litbook

Проза


Чардаш на исходе лета0

Настоящий чардаш начинается c оркестра, но инструментов у М. – только скрипка. Старинная, как прабабушкина люстра, не фуфло какое-нибудь затрапезное.

    Фигуристая, в шоколадном футляре. Рыженькая.

    Единственный ценный предмет, которым владеет М., не считая квартиры.

    В общем, если М. концертирует дома, воображаемому оркестру он отводит пару секунд, предупреждая публику (меня и Л.): «Оркестр!» – и машет руками. Потом прижимает худую щеку к лакированной деке и бережно водит смычком по струнам. И пальцы у него при этом дрожат, и глаза закрыты.

    А дальше скрипка все делает сама.

    В углу громоздится подобие дивана, на котором мы восседаем: Л. вытирает ногти кремом, а я рассматриваю окно с не очень чистыми стеклами, за которыми движется улица и плавают в просветах облака.

    Но время не топчется на месте. Сегодня у М. сольный концерт в пользу старичков. На стене - Брюсов в обрамлении музейной рамы. Старички усажены плотно. Есть и старушки, и кое-кто помоложе - среди льна, полушерсти и штапеля попадаются джинсовые колени.

    Мы тоже приглашены.

    На мне шляпка.

    Последнее воскресенье августа - я так люблю эти прощальные, глуховатые дни лета. Время настоящего, время без времени: прошлое уходит, новое еще не началось, дни ожидания. М. артистичен, ужасно обаятелен, хотя его концертный костюм давно утратил выступательную шикарность, а лысина за последний год расплылась и, прикрытая кое-как волосами, выглядит неопрятно. Носатые штиблеты не первый год уже мечтают о тихом пристанище для дряхлой и неизлечимо больной обуви (на голубиную помойку они тоже согласны). Смычок едет вниз, мягко скользит туда-сюда, но это еще пока не совсем чардаш - это капризная сложная мелодия про усталость благородной души, перверсных институток, краснеющих кадетов, разлуку, сплин, кокаин, шепелявый словоерс (да-с), звук «щ» в конце слова «дождь», «х» в слове «снег», чаепития при помощи самовара, уездные городишки, откуда в межсезонье не выберешься, и всякие милые пустяки: такого теперь не найдешь (кроме разлуки и кокаина, разве что).

    Сложную мелодию сменяет более энергичная тема. Ее знают все. Иногда М. просят – «А сыграй-ка, брателло, вот это: в переходах играют», - и насвистывают знакомый мотив, искажая. «Это же чардаш», - обижается М.. Видно в окошко, как ветер перебирает листья тополя. Тополя первыми угадывают приближение осени. Ветки меланхолично шевелятся – как будто большой зеленый мозг думает медленные мысли. Но налетает порыв, и зеленое месиво приходит в движение – бьется, летит куда-то под стремительные печальные звуки, и листья слетают с веток, и улетают, и катятся над асфальтом скорченными мотыльками.

    Настоящий чардаш – это когда инструмент не выдерживает музыки: у смычка срывается голос (рвется волос). Правда, Л. говорит, что портить смычок во время концерта – кабацкие фокусы, можно и без них обойтись. Обойтись-то можно, наверное, но впечатление будет уже не то…

    Музыка разгоняется. Ассоциативная память вываливает гору пестрых платков, шалей, тряпок, летящих рукавов, горящих глаз, горючих слез и всякой другой пьяной романтики. Бьются бокалы, кто-то от тоски стреляется в гостиной, а кто-то нюхает в углу белый порошок, припадая носом к верхней фаланге большого пальца. Свадебная фата омочена слезами: жених удрал с подружкой невесты. Или наоборот: жених заламывает руки, потому что невеста со свидетелем унеслась.  Представляю, что меня тоже похитили и куда-то увозят сквозь вьюгу, а может, это я кого-то похищаю в санях. Прощание на платформе, поцелуи украдкой, угольный дым, паровозный гудок (впрочем, тут сгодится и полонез).

    Смычок все быстрее бегает по воздуху, старички пританцовывают, ерзая жиденькими задами. Чьи-то пальцы танцуют по коленям, даже самая тертая публика подергивается и помигивает.  Знакомый лет 100 М. (муж моей подруги Л.) уже не совсем М., и Л. не Л., и я не я, и публика переменилась, и весь эмбьент другой. Раскрасневшаяся лысина и пенсне М. горят в лучах вечернего солнца демонически.

   Просачиваются в музыку и посторонние звуки, как то: покашливание, всхлюпывание, или что-нибудь хряснется на пол, или звякнут ключи в кармане, шуршнет пакетец с бутербродом, кто-то перешепнется, скрипнет, пролетит дуновение в воздухе или иные звуки возникнут и исчезнут. Но музыка остается: она и вверху, и внизу, и в толще, и даже на самом дне, куда заглянуть - диоптрий не хватит. Музыка накатывает на бедный человечий берег, размывает плевки, уносит с собой весь береговой мусор – семечковую шелуху, презервативы, крышки от пива.

    Однако не вечна и музыка: чардаш подходит к концу. М. замирает, драматически тряхнув челкой и опустив веки. Это наивысший момент разыгравшейся драмы. Последние искры превращаются в тени, все делается водянисто-зеленым, аквариумным, мутным, окна же наоборот светлеют и выделяются, как будто потушили свет. Нет уже ни покашливаний, ни поскрипываний, ни звяканий с кряканьями - в тишине плывет тонкое золотое свечение.

    И вдруг старички вскидываются и рукоплещут сухонькими лапками и кричат «Браво!» с ударением на последнем «о».

    За чардашем следуют «Мазурка» Шопена, «Цыганский танец» Сарасате. Глюк, Вивальди, Моцарт… Но под занавес, по требованию публики - еще один чардаш.

    И все повторяется.

   В свободное от музыки время М. делит с кем-то собственную квартиру, которую ему завещали, неправильно оформив бумажки. Проклятая квартира, как слетевшая с катушек нимфоманка, высасывает из него деньги и силы. Л. ругает М. и не покупает ему нового концертного костюма. Л. работает в онкологии. «Скажи, а что за болячка у М. на левой щеке? - спросила я как-то. –   Подсохшая такая. Не онкология?» «Неет, - Л. улыбнулась и мотнула головой, качнув лакированным хвостом. – Это музыка. У хорошего скрипача должна быть язва на левой щеке. Вот тут, – ее пальчик постучался в щеку, как остренький беленький дятел. - По ней сразу можно определить, вкалывает он или халтурит. Есть язва – есть музыка. Нет язвы – нету и музыки».

    Кончился концерт. Солнце роняет на пол последний оранжевый блин. За окнами поблескивает осенняя паутина.

    А так М. дважды в неделю играет в ресторане. Бывают свадьбы, корпоративы, еще что-то, но не часто – классику народ уважает меньше, чем попсу, блюз или джаз. К тому же М. выступает с коллективом, что так себе отражается на гонорарах. Есть еще гастроли и частные уроки, но любые деньги мгновенно сгорают. Л. жалуется, что М. ничего не зарабатывает музыкой. Даже от онкологии больше толку.

