1.
Мой школьный друг Саша С., впоследствии собственный корреспондент умирающей “Правды” в Берлине, жил у Никитских ворот, по соседству с памятником великому биологу Тимирязеву, в свое время обезглавленным взрывом фашистской бомбы. Во время совместных юношеских прогулок после уроков (пахло то сиренью, то цветущими липами, то городской пылью, постепенно просыхающей после дождя) нам изредка встречались сотрудники посольства Кореи — Северной, разумеется; с марионеточным режимом Южной Кореи дипломатических отношений СССР не поддерживал. Насколько я понимаю, граждане КНДР тогда еще не голодали, как сегодня, однако порядки царили те еще: запрещались занавески на окнах (честным гражданам нечего скрывать от партии и правительства), в туалет на работе, по слухам, ходили строем, а на каждой лестничной площадке назначался ответственный за моральный уровень жильцов. Как и в наши дни, дозволялись радиоприемники только с фиксированной длиной волны — в общем, в этой стране сбылись мечты товарища Джугашвили.
Корейские дипломаты, неизменно гулявшие по трое, походили друг на друга, но не столько лицом, как “все восточные люди”, а мимикой и осанкой. Все они были мужского пола, в возрасте от сорока до пятидесяти лет, все носили на лацканах синих хлопчатобумажных френчей значки с позолоченной харей Солнца Нации (или как там) Ким Ир Сена, все, как и Великий Учитель, отличались здоровой партийной упитанностью. И все смотрели на окружающее одинаково пустыми взглядами, видимо, опасаясь провокации.
Между тем в “Союзпечати” (как я, грешник, до сих пор по старой памяти называю московские газетные киоски) в те годы попадался журнал “Корея” за 30 копеек, форматом вроде “Огонька”, но существенно превосходивший его по качеству бумаги и цветной печати. Издание расходилось не хуже “Крокодила”; читая его, московские вольнодумцы смеялись до колик. Идея состояла в том, что у нас, оказывается, не самый отвратительный строй на свете, что есть по крайней мере одна страна, где идеологические заклинания доведены до уровня уж совсем клинического идиотизма, где единственный разрешенный вид сценического искусства — революционные оперы, девяносто пять процентов издаваемых книг — труды Ким Ир Сена, а оставшиеся пять — революционные романы, сочиняемые анонимными писательскими бригадами. Мне запомнилась глянцевая фотография стройплощадки, где воздвигался комфортабельный многоэтажный дом для рабочего класса; гигантский кран фирмы Hitachi перемещал в положенное место бетонную коробку санузла, в которой уже красовался загодя смонтированный туалет в виде солдатской дыры в полу с рифлеными площадочками для сапогов — партия заботилась, чтобы труженики не поскользнулись в ходе необходимого выведения шлаков из организма. Разумеется, мы были куда счастливее.
Не так давно бригада журналистов Би-Би-Си обманным путем прокралась со своей аппаратурой в семейный дом в Пхеньяне. Помимо слепой бабушки, семья состояла из отца, матери, двух чистеньких детишек и трех ладно скроенных и крепко сшитых молодцев в штатском, притулившихся на полу в прихожей. “Какая ваша главная трудность в жизни?” — довольно бестактно спросила бабушку журналистка. “Ее главная, непоправимая беда, — поспешил ответить зять, косясь на упомянутых молодцев, — в том, что она не может лицезреть нашу розовоухую Альфу Центавра, нашего луноликого дискомбобулятора Ким Чен Ира!” “А зачем вам его видеть?” — изумилась журналистка. “Мы обязаны ему всем своим счастьем! — вступила, рыдая, старушка. — Вам этого не понять!”
Представим себе неслыханное чудо. Корейского поэта (если бы там разрешалась поэзия) выпустили в СССР, скажем, 1978 года, без сопровождающих. На две недели. Правда, на родине осталась семья, которую в случае чего пожизненно заключат в концлагерь (я не шучу, есть в КНДР такой закон). Московские магазины — восьмое чудо света. Там любой гражданин может без карточек, отстояв небольшую очередь, купить мясо, лимонад, рис, редьку, лук, морковку — и все в почти неограниченном количестве! Свободно продаются водка и пиво, одежда, гвозди, полиэтиленовые скатерти, фаянсовые плошки с голубыми общепитовскими незабудками — словом, потребительский рай. Попадаются даже импортные товары! Почти у всех московских коллег есть стиральные машины и телевизоры, порой даже цветные, с тремя программами (!), а у некоторых — даже автомобили! Практически нет цензуры — многие книги западных авторов переведены на русский, и их можно если не купить, то легко получить в библиотеке. Рай да и только!
