Сбежал! Сбежал, зараза!
Окно
К середине зимы Анна совсем стала плоха. Уже не бродила по дому, а больше лежала под теплым ватным одеялом, дремала, поднималась только тогда, когда приносили в ее комнату чай, кашу да соленые огурцы (другого в рот не брала), на ведро ходила редко. Сделалась худой и молчаливой.
Раньше, до больницы, она тоже много лежала, зато охотно вступала в любые разговоры, иногда открывала «Евангелие» и отрывной настенный календарь и, поместив на кончике длинного горбатого носа очки, негромко бормотала.
Потом ее отвезли в больницу, брали какие-то анализы, прослушивали, но, так ничего и не обнаружив, к началу зимы отпустили домой. Она поняла: умирать. Однако не расстроилась, была совершенно равнодушна к своей судьбе и спокойно ждала смерти. Она знала, что в семьдесят пять покидать этот мир совсем не рано. Мать покинула его в шестьдесят, отец — в семьдесят, брата убили на войне в двадцать, муж бросил ее в молодые годы, а сам помер на стороне где-то в пятьдесят, так что она отжила больше их всех.
Вместе со снегом пришли морозы, и окно ее комнаты с видом на старый дровяник покрылось матовыми узорами. Теперь мир сузился до пределов маленькой комнаты, где даже днем господствовал полумрак. Соседи и знакомые заходили все реже и реже, и она несколько раз в день видела только дочь, иногда зятя и внука. Сын, живший рядом, заходил нечасто. Предоставленная сама себе, Анна заполняла свое одиночество воспоминаниями о прошлом. Никаких болей в теле она не чувствовала, кроме общей старческой слабости и постоянного шума в ушах, но, в то же время, не испытывала никакого интереса ни к чему. «Аппетиту нету», — говорила она, когда приносили еду. Равнодушие и апатия ее были настолько сильными, что она с трудом заставляла себя сходить на ведро.
Через плохо прикрывавшуюся дверь Анна иногда слышала, что говорили о ней самые близкие. «До весны не дотянет, совсем как доска стала», — вздыхала дочь. Вечно выпивший зять громко возражал: «Не скажи! Вон, годами старухи-то лежат!» А сын добавлял: «Сухое полено быстро горит!»
В марте в ее комнату стало заглядывать солнце. Окно очистилось, и старуха часами глядела на серую сырую крышу сарая; снег там с каждым днем убывал. Иногда на конек садилась сорока, крутила черной головой и улетала. А выше конька крыши простиралось бесконечное небо, днем почти всегда чистое, бездонное, а к вечеру покрытое высокими кучевыми облаками. Облака, клубясь, перемешиваясь, наползая друг на друга, создавали причудливые картинки, разыгрывали порой целые представления, виделись в них люди и животные. И вдруг бабке Анне так захотелось увидеть людей и реальные сцены поселковой жизни!
Окно другой маленькой, внуковой, комнатки выходило на улицу. Внук учился в городе и приезжал только на каникулы. И вот Анна попросила, чтобы ее «перевели» туда. Ей постелили на диване, и теперь она, опираясь спиной о подушки, могла часами наблюдать за улицей. Там было намного интересней, чем во дворе. Проезжали машины и проходили люди. Многих она знала и, присмотревшись, узнавала. «Алька-то себе, видно, новый плащ купила, не видала на ней такого. Вот форсит! Вот форсит! Полста лет, а все наряды на уме», — говорила она себе, провожая взглядом соседку из дома напротив. — «Мишка, бес окаянный, опять пьяный идет. Ишь, качается, и нога за ногу! Зинка ему баню счас устроит!» — бормотала Анна в другой раз, узнав молодого мужика с их улицы. — «А это чего Ивановым привезли? Поди, опять сахарный песок! Али муку?», — терялась она в догадках, потому что не видела из-за машины, что именно понесли Ивановым в дом.
Просыпаясь рано утром, она занимала свой наблюдательный пункт и с интересом смотрела на весеннюю просыхающую улицу в ожидании прохожих и мелких происшествий. Бежали школьники с ранцами за спиной, проходили взрослые на работу и с работы, брели старики, разномастные собаки шныряли туда-сюда. «А Егоровы своего волкодава опять с цепи спустили. Ребятишек ведь покусает! — говорила она дочери за завтраком. — В том годе Сашку Пронина покусал, а они опять отпускают. Что за люди!»
Она съедала кашу, выпивала чай и опять с интересом выглядывала в окно. У нее появилась забота и... работа. Ей вдруг сделалось интересно жить. Она реже стала уходить в себя: некогда было! Прикрыв глаза, думала: «Чего это там у Опариных мужики-то собрались? Или этот книгочей Волков опять мужиков политикой балует? А может, новую баню будут ставить? Вон, сруб-то у пруда — уже готов!»
В начале мая, на Пасху, она рано (все еще спали) поднялась с дивана, встала босыми ногами на прохладный крашеный пол, постояла минуту, привыкая к вертикальному положению и, опираясь руками на стену, печку и комод, побрела в прихожую, где в углу висела икона Спасителя.
С этого дня бабка Анна начала ходить.