    А еще Л. говорит, что М. нарочно рвет смычок. Во-первых, из вредности. Во-вторых, чтобы показать, как он старается.

    Вечереет рано и довольно быстро. В окнах люди пьют пиво. Выглядит заманчиво: мы переглядываемся и шествуем вдоль домов, выбирая место. В сумерках город меняется. Тени и шорохи сами по себе, случайные прикосновения ветра к рукам, будто провели виноградиной. Буквы на рекламе еще видны кое-как, а вот номера у машин уже не очень. Электрический свет смешивается с уходящим естественным. Хочется заходить во все подряд заведения и везде спрашивать одно и то же: пиво в высоком бокале – золотистое, как этот смешанный двойной свет, и про все забывать, чтобы вечер не прекращался: существуют же способы останавливать время или хотя бы его замедлять. Физиономии встречных кажутся мягкими, смазанными, податливо-глинистыми, притворно-послушными: обещают – но не пущают. Где-то лает собака: для центра не совсем типический звук. Нежно, любовно, прямо в сердце гудит трансформатор. В этом смешении света, в вытеснении одного и преобладании другого к городу  незаметно примешивается еще один город – Петербург Достоевского, там когда-то М. обучался по классу скрипки. Его поселили в общежитии железнодорожников. Ранним утром перед занятиями он отваривал макароны кипятильником.  Осенью сверху текло. Потом был сквот на одной из полузатопленных улиц, каменные ступени и ростральные колонны в снегу – сиротливо, но весело. Вот и сейчас откуда-то дохнуло морем и сырым камнем: этот переулок рано или поздно выведет к набережной канала Грибоедова. Видишь, вон фонари?  Они оттуда.

   М. любит Питер.

    Дышать становится легче. Музыка все еще здесь, но уже не давит так сильно.

    Выпив водки, М. мечтает, как однажды уедет в Америку и будет там зарабатывать многие тысячи долларов. В Америке очень не хватает наших скрипачей, все про это знают. Солистов не хватает. М. машет руками, плюется, вздрагивает. Л. отбирает у него скрипку и кладет себе на колени – ценный предмет, вдруг уронит. М. потеет в своем пыльном концертном лапсердаке. Допив графин, принимается заранее тосковать по Питеру, по Москве, по своей Маросейке, делает заключительный прозрачный глоток, и Л. волочет его в ненавистную квартиру, где ни устроиться как следует, ни барахло разобрать – все имущество хранится в картонных коробках вдоль стен. Выходя на улицу, М. плачет. Он кричит, застревая в дверях, что ему по фигу, где проживать, ему и в общежитии было неплохо, и в сквоте хорошо - и пропади она пропадом эта ненасытная тварь, эта недвижимость, но Л. от таких речений сильно напрягается, ловит такси и быстро заталкивает М. куда положено.

    Улица молчит, поджав губы. Она, конечно, слезам не верит. Она и поту не верит, и соплям, и прочим гуморам человеческого организма, даже крови.

    Таксомотор теряется среди транспорта, уносящегося к Садовому, и скрипка у меня в голове играет тише. Как будто что-то дали, а потом отобрали, но я-то не знала, что отберут, и привыкла. Эти последние секунды тяжелы из-за жажды - болезненной и, наверное, не очень понятной жажды музыки: хочется, чтобы музыка продолжалась и заполняла меня собой вместо утомительных событий и обстоятельств, которые только и знают, что опустошать и изнашивать. Иду вниз по улице, размышляя, не заскочить ли куда-нибудь выпить парочку мохито, и пусть музыка еще немного будет более реальной, чем вся эта так называемая действительность и с ее практическими советами. Хочется сохранить музыку, как некоторые старые здания даже летом сохраняют в себе зиму, а другие – даже зимой – лето. Она все еще здесь, со мной – в ушах, в волосах, в одежде. Все слегка подкрашено ею, как вода – лимонным соком, но скоро это пройдет.

    По дороге домой я думаю про М. я часто про него думаю. Хорошо бы подарить ему концертные туфли – антрацитово-черные, лакированные, с уклоном в зеркальность.

    Но Л. не поймет меня, пожалуй. Что же делать?

    Постепенно исчезает все, будто и не было.

    Только в небе чиркают стрижи, как по сердцу коготком - сладко и больно.

 

    Звезды его небосклона

    На земле почти не осталось Прекрасных Дам. Их и раньше было немного, а теперь они вовсе перевелись – не их век. Прекрасные Дамы исчезли вместе с особенными условиями, в которых они произрастают, где их взращивают - неспешно, любовно и терпеливо, как шелковичных червей. Я не исключаю, что в когда-то существовала целая наука, секреты которой утрачены. Я, к примеру, встречала только одного человека, который владеет тайным рецептом и умеет создать Прекрасную Даму. Конечно, у исходного материала, у женщины, то есть, тоже должны иметься природные задатки – как, например, стройные ноги и гибкий стан у будущей балерины. А они есть тоже далеко не у всех.

    Когда мне нужно расслабиться и мысленно перенестись в какое-нибудь уютное место, где было по-настоящему хорошо, я вспоминаю дом, где жила Прекрасная Дама. Вспоминая его, я отдыхаю душой и набираюсь сил. Возможно, я хотела бы оказаться там целиком, то есть и физически тоже, но это невозможно: дом Прекрасной Дамы отделен от меня не только километрами, которые я бы преодолела без труда, потому что это только лишь одна ночь в поезде, но и временем, которое, условно считаясь прошлым, отгородилось от настоящего дверью с вывеской «юность», и вход туда закрыт.
    Что это был за дом и кто и как в нем жил, и почему там появилось на свет такое явление, как Прекрасная Дама - изобразительные средства бессильны, когда речь идет о созревании бабочки внутри куколки, а потому даже самое подробное описание вызовет вопрос: ну и что же там было особенного, в том доме? Да в общем-то, ничего особенного, обыкновенная городская квартира, сильно запущенная, с тараканами. Это теперь тараканы встречаются все реже и реже, а тогда они жили во многих, даже в самых приличных кухнях у чистоплотных хозяек – переползали от менее чистоплотных соседей. (К слову сказать, в той квартире тараканов на кухне водилось столько, что когда я туда входила ночью и зажигала свет, мне казалось, что шевелятся стены. Для гостей, как и для самих хозяев, существовало железное правило: еду в комнаты ни носить ни под каким видом, потому что стоит чему-то съестному оказаться в жилой части дома, как туда немедленно устремляется десяток тараканов).
    В этом доме – не хочется по-обывательски называть его квартирой - я получила все, о чем смутно мечталось наяву, грезилось в снах, что я искала в книжках детства. Там хранились рассыпанные искры – их собирали, сортировали и раскладывали по специальным коробочкам, а потом делились с желающими. Откуда их брали, как получали и что они такое - эти искры, которыми меня одаривали – я не знаю. Возможно, я сама их придумала – возраст был такой.