Поэт возвращается с полными чемоданами (мясорубка, электрический чайник, сушилка для волос, небывалое душистое мыло “Красная Москва”, изящные туфельки для жены фабрики “Скороход”, костюм фабрики “Большевичка” и много чего еще; правда, сопровождавший его по магазинам советский переводчик порою с трудом удерживался от смеха, но поэт этого не заметил). Во время встреч с русскими коллегами не обошлось без провокационных вопросов. Например, спрашивали, чем объяснить массовый переход корейских писателей на бригадный метод работы. Как же быть с творческой индивидуальностью? — вопрошали ревизионисты. Пришлось напомнить им слова Ленина о том, что литература должна стать винтиком общепролетарского дела, о призыве “Долой литераторов-сверхчеловеков!” Напомнить и о том, что если уж писатель посвящает все свое творчество революции и идеям чучхе (а писать на любые иные темы в стране победоносного Чхоллима — все равно что прятаться от полуденного солнца в зловонный подвал), то ему вполне естественно объединить усилия с братьями по цеху. Спрашивали, почему в Корее не переводят иностранной, в частности, русской, литературы. А зачем тратить драгоценную бумагу, если в этой литературе вредительски замалчиваются небывалые успехи КНДР? Правда ли, что у вас все товары распределяются по карточкам? Поставим вопрос иначе, разъясняет поэт. Известно ли вам, что в Корее нет налогов? То-то же. К тому же у нас другая система распределения товаров. Например, выполняющим план рабочим одна рубашка в год выдается совершенно бесплатно! А осенью каждая семья бесплатно получает по 50 килограммов корейской капусты для приготовления кимчи на всю зиму. Передовые работники получают ценные подарки. Героям труда выдаются даже телевизоры! Так что ваш вопрос, простите, сформулирован некорректно.
Магазины у них действительно полным-полны, рассказывает он сослуживцам по писательской бригаде. Должно быть, денег у населения маловато. К тому же кимчи в наличии нет! И рыбного соуса нет! И соевого тоже нет! Автомобилей тьма-тьмущая, дышать нечем. А главное, складывается ощущение, что дышать нечем и в переносном смысле. Нет настоящей духовности, нет объединяющей идеи. Силы нации бессмысленно расточаются. И в целом наши коллеги там производят впечатление растерявшихся детей, не доросших до самой идеи служения партии в ее наиболее совершенном виде.
Виталий Дмитриев, замечательный ленинградский поэт, отозвался на популярность упомянутого журнала язвительным моностихом: “Мне не смешно читать журнал “Корея””.
Не возразишь. Прежде всего потому, разумеется, что грешно смеяться над чужим несчастьем. А главное — с точки зрения “нормального” мира не так уж сильно тогдашний Советский Союз отличался от северокорейской народной демократии…
Несколько летних сезонов в те годы я проработал гидом-переводчиком в “Интуристе”. Объездил всю страну, после работы, как водится, писал в тетрадке с пронумерованными листами обязательные доносы на своих англичан или американцев. Не стыжусь признаваться, поскольку врал практически все, а об отлучках туристов с экскурсий и иных мероприятий для встреч с русскими друзьями или подготовки взрыва в Мавзолее честно умалчивал. На курсах подготовки гидов-переводчиков меня научили убедительно отвечать на провокационные вопросы.
Например: “Почему в СССР такая низкая зарплата?” Ответ: “Это наглая пропагандистская ложь! Не спорю, наш уровень потребления еще не вышел на уровень американского. Вы еще вполне можете пускать нам пыль в глаза своими автомобилями и телевизорами. Но, во-первых, на нашу страну пришлась вся свинцовая тяжесть победы в Великой Отечественной войне. Вы представляете, каких морально-физических сил стоило восстановить разрушенное народное хозяйство? Страна практически олицетворяла собой могучую чеховскую чайку, подстреленную в полете. Слезы матерей не утолить собачьей тушенкой и ржавыми алюминиевыми чушками, которые вы нам посылали в обмен на солдатскую сукровицу! Ну а во-вторых, если пересчитать наше денежное довольствие в доллары по официальному курсу, на первый взгляд выйдет и впрямь интригующе. Но вы забываете про одну небывалую особенность экономики социализма. (Пауза, наставительно поднятый указательный палец). Общественные фонды потребления! Они при расчете зарплаты не учитываются. А ведь советский человек наслаждается бесплатным образованием, даровой медицинской помощью, получает от государства безвозвратную пенсию и безвозмездную жилую площадь. Даже львиную долю расходов на похороны берет на себя партия и правительство. Да и безработицы у нас нет. Советский трубадур знает, что его достаток — пусть пока и поскромнее вашего — никто у него не отнимет”.
Вежливо выслушав эту отповедь, огорченно поджимали губы одни мои клиенты; отшатывались, как от безумца, другие; с неискренней признательностью кивали третьи в знак того, что все усвоили и назавтра же отправятся на полночном троллейбусе в МИД за видом на жительство в нашей процветающей на все лады державе.
“Мне не смешно читать журнал “Корея””…
2.
Существовала в незабвенном СССР такая отрасль всенародного хозяйства: литература. В ней имелся отдельный цех: поэзия. Исходная задумка заключалась в том, чтобы прикармливать определенное количество стихотворцев, дабы они сочиняли в рифму идеологически выдержанные произведения.