* * *

    Попала я туда случайно и практически без приглашения хозяев. Я мечтала о приключениях, и судьба подарила мне этот дом вместе с его хозяевами как самое чудесное приключение из всех, какие со мной приключались – но я в ту пору об этом еще не знала: я была бессмертной, а жизнь мерцала во все стороны бесконечной пыльной радугой, и я была уверена, что впереди меня ждет еще много чудесного и радостного.
    Я ехала в Крым на перекладных электричках. Никаких билетов, что вы. Со мной ехала целая компания таких же ездоков на электричках без билетов, это тогда было модно – на перекладных, почти без денег. В этом «без денег» был особенный шик. У меня были длинные волосы, расклешенные, обтрепанные внизу джинсы, майка с вышитым цветком, на запястьях – плетеные бисерные феньки. На плече – холщовая сумка, за спиной рюкзак со спальником. Как-то ко мне в электричке обратилась тетка: «Пацан, ты откуда такой?» - а у меня были длинные кудрявые волосы… Это потому что мы все выглядели одинаково. С длинными волосами и в джинсах. Только на одной девушке была цыганская с оборками юбка в крупный цветок, а за спиной вместо рюкзака висела гитара, девушка была художница и умела петь. Только цветок у меня на майке был особенный  - я его вышивала сама для себя.
    Наше путешествие началось на Курском вокзале, мы сели в пассажирский поезд до Тулы - очень грязный и очень грохочущий. Поезд до Тулы грохотал так оглушительно и многосложно, что в его грохоте чудилось гитарное бряцанье и человеческие вскрики. После Тулы мы пересаживались с электрички на электричку, покупая еду в пахнущих мушиной отрыжкой магазинах на маленьких станциях, подолгу отвисая в тени раскидистых лиственных деревьев. Нам улыбались, нас не замечали. Мы наконец-то стали взрослыми, мы так долго ждали перемен - не в политическом, а в личном значении, дождались и теперь наслаждались их запахом – шелковицы, вишни, луговых трав и цветов, пыли и креозота, и вкусом – копеечных пирожков и железнодорожной воды. Кто помнит, тот поймет. Кто не помнит – объяснить невозможно. Труп великой империи разлагался вокруг нас весело и душисто, и тепло его гниения проникало в нас, наполняя творческой энергией. Крошечные поселки и безымянные полустанки были нашим Новым Светом, их скромные названия звучали более призывно, чем имена далеких континентов с коалами и поющими рыбами, а жареные в масле канцерогенные пирожки были вкуснее пирожных в австрийских кондитерских. У нас была свобода, и впереди – целое лето.
    Каждый из нас уже как-то определился в жизни: одни поступили в МАРХИ, другие в Полиграф, кто-то решил «ничего не делать и просто жить». Я не очень хорошо представляла, что делать дальше, я не собиралась никуда поступать, а «просто жить» мне было скучно – я уже пробовала. У меня была тайная цель - самая расплывчатая, самая заманчивая из всех возможных, гораздо более интересная, чем поступление в институт или «просто жизнь»: я хотела стать настоящим бродягой, странствовать по развалившемуся СССР, а потом по всей Европе. Как это будет выглядеть, я не представляла. Я не думала про связь, существующую между моими мечтами и опустившимися тетками без возраста с опухшими лицами, торгующими собой на вокзалах в больших городах.
    Мне хотелось встреч и впечатлений, а в конце пути меня, конечно же, поджидал такой же как я герой-романтик - одинокий, объездивший полмира в поисках свободы и мечтающий обо мне. Это были туманные перспективы, ни до чего такого дело пока не дошло – мы только вчера выехали из Москвы. Весь мир выглядел сплошным лучезарным обещанием, так приветливо переливалось солнце в пыльных окнах электрички, горели в сумерках семафоры, а вдали темнел синеватый хребет леса и мигали робкие огоньки неведомых деревень…
    Мы ехали на перекладных электричках один день и одну ночь, мы были молодые и очень выносливые – много дрянной самой дешевой еды, одеяло на ночь, глоток воды. Нам некуда было торопиться, мы не были ограничены жалкими тридцатью днями отпуска – впереди ласково улыбалась целая жизнь. От этих новых восхитительный переживаний  мне было сказочно хорошо много часов подряд – до вечера следующего дня.  А вечером следующего дня, когда мы уже въехали на Украину, и мимо поплыли пирамидальные тополя и выбеленные одноэтажные домики, в душе у меня смерклось. Мне было все еще радостно, но почему-то ломило глаза, а мечты о будущем, пейзажи за окном, обрывки разговоров и песни под гитару сплывались в колючий беспокойный узор.
    У меня температура, - думала я. – Я заболела. Ну и ладно: полежу и пройдет. Это меня продуло в тульском поезде, а может, еще в Москве. Я напрасно себя утешала, мне становилось хуже, по телу ползали железные муравьи озноба, и наплывающие видения становились все более угрожающими и яркими. Я легла на скамейку и погрузилась в неприятное состояние полусна-полуяви. Не хотелось ни пирожков, ни белых украинских хат с мальвами в палисадниках, ни героя-романтика, ожидавшего меня в лучезарно-далеком будущем. Хотелось домой или в больницу, или в любое другое спокойное место, где не будет грохотать электричка, где не поют под гитару тошнотворно-звонкими голосами про то, что все идет по плану, и не придется вылезать посреди глубокой ночи на незнакомой конечной станции, чтобы дожидаться следующей электрички.
    - Что с тобой, душа моя? Ты заболела? - Надо мной склонилась чья-то густая, рыжая, как у разбойника Барбароссы, борода, вокруг плыли лица моих приятелей – это они нажаловались случайному  человеку, что со мной неладно.
    - У меня все нормально, - хотела я сказать, но ничего не получилось, потому что звуки уплывали, а в глазах извивались красно-черные птичьи узоры.
    - Лобик горячий, - сочувственно сказала Борода.
    Ее слова прилетели, покружились в голове, унеслись во гремящую заоконную тьму.
   -Как она дальше-то поедет? Нам пересаживаться, - бубнил кто-то из наших. - Куда мы ее денем?
    -Не надо меня никуда девать, - сказала я чужим грубым голосом. – Я сойду в ближайшем городе, сдамся в больницу.
    -Это правильно,  - сказал бородатый. – Я тебя провожу. Сейчас Запорожье.
    Он помог мне встать и повел к выходу, взвалив на плечо мой рюкзак. В тамбуре меня вырвало, кто-то ругался, хотели вызвать милицию. Ребята вышли прощаться, мы договорились, что встретимся в Крыму, в Симеизе.

    До Симеиза в тот вечер было очень далеко. Незнакомый город встретил меня арктическими гриппозными сквозняками, воплями локомотивов, слепящими огнями, которые сливались в какие-то жуткие тошнотворные гирлянды, пирожковой вонью, скамейкой на трамвайной остановке, на которую я улеглась, потому что сидеть не могла. Стояла теплая южная ночь. Бородатый сообщил, что повезет меня не в больницу, а к себе домой. А я сказала, что мне к нему не хочется, но меня снова затошнило, и я притихла.
    Мы садились в трамвай. Он сказал:
    -У меня дома жена, так что ты ничего такого не бойся.
    Ничего такого я не боялась. Просто мне хотелось, чтобы раз – и все пропало:  и настырная Борода с ее неуклюжей заботой, и дребезжащий трамвай, и тошнотворно скачущие за окнами огни. Чтобы вместо них - чистая постель, теплое одеяло, стакан с водой и мокрое полотенце на лбу. Наверное, я потеряла сознание, потому что наутро не могла вспомнить, как вылезали из трамвая, как шли по улице… Помню обшарпанный парадняк довоенного дома, лампочку на шнуре, потом все снова куда-то делось, а когда я вернулась - запах кухни и удивленное лицо незнакомой молодой женщины: телефона у них не было, и предупредить жену он не мог. Потом уже я узнала, что у Доди, моего благородного спасителя, рыло, что называется, было в пуху, и девушки без ведома жены переступали порог их дома… Но у меня-то была температура около сорока, остатки блевотины налипли корочкой в уголках рта, и говорить я не могла. Я была беспомощным больным подростком. Я не охотилась за чужими мужьями.
    Меня отвели в ванную – ту самую огромную ванную, позже так горячо мною любимую - с окном, где, лежа в зеленоватой воде, можно было до головокружения любоваться видом неба Трои из рассказа Битова. Меня умыли, а потом завернули в прохладные простыни и напоили чем-то травяным и крепким.

    Наутро я проснулась без температуры и головной боли, еле живая от слабости, но почти здоровая и с ощущением чуда. Это ощущение не покидало меня все время, пока я жила в этом доме, а жила я там почти целый месяц. В Симеиз мне расхотелось, и даже герой вдали как-то расплылся.
    Я потом многое поняла про тот первый вечер. Пригревший меня Додя, хозяин дома, не то что бы внезапно проникся ко мне каким-то исключительным сочувствием. Просто он был от природы заботлив, особенно, когда дело касалось молоденьких, хрупких, ничьих девушек. Скорее всего, у него в голове сразу созрела мысль, что, подлечив и приведя меня в нормальный вид, мною можно будет как-то воспользоваться. До этого дело не дошло, я подружилась с его женой Владой, а сам Додя меня не привлекал: не люблю я востроглазых слащавых сатиров - коренастых, пузатых, с ног до головы покрытых веснушками и мягкой рыжей шерстью. Да и я, в общем-то, не слишком его интересовала – ему нравились все или почти все женщины, это конечно, но предпочитал он все-таки тихих уютных девушек среднерусской внешности, а я такой не была - ни тихой, ни уютной, ни среднерусской. Чувствуя Додины котиные флюиды, я почти сознательно  и не без помощи Влады повернула дело так, что вроде бы это она меня приютила и вылечила, а он только привел в свой дом.

    Я никогда не была в этом городе раньше и понятия не имела, что где-то на свете кроме Москвы и Киева могут существовать такие сталинские дома, такие старые уютные голубятни и зеленые почти московские дворы. Зато я видела по телевизору «Весну на Заречной улице», и теперь узнавала заводские трубы, которые отравляли зловонными выбросами городской воздух и заодно воду из-под крана. Днем на жерла этих чудовищ надевали специальные колпаки, чтобы меньше чадили, но к вечеру колпаки снимали, и воздух в городе оказывался таким пахучим и густым, что его можно было нарезать кусками, как пирог.

    С Владой мы проводили вместе все дни. Она была меня старше. Она не работала – ни одного дня в своей жизни, жила на полном обеспечении Доди – и нисколько этим не тяготилась. Это был очень хороший месяц и для меня, и для нее. А мне казалось – только для меня, я думала - у нее всегда так: всегда лето, всегда легкие прозрачные вечера, вдохновенное безделье, когда ни одна мелочь не остается незамеченной, и все требует внимания и тепла. Все вокруг принадлежит тебе - для тебя.  Однажды я посмотрела в зеркало и впервые себе понравилась: лицо, волосы, фигура, все это вдруг оказалось вполне приличным. Я носила Владину одежду. Она рассказала мне всю свою жизнь. Мы ходили к Доде в мастерскую – он работал бутафором в местном театре. Вместе кроили, шили, красили, перешивали и перекрашивали, плели кружева и нанизывали бусы.
    Ходили на барахолку: это было целое предприятие. Додя готовил реквизит для спектаклей и ошивался на барахолках каждое утро. Он отправлялся туда, как на работу. Все покупал: себе - ржавые пряжки и заклепки, собачьи поводки, сломанных кукол, фетровые шляпы и чугунные утюги, Владе – кружева, бисер, бахрому от ковра. А еще: обувь и одежду – чтобы носить; рваные растянутые безразмерные тряпки – чтобы перешивать; занавески, ткань, дырявые покрывала – мастерить из них что-нибудь для себя, для работы или на продажу; и еще - бусы, кольца, брошки, старые парики, игрушки, любые обаятельные, необычные вещицы - без счету. В их квартире и в Додиной мастерской хранились коллекции, которые они вместе собирали: коллекция поп-арта, коллекция арнуво, коллекция кича, кукол, ложек, старых чашек, стаканов, портсигаров. Была коллекция трусов и лифчиков, галстуков и дамских шляпок. Старых фотографий и открыток, марок и афиш.
    Барахолка была для нас раем, полным сокровищ – случайных, ничьих и доставшихся почти даром. В этом раю, который с утра до вечера копошился и гудел позади центрального городского базара, все готово было сделаться нашим, все так и просилось в руки.
    Все немосковское, незнакомое, непривычное меня ужасно волновало: узор на ситце, вилки и ложки из нержавейки с заводским клеймом, чайники и тарелки с рисунком. Я купила себе вилку – «Запорожсталь», она потом пропала, и я до сих пор жалею. (У меня как-то раз потерялась золотая сережка, но мне ее не было так жаль, как ту вилку из нержавейки). История: начало века, революция, война, послевоенные годы, шестидесятые, семидесятые. Малороссия, юг, социализм - не антиквариат, уже кем-то оцененный и предлагаемый задорого понимающим людям, а лежалое, говорящее, живое старье.