Известная антология Дмитрия Галковского “Уткоречь” дает о продукции этого цеха довольно полное, однако несколько однобокое впечатление. Ибо жестокой несправедливостью было бы утверждать, что все официальные (т. е. входившие в Союз писателей) поэты были одинаково бездарны. Тем более что они отнюдь не были обязаны каждой строкой прославлять власть. Лирика вполне дозволялась и даже поощрялась, с целью культурного развлечения и воспитания читающей публики. (Исчерпывающий образец такой лирики принадлежит поэту Аркадию Пахомову: “Мне на погон осенний лист слетел”.) Гражданская поэзия, правда, ценилась больше. Литконсультанты толстых журналов со слезящимися от похмельной тоски глазами не стеснялись щеголять перед молодыми авторами профессиональным термином “паровоз”, имея в виду стихи, например, про целинников или космонавтов, вместе с которыми можно было протащить в печать и что-нибудь более удобочитаемое.
Часть советской поэзии неплохо ложилась на слащавую, но задушевную музыку, и нет человека, хотя бы несколько лет пожившего в ту великую эпоху, который до сих пор не распевал бы в подпитии какую-нибудь чувствительную белиберду про комсомольцев-добровольцев (“сквозь огонь мы пройдем, если нужно открывать молодые пути…”, или “дорогую мою столицу, золотую мою Москву”, где герой был почему-то “дважды” похоронен заживо, но и в этих прискорбных обстоятельствах думы его стремились исключительно к возлюбленному муниципальному образованию. “И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова…” Правда, 1612 и 1812 годы загадочно выпадали из поля зрения автора, но получалось все равно красиво и задушевно).
Особый жанр тогдашней поэзии составляли стихи о загранице. Тут правила были несколько строже, зато в чем-то и проще.
С заграницей у Советской страны сложились непростые отношения. Понятно, что за кордоном царит непрерывное угнетение, голод, преступность и безработица, а также подавление прав простого народа горсткой буржуев и продавшейся им верхушкой рабочего класса. И об этом многие писали, даже вовсе никуда и не уезжая. Например, еще в 1920 году появилась знаменитая баллада Тихонова про злого сагиба, эдакую Салтычиху в пробковом шлеме, который “жестким стеком” неустанно избивает своего малолетнего слугу Сами, но, услыхав от него о мудром Ульянове-Ленине, немедленно поджимает хвост. (Автор, кстати, прелестно использует наработанные гумилевско-бальмонтовские обороты вроде “Вечер пролил на стан его черный благовоний полные вёдра”, замечательно рифмующиеся с “бёдрами”; в сочетании с жестким стеком получается картинка, не лишенная мечтательной игривости).
Первопроходцем жанра (и на многие годы — его едва ли не единственным представителем) стал в 20-х годах трибун революции Маяковский. Не располагая статистикой относительно выезда советских туристов за рубеж в те времена, подозреваю, что число их, перед тем, как совершенно сойти на нет, измерялось если не единицами, то несколькими десятками в год. Стихи В. В. о загранице (особенно об Америке) по большей части удручающе пошлы, до непристойности агрессивны и, как справедливо отмечал Юрий Карабчиевский, могли быть написаны и без всяких закордонных вояжей. Однако же можно сделать по их поводу несколько занятных наблюдений, относящихся к психологии советского человека.
Куда как просто констатировать, что Маяковский, изготовляя эти злобные, хотя и весьма энергичные поделки, отчитывался перед партией и правительством за оказанное доверие в виде выездной визы. Боюсь, что это не совсем так; более того, полагаю, что Владимир Владимирович в подобных стихах более или менее сознательно закладывал основы нового направления в советской поэзии. И напрасно упрекают поэта в лицемерии за слова “мне ни рубля не накопили строчки”, ставя ему в вину покупку в Париже автомобиля, “серенькой реношки” (по тем временам — нечто вроде личного самолета). Не Маяковскому, в конце концов, принадлежат строчки “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружен”. Допустим, Аполлон был несколько своеобразный, и — до поры до времени — довольно щедрый, но сути дела это не меняет. Своими стихами о загранице Маяковский стремился воспитывать быдло в правильном идеологическом духе; у кумачового транспаранта “Слава КПСС” свое собственное предназначение, и не стоит ожидать от него тех же художественных достоинств, что от “Купания красного коня”.
Если глаз твой врага не видит,
Пыл твой выпили нэп и торг,
Если ты отвык ненавидеть —
Приезжай сюда, в Нью-Йорк.
…И, елозя по небьим сводам
Стражем ханжества, центов и сала
Пялит руку ваша свобода
Над тюрьмою Элис-Айланд.
Кажется, 99,5 % иммигрантов проходили все оформление на Эллис-Айленде менее чем за сутки; думаю, Маяковский знал об этих цифрах. Забавно, кстати: в страну победившего социализма никто особо не рвался, но хотел бы я посмотреть, какие фильтрационные лагеря устроило бы в противном случае молодое советское правительство!
Или вот еще:
Скрежещет механика, звон и гам,
А люди — немые в звоне.
И лишь замедляют жевать чуингам,
Чтоб бросить “Мек моней”?
(Должно быть, наш воображаемый северокорейский поэт тоже отразил, как москвичи притормаживают свои шикарные “Жигули”, чтобы бросить друг другу обычное русское приветствие: “Пиваешь водка?”)
Изредка что-то человеческое вдруг проскальзывает.
“А лампы как станут ночи копать, ну я доложу вам — пламечко! Налево посмотришь — мамочка мать! Направо — мать моя мамочка! Есть что поглядеть московской братве!…” И хрестоматийное: “Я в восторге от Нью-Йорка города. Но кепчонку не сдеру с виска. У советских собственная гордость: На буржуев смотрим свысока”.
Чаще получается бестактно, если не по-хамски; например, когда младенец “сосет как будто не грудь, а доллар — занят серьезным бизнесом” или когда поэт призывает девушку, точащую бритвы в открытой витрине универмага, раздать эти бритвы “для жирных горл”, или побросать Вандербильтов и Фордов на мостовые с небоскребов.
Недобрые стишки, прямо скажем. Плебейские, шариковские. И главное — никто не просил писать с таким остервенением. И конкурентов не было! Так зачем же?
Ну, допустим, Маяковский поэт темпераментный, он и до революции призывал уличные фонари выше вздымать “окровавленные туши лабазников”, а также готов был облить керосином собственного отца и пустить его в улицы — “для иллюминаций”. Это же понарошку, для красного словца! — смущенно говорят поклонники поэта. (Правда, не думаю, что они столь же высоко оценили бы творческий порыв автора каких-нибудь немецких стихов об окровавленных тушах евреев и коммунистов.) Все равно подловатая продукция.
Впрочем, несколько неожиданный свет на творческие приемы поэта проливает его сравнительно малоизвестный очерк “Мое открытие Америки”. Как говорилось выше, мать моя мамочка!
Я люблю Нью-Йорк в осенние деловые дни, в будни.
6 утра. Гроза и дождь. Темно и будет темно до полудня.
Одеваешься при электричестве, на улицах — электричество, дома в электричестве, ровно прорезанные окнами, как рекламный плакатный трафарет. Непомерная длина домов и цветные мигающие регуляторы, движения двоятся, троятся и десятерятся асфальтом, до зеркала вылизанным дождем. В узких ущельях домов в трубе гудит какой-то авантюристичный ветер, срывает, громыхает вывесками, пытается свалить с ног и убегает безнаказанный, никем не задержанный, сквозь версты десятка авеню, прорезывающих Мангеттен (остров Нью-Йорка) вдоль — от океана к Гудзону. С боков подвывают грозе бесчисленные голосенки узеньких стритов, также по линеечному ровно режущих Мангеттен поперек от воды к воде. Под навесами, — а в бездождный день просто на тротуарах, — валяются кипы свежих газет, развезенные грузовиками заранее и раскиданные здесь газетчиками.
По маленьким кафе холостые пускают в ход машины тел, запихивают в рот первое топливо — торопливый стакан паршивого кофе и заварной бублик, который тут же в сотнях экземпляров кидает бубликоделательная машина в кипящий и плюющийся котел сала.
Внизу сплошной человечиной течет, сначала до зари — черно-лиловая масса негров, выполняющих самые трудные, мрачные работы. Позже, к семи — непрерывно белые. Они идут в одном направлении сотнями тысяч к местам своих работ. Только желтые просмоленные дождевики бесчисленными самоварами шумят и горят в электричестве, намокшие, и не могут потухнуть даже под этим дождем.
Какая замечательная, одушевленная проза! Какой острый глаз у автора, как глубоко он чувствует этот город! Так мог бы делиться с друзьями хороший писатель из любой европейской страны — с доброжелательным любопытством, с уважением, кое-где насмешкой, кое-где и осуждением — но добросовестно, с чувством собственного достоинства, однако никак не “свысока”, как подобает советскому человеку.
Что сказать! В очерке Маяковский — частное лицо, а в стихах он — на службе. Маяковский-человек с теплотой и юмором пишет о русских эмигрантах и их трогательном гостеприимстве, Маяковский-служащий не без брезгливости над ними глумится. И работодатель у него под стать поэзии — недобрый, плебейский, подловатый.
Вопрос о нравственности служения подобному Аполлону оставим открытым. Добавлю только, что стихи Маяковского о Париже, вообще говоря, выдержаны в том же духе. То он с натужным сочувствием описывает смотрительницу при мужском туалете (“очень трудно женщине в Париже, если женщина не продается, а служит”), то уговаривает Эйфелеву башню поднять восстание против буржуев, а то на фоне парижских декораций уныло рассуждает о московских литературных сварах. Между тем ходит по рукам одно четверостишие на тему “Жизнь удалась”, которое приписывается поэту — похоже, с достаточными основаниями: “Я в Париже. Живу как денди. Женщин имею около ста. И х*й мой, подобно легенде, переходит из уст в уста”.
Так и все мы, друзья, — на службе одни, а в частной жизни другие…
3.