    Но лучшим в их доме были не коллекции, а все-таки вид из окон. Все коллекции мира меркли по сравнению с этим видом: сокровища нужны людям, но без них можно обойтись, а без вида из окон в квартире Доди и Лады обойтись нельзя. Такие дома  строили в тридцатые годы. Помните, как они выглядят: барачного типа, длинные, но добротные, с большущими окнами в полстены, разделенными переплетом на квадратики. Из окна спальни открывалась улица с трамваями, маленьким рынком вдоль тротуара и хозяйственным магазином – в принципе, ничего особенного; зато из кухни – двор с качелями, каруселью и бельем, которое украинские тетки развешивали на веревках, и эти простыни и подштанники так мечтательно стелилось на ветру, вокруг дрожали от ветра серебристые тополя, дальше – тоже тополя и, кажется, еще один похожий дом. Про окошко в ванной я уже говорила – там тоже были тополя, белье и небо. И мой любимый звук: воркование горлиц, до сих пор его слышу.
    У них иногда ломались предметы первой необходимости, и тогда оказывалось, что это вовсе не первая необходимость: без них можно обойтись. Один раз сломалась раковина на кухне, ее сняли и куда-то унесли. Потом засорился унитаз, но его починили. Раковину унесли специально: она занимала слишком много места, а им хотелось переделать кухню в мастерскую, в которой и так уже громоздилась газовая плита. Холодильника вообще не было, продукты они не хранили, просто покупали и съедали.
    Зато в доме было очень много барахла, оно лежало в углу и посередине комнаты, потому что Додя свои бутафорские изделия для театра часто притаскивал домой. Он их перекраивал и перешивал, стучал по ним молотком и клеил пахучим клеем. В свободное время делал бубны и небольшие барабанчики – бонги. Еще он шил на продажу пояса из кожи – зарплата в театре была не очень большая. В комнате стояла промышленная машина для шитья из кожи, я таких в жизни не видела, и представить себе не могла, что такое можно держать в комнате, где спят люди. Около машины лежали куски кожи, рулоны чего-то глянцевого, коробки, футляры, баночки и пеналы, где хранились всякие нужные штуки, стопки журналов и эскизов, катушки, бобины, коклюшки для кружев. Там стояли манекены, одетые во что-нибудь необычное и радующее глаз – в свадебное платье, например, а на голове - дамская шляпка с вуалеткой.
    В углу, в высоком черном футляре стояла виолончель. На виолончели играл Додя. Влада мне потом рассказала, что он окончил консерваторию, это было так неожиданно, что я даже не сразу поверила. Но в один их дней оказалось, что это правда. Играл Додя редко и без особой охоты, но женственные изгибы и густые звуки виолончели облагораживали весь дом.
    Еще в спальне был довольно глубокий сталинский эркер, его закрывала вишневая бархатная портьера, которая когда-то служила в театре занавесом. Из-за этой портьеры и виолончели атмосфера всей квартиры была немного выдуманной, театральной.
    Спали на полу: я на циновке, хозяева на матрасе. Загорали на крыше, от которой у Доди был ключ. Ездили за абрикосами в заброшенный сад, потом чистили на кухне и варили варенье. Рвали цветы на берегу Днепра и составляли из них букеты. Плавали. Выжигали по дереву. Вышивали по коже. Рисовали портреты друг друга – получалось не очень похоже, зато было весело, такие портреты Влада и Додя называли шаржами. Когда мне хотелось побыть одной, я запиралась в ванной и смотрела в окно на кусочек южного неба: мне было очень важно иногда его видеть – «Вид неба Трои».
    Обедали в кафе, Владе часто было лень готовить дома. Ездили гулять на Днепр. Вечером отправлялись на променад – я, Додя и Влада. Додя гордился, что рядом с ним идут две такие нарядные конфетки. Он вел нас под руку: с одной стороны я, с другой – Влада. Попадались знакомые, и он всем рассказывал, что у них гостит девушка из Москвы, проезжала мимо, заехала в Запорожье и живет себе у них дома.
    Нигде я не видела такого отсутствия быта. Я не знала раньше, что можно не работать -  работал только Додя, да и то не особо надрывался. Нигде не встречала такой заботы и снисходительности друг к другу. Такого рыцарственного отношения к даме - в Доде, несмотря на его котоватость, оно присутствовало. И главное – я никогда раньше не видела Прекрасную Даму на пьедестале.

    На пьедестале стояла, конечно же, Влада. Поставил ее туда Додя, хотя Влада говорила, что это она сама, а Додя появился уже потом. Я думала об этом, пыталась представить, как все начиналось. Как-то раз я была в квартире, где выросла Влада, где жила ее мама, рассматривала школьные фотографии. И я увидела: пьедестала раньше не было, это все-таки Додя.
    Трудно объяснить словами, о каком пьедестале идет речь. Это, конечно же, внутреннее настроение, которое удается внушить окружающим. Каждое слово Дамы входит в историю. Каждый жест запоминается. Она вдохновляет. Одухотворяет. Управляет скрытыми механизмами.  Поворачивает невидимые стрелки. Слагает стихи. Плетет кружева. Пишет прозу. Пишет маслом.  Собирает старинные тарелки со стертым рисунком. Осколки, обломки, кусочки и крупицы прекрасного и бесценного сами тянутся в ее руки, чтобы обрести новую жизнь. Старые журналы, моды двадцатых. Искусственные цветы, сделанные ее руками. Ее тетради. Ее альбомы. Ее дневники.  Материя, которую не приходит в голову оценивать деньгами. Время, которое не отмеряют в кусках. И все бессмертно – отныне и навеки. И все легко.
    Любое выступление Лады – приготовление абрикосового варенья, или выбор ткани в магазине уцененных товаров, или кропотливые раскопки на барахолке – становилось перформансом. В центре лицедействовала Влада, за ее плечами подпевал хор, на заднем плане располагались декорации. Весь окружающий мир послушно выстраивался перед ней, становясь послушным, но не переставая быть свободным и цельным.
    Все кругом становилось оркестром, которым дирижировала Прекрасная Дама.
Как правило, такое покушение на независимость явлений, желание подчинить их своей воле – свойство истеричных натур и, в конце концов, проявление их слабости. В результате – экзальтированность, излишняя манерность, раздражительность, страх и напряжение в случае, если что-то идет не так - хор не желает подпевать как следует, или  зрители отвлекаются на посторонние зрелища, или появляется некто другой, кто тоже желает дирижировать и норовит выхватить дирижерскую палочку. Но нет: наша Прекрасная Дама была морально устойчива и не склонна к истерии, и мир послушно вел себя как следует, потому что она неторопливо, терпеливо и грамотно выбирала для своих перформансов подходящий момент, что исключало провалы. И устраивала их в первую очередь для себя – что тоже важно.

    Днем Прекрасная Дама заходит в кафе на одной из центральных улиц, чтобы отобедать. На нее не обращают внимания - никто же не знает, что перед ним Прекрасная Дама. Она тихонько садится за столик и заказывает рыбу. Через некоторое время ей приносят - небольшая рыбка на узенькой фарфоровой тарелочке, все культурно. Дама берет вилку и отделяет несколько кусочков рыбьего мяса. В этот миг в тарелке что-то происходит, и целую минуту дама сидит неподвижно. Надо же: в животе у рыбки глисты. Они белые, длинные, но чистые и вполне свежие. Не изменившись в лице, Дама осторожно вынимает глистов, кладет на край тарелки и спокойно съедает рыбку. На мой, абсолютно царственный жест: в любой ситуации можно оставаться элегантной. На месте Прекрасной Дамы могла бы оказаться любая другая дама, и момент был бы упущен. Брезгливо перекошенный рот, звякнувшая об пол вилка, крикливые жалобы – вот как вела бы себя на ее месте другая, потому что Додя вовремя не объяснил ей, что существует пьедестал и Кодекс Прекрасной Дамы. Чтобы не упасть с пьедестала, следует быть вежливой, великодушной, необидчивой, незлопамятной, добросердечной. Если Кодекс нарушен, Дама не сумеет удержаться, падение будет болезненным, а поражение необратимым.
    Можно допустить, что Прекрасная Дама могла бы и рассердиться и даже отправилась бы жаловаться шеф-повару, но и тогда все выглядело бы изящно. Поход к шеф-повару тоже превратился бы в перформанс.