Волей судеб разбираемый жанр после смерти Маяковского надолго заглох. Творческие командировки групп советских писателей за границу (за незначительными исключениями) начались только в конце сороковых годов. Совсем проверенных и надежных пускали в капстраны, отражать атаки идеологических противников, а мелкую сошку — в страны народной демократии или в страны, освободившиеся от колониального ига. В изменившемся мире у Советского Союза появились новые надежные друзья. Появился и главный враг, некий Вселенский Сатана, в виде Соединенных Штатов Америки и их прислужников, членов агрессивного блока НАТО. А Советская власть смягчилась, обрюзгла, поддалась на ревизионистские соблазны. Классовая ненависть к загранице, воспетая Маяковским, по-прежнему была востребована, однако свойственная “лучшему и талантливейшему” обличительная страсть утратила изрядную долю убедительности. Появились сравнительно новые темы: о несчастных русских эмигрантах, тоскующих по великой Родине. О портовых рабочих, которые с радостной улыбкой делятся с советскими гостями своим скудным обедом. О простодушных мадагаскарцах (индийцах, нигерийцах), при виде советского писателя пускающихся в радостный пляс. Как ни трудно это представить, но получавшиеся лубки, раскрашенные анилиновыми красками, выходили еще противнее, чем у основателя жанра.
Вот, скажем, обстоятельная поэма Игоря Кобзева о Вьетнаме. (Не забудем, что речь о социалистической, то есть счастливой стране.) “Там раскинули листья / Бамбук и банан, / Густо манго свисают с откосов, / Там сплетаются змеи / Ползучих лиан / С золотыми шарами кокосов...” (Снова привет от Бальмонта!)
Мы в Ханой из Москвы
Привезли — как презент —
Переводы стихов Хо Ши Мина.
В том, что нас на прием
Пригласил президент,
Здесь была основная причина.
Согласитесь, маловато адреналина, ох, маловато! Да и по стилю смахивает на статью в районной газетке… Ничего, сейчас поэт отыграется. Дело в том, что на невинный Вьетнам ни с того ни с сего напал Мировой Сатана. Видимо, американская военщина, пьяная в зюзю, тыкала пальцем в глобус — на кого бы напасть? Ну, не повезло миролюбивому Вьетнаму!
Как возможен на свете
Подобный позор:
Подвергать минометным атакам
Нежных, сахарных пагод
Ажурный фарфор,
Сказку-живопись с ласковым лаком?!
Здесь сошлись на расправу
Жандармы Земли,
Те, что злобно карали корейцев,
Те, что негров травили,
Те, что напрочь смели
Вековую культуру индейцев!
А уж тут можно просто задохнуться от радости:
Что за праздник народам
Вьетнам подарил!
Пусть рокочут фанфары и трубы!
Навсегда здесь
Заморское стадо горилл
Обломало железные зубы!
По примеру Вьетнама
Много стран поднялось
Много рук кандалы раскололо:
Победила Кампучия,
Сбросил цепи Лаос,
И добилась победы Ангола!
Подозреваю, правда, что любой кампучиец, оставшийся в живых после Пол Пота, или любой вьетнамский беженец, кое-как спасшийся в утлой лодчонке от доброго дядюшки Хо после воссоединения Вьетнама, вероятно, с удовольствием набил бы московскому энтузиасту морду за эти возвышенные слова. Да и образ “заморской гориллы”, начиненной “жвачкой, вином да враньем”, вызывает некоторые сомнения. Может быть, имеются в виду чернокожие американские солдаты? Но как же тогда они травили негров и индейцев?
Однако не будем слишком строги к поэту — работа есть работа, а адреналина на всех не напасешься… Почитаем лучше стихи о капиталистических странах. Как там? Изменилось ли что-нибудь со времен Маяковского? И да, и нет. С одной стороны, продолжается беспощадное угнетение трудящихся, моральное разложение и пропаганда войны. Вот, например, в Сингапуре поэт Сергей Смирнов познакомился с “малайским мальчиком Ван Жуем”:
…Он подходит к взрослому мужчине
И, подняв бесстыдные зрачки,
Говорит спокойно по-английски
(Я его слова перевожу):
— Не хотите, сэр... Здесь очень близко.
Девочки... Любые... Провожу.
Вот и все...
Он те слова негромко
Повторяет, тонкий, как свеча.
Он ровесник твоего ребенка —
Нашего сынишки москвича.
У него есть мать — она слепая.
У него есть брат — он хочет есть.
У него профессия — такая,
О которой совестно прочесть.
Видите, как оно. Вроде и близко Сингапур от Вьетнама, однако никаких бананов и кокосов, только разврат и эксплуатация детского труда! Второпях наш поэт почему-то называет малайского мальчика китайским именем. Но это мелочь. А вот что в 1946 году творилось в британской оккупационной зоне Германии:
Минута бежит за минутой, за днями недели текут.
Пять лет, как в английских приютах советские дети живут!
Как нищих, детей одевают, не досыта дети едят,
По капле им в души вливают разведкой проверенный яд.
Над ними чужой и надменный британский полощется флаг.
Встречая английских военных, они говорят: “Гутен таг!”