    А еще Додя не пропускал мимо себя ни одной бабы. Влада была одна на весь город Прекрасная Дама, она так и оставалась для него единственной, но вряд ли ей было от этого легче. Додя не мог по-другому. Он был ходоком, его таким создала природа, а может ли пойти человек против природы? Он пользовался всем, что само шло в руки. Женщин к нему притягивала влюбленность, любопытство, корысть или просто безделье и провинциальная скука. Додя всех одаривал своим вниманием. Но Прекрасными Дамами делал немногих. Только некоторых. Избранных.

* * *

    Я через месяц уехала и вернулась на следующий год, а Влада и Додя зимой приезжали в Москву. А еще через два года они расстались. Не хочется вспоминать, кто был прав, кто виноват, и кто постоянно шастал налево, а кто подолгу сидел один в пустой квартире, и кто в итоге завел серьезный роман на стороне, а кто остался у разбитого корыта с таким чувством, что весь целиком вложился в другого человека, а теперь ни человека, ни тебя самого, и кто скорбно стенал и заламывал руки, как отчаявшийся Иов, а кто ждал перемен и собирался начать жизнь заново. Это было давно, и подробностей уже никто не вспомнит.
    А позже у него появилась другая девушка. Она не заняла место Влады, она просто пришла и осталась. Я когда ее увидела в первый раз, даже расстроилась - такая маленькая женщина, невыразительный среднерусский тип. Серые волосы, испуганные глаза, неброская внешность жительницы равнин. А кеды, господи – 33 размер. Но я сразу почувствовала, что она станет Прекрасной Дамой. А Додя еще раньше это понял. Он был счастлив, и вдохновение прямо выплескивалось из него, как кипяток из кипящей кастрюли. Просто у нее, думала я, другой характер: ей не хочется устраивать перформансы ни в столовых, ни на рынках, ни посреди кухни, засыпанной желтыми абрикосами на варенье, принесенными из заброшенного сада.
Потом они пропали – равнинная девушка и счастливый Додя.
    А с Владой мы все равно дружили. Она долго еще стояла на пьедестале: посеянное однажды зерно развивалось, жило внутри и потихоньку влияло на окружающий мир, как радиация. Сперва она открыла мастерскую по производству аксессуаров из кожи и сама уже продавала и дарила свои изделия всем, кому хотела. Потом вела на местном телевидении программу, посвященную моде. Но со временем что-то пошло не так. Что-то неуловимо распадалось, выцветало, таинственное мерцание замещалось серым и безжалостным будничным светом. Даже самая удачная косметическая процедура не вечна – наступает день, когда морщины снова пролегают по намеченным  когда-то дорожкам, и усталой становится кожа, и возраст неумолимо проглядывает.  Но не в обнажившемся возрасте было дело: просто рассеялось колдовство, и однажды Прекрасная Дама проснулась симпатичной, но самой обыкновенной молодой женщиной. Вот в чем беда: волшебные нити втягиваются обратно. Это страшно, но с этим приходится мириться. Просто нужно всегда помнить – не только Прекрасным Дамам, а всем, всем: волшебство – оно не навсегда, его даруют на время, но в любое мгновение могу забрать навсегда.

    Кстати, новую Додину девушку звали Инна – загадочное, интровертное имя. Я его боюсь. Это была совсем не Влада. Я сама никогда не сумела бы ни быть Инной, ни дружить с Инной.
    Я знала, что они с Додей переехали в Москву и живут в нашем районе, где-то недалеко от моего дома, совсем рядом – еще одно чудо. Что они по-прежнему вместе. Что снимают квартиру. И больше ничего.
    И вот однажды общие знакомые мне случайно рассказали, что Инна вовсе уже не Инна, а популярная писательница. У нее куча поклонников, псевдоним, большие продажи, всемирная известность и целый маркетинковый отдел в одном крупном издательстве занимается исключительно ею. Я читала ее книги… Прекрасная Дама, выбравшись на свободу, отвергла пьедестал, показавшийся ей слишком статичным, расправила крылья, оторвалась от земли и полетела - над троллейбусами, трамваями, пешеходами и трубами теплоцентрали. В общем, принцип был тот же – только не с материей, а со словами. Она брала слова и распоряжалась ими, как хотела. Они ее слушались, послушно выстраиваясь в волшебное зыбкое притягательное созвездие.

    * * *

    Интересно, что бы еще выросло, если бы Додя продолжил свой достойнейший труд –  имеется в виду, конечно же, не совращение малолеток, а сотворение крыльев и пьедесталов для Прекрасных Дам.
    Я не стала прекрасной дамой и не умела сиять на небосклоне. Я даже не стала одной из девушек, привлеченных Додиной харизмой. Я осталась с Владой и потеряла Додю. На время, всего на полтора десятка лет.
    Но во мне навсегда остался его дом. Что-то передалось – как передается грипп или шизофрения - говорят же, что она еще какая заразная. Что-то осталось со мной с того первого лета, когда я спала на циновке и загорала на крыше – не из хипповости, а потому что так у них было заведено. Слишком долгим и насыщенным было то лето, слишком яркое ощущение чуда я пережила: моя жизнь стала другой, и я на все смотрела уже по-другому. Частица меня навсегда осталась там – с бубнами, барабанами, тараканами, кружевами и куклами, треснувшими тарелками и несколькими забытыми мною при последнем отъезде вещами. Там остались мои корни, там берет начало моя жизнь.
    Все было бы совсем другим, если бы не Додин дом, где мерцали рассыпанные искры, царила Прекрасная Дама, а Додя шил на кухне свои пояса и мастерил бонги, и где я была счастлива – искристым и легким, высочайшей пробы счастьем.

    Безымянный остров

    Давай назовем нашу дочку Ася, сказала мама отцу, когда меня принесли из роддома – однажды много лет спустя она так подробно описала тот день, что я как будто слышу их голоса на кухне под круглой люстрой – смертельной ловушкой для насекомых, чьи трупики годами устилали стеклянное дно, пока я не сняла этот пыточный абажур и не вытряхнула опаленную жаром крылатую труху в мусоропровод.

    Разве можно так называть, - заволновался отец. Если эту Асю записать латинскими буквами – получится A-S-I-A. Азия, понимаешь? Не понимаю, - расстроилась мама. Она хотела меня – то есть пока еще не совсем меня, а то существо, которое только что родилось и было безымянным островом в теплом океане Тетис, откуда все берется и куда потом все девается - в общем, этот остров она хотела назвать вчесть Аси Перлиной, своей тетки, потерявшейся в войну, и не думала ни про какую Азию. Мама, оказывается, девять месяцев вынашивала не только меня, а меня – и заодно имя, а вместе с ним – пропавшую Асю, которая так и не узнала, что у ее родной сестры родится дочь, моя мама.

    Вот скажи, - кипятилась мама, - кто, когда и зачем станет записывать нашего ребенка латинскими буквами? Никто и никогда. Ни за чем!