Они на коленях в костелах и в кирхах молитвы поют,
А в дальних заснеженных селах их русские матери ждут...
Кем будет малыш из-под Пскова? Солдатом? Шпионом? Рабом?
Лишенным отчизны и крова безмолвным рабочим скотом?
Какого злодейского плана секретная тянется нить?
Какой дипломат иностранный велел ее в тайне хранить?
Спросить бы у мистера Кука, который заведует тут,
Хотел бы он сына иль внука устроить в подобный приют?
Спросить бы у мистера Скотта (коль есть у такого душа),
Хотел бы узнать он, что кто-то калечит его малыша?..
Это пролог из гневной пиесы Сергея Михалкова, которая не без успеха шла в многочисленных детских театрах Страны Советов. Немножко вредит этим проникновенным строкам то, что они написаны размером известного (и очень светлого) стихотворения Ярослава Смелякова “Хорошая девочка Лида / на улице Южной живет…” Зато в плюс можно поставить доскональное знакомство с романами Диккенса… А то, что дети “на коленях” молятся в костелах и в кирхах (видимо, мистеры куки и скотты не дают им садиться на лавочки, обычно имеющиеся в этих культовых сооружениях) — ерунда, ей богу. Пипл схавает. Как схавает и то, что в солдаты англичане брали только своих граждан, в шпионы — только владеющих языком страны назначения (а бедные детки уже забыли русский язык), в рабы — в общем, несколько веков уже никого не брали, как-то повымер за это время институт рабства.
Так что же? Уроки Владимира Владимировича не прошли даром? Знамя его подхватили новые бойцы, пускай и более потасканные? А вот не совсем. Кое у каких авторов советский человек (то есть существо зомбированное, но не вовсе идиот) стал вдруг сближаться с командированным за границу советским поэтом (то есть платным сочинителем литературных комиксов на заданную тему). Вот, например, знаменитый поэт-песенник Михаил Матусовский съездил в Японию. Отоварился, полагаю, по полной программе — это тебе не социалистический Вьетнам. И принял волевое решение, достойное порядочного человека: не сочинять клеветнических агиток про японцев-рабочих, вынужденных с голодухи питаться ломтиками сырой рыбы с рисом, вареным в уксусе. Не сокрушаться над горькой долей гейш, которые в садах камней, попив пустого зеленого чаю, отдаются американским толстосумам, чтобы накормить жвачкой парализованных матерей. А взамен поделиться своими мыслями человека, гражданина и поэта по поводу трагедии Хиросимы и Нагасаки. (См. выше про американскую военщину, спьяну тыкающую пальцем в раскрученный глобус).
Тут необходимо пояснение. Мне очень жалко жителей этих двух несчастных городов. Очень. Не меньше, чем гражданское население Кенигсберга, Дрездена или Франкфурта-на-Майне, где без всяких ядерных бомб погибло бог весть сколько народу. Но еще жальчее мне было бы тех сотен тысяч советских (и американских) солдат, которые погибли бы, капитулируй Япония (или Германия) на несколько месяцев позже. На войне как на войне. Просто г-н Джугашвили смертельно обиделся, что поганые янки обскакали его с атомным оружием. Успей он скоммуниздить секрет бомбы пораньше — и либеральный мир сокрушался бы по поводу зверски уничтоженной Йокогамы. Или Токио. А в советских учебниках истории писали бы о блистательной победе Красной армии, завершившейся созданием Японской Народно-Демократической Республики. (На Америку бы не сбросили — уж больно она далеко…)
Почти не в чем упрекнуть совестливого поэта. “Город полон был мглою жуткою, озарявшейся вспышкой (наверное, лучше было бы множественное число) часто, пред которой казались шуткою предсказания Экклезиаста (кого-кого? Может быть, все-таки св. Иоанна?)…” По разрушенному городу бродит слепая лошадь. “Кто, скажите, с ней может справиться, если, встав на дыбы над нами, эта лошадь снова появится где-то в Конго или Вьетнаме?” Ага. Первый намек на пиндосов! А вот и появляется мучимый совестью “летчик Изерли”. “Но вам сегодня, Изерли, не хочется напиться. Залезть ли вам к мильонщику, алмазом взрезав окна, или, может быть, на улице кого-нибудь прикокнуть? Вести ли бой с полицией, ведя огонь с колена, иль просто двинуть по уху мордатого бармена?” Это он мучается совестью, “Раскольников космического века”, и пытается утешиться обычными для пиндосов развлечениями. А выжившие? “Дома без глаз, людей без кожи, детей и женщин некрасивых — который год одно и то же рисуют дети Хиросимы…” (Ой! А не лежал ли случаем на столике у поэта самиздатский сборник ссыльного Бродского, открывавшийся “Рождественским романсом”? “Спешит по улице невзрачной любовник старый и красивый. Полночный поезд новобрачный плывет в тоске необъяснимой..”). И оченно много разных других ужасов. В колыбелях умирают дети, почернев в огне, как головешки. Теченье гонит трупы коней с непомерно (sic!) раздутыми животами. Кто-то в цель “Поларисы” наводит. Где-то Оппенгеймер, кончив опыт, из лаборатории выходит. Умирает девочка Сакая. В общем, Хиросима не должна повториться. И нету других забот у советского поэта-гуманиста. И ведь действительно трагедия, похлеще, чем после ядерных испытаний близ Семипалатинска! Не придерешься.