    Она была права – у нас латинскими буквами никого не записывали. Наша окраина сонно дремала внутри себя, как куколка бабочки в хитиновой капсуле, интересовалась только собой и прекрасно обходилась ольховой россыпью кириллицы. Выглядело все это так: плоские панельные дома, между ними дворы и гаражи, дальше – пустырь с дикими травами. За дворами, гаражами и дикими травами – автобаза, откуда под вечер доносился черный смрад горящих покрышек, потом завод со складами и ремонтными мастерскими, а там город заканчивался - только вулканы теплоцентрали извергали в небо густой белый пар. Позади них я не знаю, что было. Может, вообще ничего не было.  А может, рос лес. Или струилась безымянная река, где никто никогда не купался из-за близости промзоны. Или блестел под солнцем широкий Нил с фламинго, тростниками и пустынным ветром, или Стикс, или чудесная река Саббатион, вдоль которой благоденствуют пропавшие колена израилевы. Ничего не было видно, все загораживали своими телами громады ТЭЦ – один только белый пар восходил к небу. Каким бы светлым не было небо – ранней зимой, например - пар все равно был светлее светлого – белее самых белых облаков! Белейших облаков, белоснежных.  Наверное, наш пар видно было даже из самолета – такой он был чистый и белый. Нарядный. Даже из космоса.

    Наш дом – поставленный вертикально серый картонный ящик – казался со стороны довольно-таки унылым. Но для меня он всегда был прекрасен, как сама жизнь с ее неприметными тропами, расклеванными хлебными горбушками и жилистыми листьями подорожника, растущего вдоль тротуара – это особая красота, ею не обязательно восхищаться.

    Зато, если встать посреди двора и посмотреть вверх – ветки над головой смыкались, и небо было как опрокинутая китайская чаша с потрескавшейся эмалью. Большая-пребольшая. Голубая.

    И лужи у нас были многоводны, спокойны и синеглазы, как эта чаша над головой - по их фарфоровой поверхности пробегал ветер, вздымая озерную рябь. Через лужи от берега к берегу были переброшены доски, по которым осторожно друг за дружкой шли жители нашего района, удерживая равновесие всем телом, как по канату. Осторожно - друг за другом – степенно. Как волхвы – Мельчор, Гаспар и Бальтасар.

    Как богиня судьбы Ананке на древнем кувшине в Пушкинском музее -- шагает себе по кафельному полу, приподняв подол плиссированной юбки, чтобы не споткнуться. В другой руке Ананке несет мухобойку, объясняет ребенок, стоя перед стеклянной витриной. Зачем ей мухобойка, его спрашивают. Мухи – души людей. И она их сбивает на лету, чтобы не мешали.

    А из фаюмских портретов странствующие и путешествующие когда-то разводили костры, чтоб не замерзнуть под ледяными египетскими звездами. Разве в Египте холодно, - удивляется экскурсия. Еще как! Это днем жарко. А ночью песок остывает мгновенно, мигом, отдает жар воздуху, и теплый воздух восходит к небу, как дым кочевий, как души умерших, как пар теплоцентрали на окраине. Видели в конце города огромные бетонные конусы? Серые такие ТЭЦ. Дымят. И никто не знает, что там, за ними - никто не заглядывал. Может, безымянная речка, в которой уснула вся рыба, потому что рядом завод. Может, лес, где грибы отравлены тяжелыми металлами. А может, Стикс. Или река Саббатион, которая пересыхает по субботам.

    Только не подумайте, что наш район выглядел мрачно – наоборот, он выглядел радостно, как белый пароход. Как бумажный самолетик, пущенный из окна -- особенно когда приходила весна и дома-ящики все до одного пели, как ангелы, осторожно открывая озябшие рты, еще недавно запечатанные холодом. Весна трубила, летела, реяла, и деревья тянулись ей на встречу оттаявшими сердцами. И дома тянулись. И скамейки. Гаражи. Безобразные цементные заборы. И мы, местные жители – изо всех сил тянулись за весной.

    Зимой звуки вмерзали в лед, застревали в нем, накапливались - и вдруг принимались оттаивать, выскакивать, хлопать - в теплое время года каждый двор представлял собой оглушительный хаос звуков. Громадный вздыбленный муравейник. Что-то грохотало, дребезжало – есть звуки, которым невозможно найти объяснение.

    Вечером матери, просунув головы в форточку, звали домой своих отпрысков. Выкрикивали их имена в стоячий водоем двора. Имя испуганно металось, стукаясь о стекло и бетон. Двенадцатиэтажные исполины перебрасывали его друг дружке, как заблудившийся мячик.

   Рустааам, Наиииля, Ииирааа, Мишаа-а-а - летело сверху в густое варево лето. Стихало. Сменялось новым именем.

    Имя, отпущенное на волю, легче голубиного перышка, летящего мимо балконов – мимо санок и лыж, холодильников и табуреток, мимо свернутой в рулон утеплительной ваты, мимо пожелтевших газет и журналов - в нерешительности замирало - и вдруг, подхваченное встречным потоком, взмывало вверх, минуя все в обратной последовательности - санки и лыжи, коньки и холодильники, банки и бутылки, съеденные молью ковры и трухлявые комоды – весь невообразимый, траченный, порченый, ржавый и обкусанный временем скарб, который неясно зачем жители наших домов годами хранили на балконах – позабыв, видимо, что балкон - это продолжение неба, он не предназначен для хранения старых предметов – пока не достигало плоской крыши, где в пыльном гудроне намертво отпечатались чьи-то следы, как буквы в открытой Книге  Лета - и не исчезало в тяжелой пылающей густой синеве.

    Студень двора дрожал на ветру. Дворы были глубоки, как океанская пучина - неподвижная толща воздуха, на дне – деревья, качели и люди. Если высота дома сорок с чем-то метров, то давление в десять атмосфер можно реально испытать на себе, просто посмотрев снизу вверх! Я так и делала - запрокидывала голову и в вышине - там, где кончаются балконы и окна - видела поверхность океана Тетис. И в нем - кучерявых белых китов. Если настоящих китов изобразить в потолочной музейной лепнине, они были бы точно такими - белыми и пушистыми, круглыми и воздушными.

    * * *

    В тот день родители спорили из-за имени до темноты. Мама билась как рыба об лед, защищая Асю. Имя – это же на всю жизнь. Называешь раз и навсегда: назовешь – а человек потом с этим именем живет, рожает детей, однажды умирает - типун тебе на язык. Тут важно не промахнуться.

    Отец разошелся не на шутку. От возбуждения у него даже лысина побагровела, призналась мама, пересказывая много лет спустя тот разговор. Некоторые люди, прежде чем уйти, ведут себя с излишним рвением в самых неожиданных делах. Хорошенько отводят душу, а потом под шумок неуклюже сползают со сцены – так оно и случилось чуть позже.

    Не хочешь Асю, тогда называй сам - мне все равно, - сдалась в конце концов мама, покусывая ноготь и рассматривая свое отражение в окне, где уже набухла гулкая чернота, в которой подробно отражалась вся мебель, желтые стены, люстра, все до одного полотенца, кухонные прихватки и даже пепельница и рюмки с глотком коньяку, как на фотографии под прозрачным черным платком.