А все-таки Дмитрий Александрович Пригов был честнее. Взял банку из-под растворимого кофе, обклеил ее бумагой, густо покрыл подписями приятелей и назвал свое произведение: “Банка подписей за всеобщее и полное разоружение Америки” (1977).
4.
Чудесное было время — шестидесятые годы. За недостатком места мне пришлось сильно сократить отрывок из поэмы Тимура Кибирова “Сквозь прощальные слезы”, но и в таком урезанном виде он дает замечательное представление о той эпохе, столь же трогательной, сколь простодушной.
Все уже позади, мой ровесник,
Страшный Сталин и Гитлер-подлец.
Заводи молодежную песню
Про огонь комсомольских сердец!
Опускайся в глубины морские!
Поднимайся в небесную высь!
Где б мы ни были — с нами Россия!
Очень вовремя мы родились.
Парни, парни! Не в наших ли силах
Эту землю от НАТО сберечь?
Поклянемся ж у братской могилы
Щит хранить на петличках и меч!
Накупивши нарядных матрешек,
Спой, Поль Робсон, про русскую мать!
Уберите же Ленина с трешек! —
Больше нечего нам пожелать!
Заводите торшеры и столик,
Шик-модерн, целлофан, поролон.
Уберите вы Ленина только
С денег — он для сердец и знамен!
На благословенном Западе, между прочим, тоже в то время было весело: шалили парижские студенты, расцветал пышным цветом жульнический поп-арт и архитекторы заполняли городские пространства лишенными обаяния стеклобетонными коробками. А у советского человека впервые за многие годы появилась занятная иллюзия: кое в чем не соглашаясь с “шариковыми”, можно, оказывается, искренне разделять их главную (высокую!) цель и чувствовать себя гражданином, а не подданным.
Велик был соблазн. Я и сам, признаться, аж года до 1972 тоже считал, что Джугашвили был гад, а присяжный поверенный Ульянов — практически Бодхисаттва. И от души верил в фашизм, пардон, социализм с человеческим лицом. Зря, зря Кибиров в вышеприведенном отрывке изгаляется над прогремевшим на всю Россию вдохновенным стихотворением Андрея Вознесенского. “Я не знаю, как это сделать, но, товарищи из ЦК, уберите Ленина с денег, так цена его высока…” Это исторические строки. Служащему поэтического цеха не пристало советовать “товарищам из ЦК”. Практически бунт, друзья мои!
Многочисленные сочинения Вознесенского и Евтушенко (властителей дум в 60-е годы) о загранице мало похожи на опусы предшествующего поколения. В них, как ни странно, почти отсутствует здоровая классовая ненависть. Ну, конечно, Вознесенский написал поэму “Лонжюмо”, о местечке, где эмигрант Ульянов обучал своих соратников правильно разделывать туши расстрелянных буржуев. Разумеется, Евтушенко сочинил вот такие стишки про Англию: “К сожалению, Урия Гип не погиб. Вот с усмешкой кроличьих глаз, белобрысый, обсыпанный перхотью тип паспорта проверяет у нас. Вот он шарит среди рубашек, икры, в чемоданы влезая с ушами, и торчат, шевелясь, огромны, мокры, его уши, будто ушаты. Ищет что-то он, как за усердие приз, — может быть, водородную бомбу. Не найдя, с сожаленьем роняет: “Плиз!” и куда-то ныряет боком. Ты прости меня, Англия, да, прости, что стихи я с этого начал. Сколько добрых людей я встречал в пути — просто добрых, а значит наших. Не забуду я женщин твоих — не в колье, а усталых, с работы шагающих, не забуду художника, с кем в кафе спорил я о Пикассо, Шагале… Пусть он — Урия Гип, добровольный наш гид, потирающий руки наглые, над твоею могилою, Урия Гип, мы еще обнимемся с Англией!”
Как говорится, почувствуйте разницу. Конечно, Евгений Александрович описывает не британского таможенника, а советского (есть мнение, что оба поэта в стихах о загранице, на манер Лермонтова в “Жалобах турка”, бичевали недостатки отечества), но из его стихов явствует, что за границей живут люди, а не герои комиксов. Добрые, а значит — наши!
Впрочем, не будем увлекаться. Оба заграничных вояжера по-прежнему ленивы и нелюбопытны, по-прежнему, как правило, видят только то, что ожидают увидеть в подтверждение своих провинциальных представлений о таинственном вольном Западе. Только представления у них уже другие, “стиляжьи”, пусть и с некоторой обязательной оглядкой на советскую идеологию. Занятно, что придумывать им заметно проще, чем наблюдать и усваивать. Девушка из стриптиза (“А в глазах тоска такая — как у птиц!” — уволили бы такую на следующий день) подсаживается к Вознесенскому. “Мальчик, — скажет, — ах, какой у вас акцент! Закажите мне мартини и абсент”. Прелесть, прелесть! Но увы, этим танцовщицам, как известно, не разрешается пить на работе, а абсент во Франции был запрещен еще в 1913, кажется, году.
Поздравляю вас, гражданин, соврамши!
А вот и Евтушенко трогательно делится с нами: В стране перлона и дакрона и ставших фетишем наук (что за херня! Но спасибо, что наук, а не долларов) я вдруг услышал кровный-кровный, неповторимо чистый звук. Для ветки птица — не нагрузка, и на одной из тех ветвей сидел и пел он, словно русский, американский соловей. И дальше: “В Тамбове, Гарварде, Майами” “поют все тоньше, все нежнее в единстве трепетном своем... А мы-то, люди, неужели друг друга так и не поймем?!” Господи, прямо расплакаться хочется! Одна закавыка — крокодилы в Майами обитают, а вот с соловьями напряженка. Не водятся они в Америке, хоть тресни. Мэрилин Монро в классическом стихотворении Вознесенского (якобы ее собственном монологе): “Кому горят мои георгины?” И далее, про газеты с ее портретами: “забыв, что сердце есть посередке, в тебя завертывают селедки…” Беспристрастный, смею надеяться, наблюдатель (ваш покорный слуга) заметит, что в Америке сроду не бывало ни георгинов, ни завернутых в газету селедок…
Самоуверенное невежество наших авторов иногда напоминает о Козьме Пруткове. Вот воспевает Евгений Александрович луковый суп на парижском рынке. Кушают его “и расклейщик афиш, и монах”. А вот “Погляди-ка, какие цацы, ну, пожалуй, тоньше мизинца, подобрав свои платья по-царски, вылезают из лимузина. К супу луковому строптиво приезжают они, устав от наскучившего стриптиза и от всяческих светских забав” (курсив мой).
Без комментариев.
И “Погляди, как вторую миску поглощает английская мисс”. Хлесткая аллитерация, но плохая поэзия — луковый суп подают исключительно в горшочках. А значит, придумано и все остальное…
Но полно, я не об этом. Легко в 2011 году издеваться над советскими Дуняшами, оказавшимися в Европе сорок, а то и пятьдесят лет назад. А ведь сквозь всю идеологическую шелуху и местечковую самоуверенность этих стишат (которые следует сравнивать не со стихами Бродского о Риме, а со стихами Суркова об английских докерах, истекающих сладкими слюнями при виде советского туриста) пробивается наивный, но весьма человеческий смысл. “Мы за баром сидим в Барселоне и пьем виски, содой изрядно разбавленное...” Да вы чё! — как бы извиняется Евгений Александрович перед советскими читателями. Да эта Барселона — ну чисто конкретно наш пивной ларек в Хорошево-Мневниках! Тоже разбавляют, а что, всем жить надо. В том же стихотворении “лениво жуя бутерброд и торгуясь с завидным опытом, долговязый турист из Нью-Йорка берет Дон-Кихотов десяток — оптом. Он уходит, окутан в сигарный чад, и у выхода шумно сморкается... Сапоги Дон-Кихотов печально торчат из карманов американца”. Ну да, да, опять врет. Не торгуются в аэропортовых магазинах. И покупки кладут в пакеты, а не рассовывают по карманам. Да и не очень-то сподручно жевать бутерброд и одновременно курить сигару. Но все-таки этот неведомый американец не ест живьем вьетнамских детей, не бомбит Хиросиму! И если в парижском кафе у Евтушенко “абстракционист яичницу рубает”, то писать такое — по тем временам — уже почти подвиг. Оказывается, абстракционист — тоже человек, и не очень богатый при этом. И даже (страшно сказать!) вряд ли находится на содержании у ЦРУ… И когда Вознесенский радуется: “Аэропорт мой, реторта неона, апостол небесных ворот — аэропорт! Горят дюралевые витражи, словно рентгеновский снимок души…” — я чувствую себя виноватым за то, что уже не способен оценить их, как в юности. Ведь эти строки — о свободе. Той, о которой мы только мечтали в шестидесятые годы.
Умер великий Пан.
Давным-давно исчез поразительный жанр “советская поэзия о загранице”. Кто сегодня почтит ее гроб нелицемерной панихидой? Большинство картин, удостоенных в фашистской Италии премии “Кремона” (учрежденной самим Муссолини), теперь воспроизводятся в трудах по истории искусств без указания имени авторов. Портреты г-на Ульянова-Ленина, некогда висевшие во всех кабинетах директоров заводов, продаются, потрескавшиеся и лишенные позолоченных рам, на блошиных рынках. Совсем ничего не осталось от нацистской поэзии (а ведь, наверное, была такая?). Погибла Римская империя, Австро-Венгерская, Британская, советская. За XXI веком как-то незаметно наступит XXII, потом и все остальные. Все пройдет. Кто же спорит. И все же прошлое — любое! — достойно памяти, удивления и печали.