    Давай назовем ее Надя, - предложил отец. Ни нашим – ни вашим. Дело в том, что ему очень нравилась актриса Барбара Брыльска, которую в тот год впервые показывали по телевизору. До новогодних лампочек и заливной рыбы оставалось полгода – четыре сезона, ни много ни мало - шесть запечатанных консервных банок с неизвестным содержимым. А платинового каре и вовсе никто никому не обещал – мое лицо с самого первого дня обрамляли черные кудряшки, так что и надеяться было нечего. Но имя – это ведь не только гирлянды, каре и кудряшки. Имя - это прозрачный небесный гвоздь, который безымянному острову вгоняют прямо в сердце, навсегда пригвождая его к коловращению жизни. Так пражский Бецалель оживлял своего Голема, приклеивая шем к глиняному лбу - выдергивал бедолагу из блаженного небытия и отправлял выносить помои и чистить сортир.

    Надя - имя крепкое, не подкопаешься, - настаивал отец довольно-таки горячо - к этому позднему часу он уже успел по-быстрому выпить за мое рождение. Хочешь, пиши кириллицей, хочешь - латиницей. N-A-D-I-A.

    И мама опустила руки – согласилась на Надю. Но Асе кое-как удалось за меня зацепиться – наверное, она очень любила жизнь. А может, имя у нее оказалось живучим – этакая проворная ящерка с цепкими коготками. Я и сейчас чувствую в себе пропавшую в войну мамину тетку - Ася здесь, она никуда не делась. В моей памяти хранятся чужие воспоминания. Закрываю глаза и вижу, как все было. Вот Ася идет куда-то с чемоданом в руке. Бредет. Ковыляет. Останавливается и перекидывает чемодан в другую руку. Люди рядом тоже куда-то шагают небыстро сквозь жаркий украинский полдень. Ася идет по сухой, твердой, до ужаса пыльной дороге, исковерканной военной техникой. Осторожно ставит аккуратные туфельки на окаменевшую потрескавшуюся глину, как богиня судьбы Ананке – чтобы не испачкаться и не споткнуться. В дождливую пору такие дороги расползаются в сплошное месиво, пузырятся топью, готовой проглотить и хромовый сапог, и конское копыто, и ребристое резиновое или гладкое деревянное колесо. Но сейчас лето, и улица сухая-пресухая - такая сухая, что тощие псы мотаются вдоль обочины с вываленными до земли языками, а воробьи совершенно поседели от пыли. Бабушка Ася идет мимо церкви с темными луковками, с застенчивыми крестами, с позеленевшей оградой. Мимо синагоги, похожей на кремовый торт – говорят, на всей Украине не отыщешь другой такой нарядной синагоги - я ее видела на фотографии, и, по-моему, она ничем не хуже Каса-Мила в Барселоне, а может, даже лучше. Но  Ася Перлина вряд ли когда-нибудь слышала про Каса-Мила. Она шла себе и шла послушно мимо выбеленных домиков. Мимо огородов, где усмехались золотые подсолнухи. Резвилось и жужжало лето.

    Идите-идите, - покрикивал мужик с винтовкой. – А ну не замирайте! Надо бодрее, а вы чего? Тянетесь еле-еле! Чего идете, как в штаны наложили?

    Вдоль улицы, по которой шла Ася Перлина, я представляю разные магазины, мастерские, аптеки и прочие заведения, без которых нет жизни в маленьком городке. Сверху над каждым – вывеска: над лавкой портного – ножницы, над продуктовым – бутылка молока или жареная курица, над булочной – рогалик, посыпанный маком. Над кузницей, наверное, висела подкова – совсем как настоящая, только большая.

    Что было дальше, я не знаю – мои придуманные воспоминания обрываются в конце этой потрескавшейся от зноя улицы. На самом деле все могло происходить совершенно иначе – допустим, стояло не лето, а осень, и все кругом расплылось и раскисло, или вообще никто никуда не шел, а ехал в грузовике, и сверху сыпался снег. Или не было никакой улицы с вывесками, а были только поля и яма с рыжей землей, где Асю поставили рядом с другими гражданскими лицами, с чемоданами, дамскими сумочками и плетеными корзинами – и никто никогда про это не узнал.  Знали только, что баба Ася - совсем молоденькая - пропала где-то на дорогах войны. Потерялась, исчезла. Была – и не стало, и никто не знает, куда она делась.

    Имя – это какая-то ошибка, - думала я через много лет. На самом деле людей зовут совершенно иначе. Прицелились, выстрелили – а попали не в того. Торчит стрела с зазубренным острием – не вытащишь. Все имена абсолютно случайны! Откуда, например, взялась посреди весны эта зимняя гнусавая Надя – такие слова обычно с трудом даются начинающим певичкам – как родителям пришло в голову дать мне это имя?

    Я повторяла: Надя-Надя-Надя, как будто звала убежавшую кошку в шепчущих летних сумерках. Никто не отзывался. Наверное, кошка по имени Надя ушла слишком далеко, заблудилась среди гаражей, где снег лежит до июня. Вот – я, а вот бедное серенькое ничье имя висит у меня в руках, как пустая наволочка. Как мятое после купания полотенце.

    Как распахнутая клетка, откуда вылетела птица. Что-то таинственное, живое никак не желало соединяться с ним и убегало в теплые сумерки, в золотистую громаду вечереющего парка.

    Я примеряла по очереди все другие имена, какие приходили в голову – так тянешь к себе тугую ветку, разжимаешь руку – и она летит вверх. Ни одно не подходило, ни единое.

   * * *

    Прошелестели годы – лужи в нашем районе затянулись асфальтом, доски для волхвов незаметно исчезли сами собой, а океан Тетис уже не просматривался вверху так отчетливо, стоило запрокинуть голову и посмотреть в небо – зато я собрала много сведений о перемещениях Лавразии и Гондваны, о потеплении и похолодании климата, о формировании земной коры и толщине лавового слоя. Следы океана обнаруживались повсюду – это древние морские отложения, окаменевшие позвонки водяных лилий, жабры вымерших рыб, скелеты доисторических рептилий.  Правда, один знакомый палеонтолог утверждает, что все они принадлежат разным эпохам и не имеют прямого отношения к океану Тетис. Но это уже вопрос веры. Честное слово, только лишь вопрос веры.

    Однажды я узнала, что Тетис похоже на испанское tetas, женские груди. Я опешила - такое совпадение! Небесная сиська кормит своим молоком все затерянные острова – стоит только вспомнить про нее и вовремя поднять голову. И еще оно похоже на ТЭЦ – бетонные зиккураты с белыми столбами пара, которые благословляли наш некрасивый район с его картонными домами, омутами дворов, синими деревьями, весенними криками, ольховым сором, оскверненными балконами, бумажными самолетиками, китайскими чашами - из них изливались сила и слава, любовь и обещание вечности.

    Время перебирает человека по кирпичику - не остается ничего, кроме имени. И я к нему кое-как привыкла. Иногда чувствовала себя настоящей Надей – не до конца, конечно – как актер, который вжился в роль. А может, это имя привыкло ко мне – имена ведь тоже почти как живые люди. Однажды я зашла в церковь посмотреть, нет ли там  иконы «Вера, Надежда, Любовь и мать их София». Действительно, висела икона в дальнем углу. В середине - строгая София, возле нее на фоне серого арестантского платья с глубокими пепельными складками - дочери, и над каждой – золотыми буквами имя, чтобы не перепутать. Надежда была самая младшая - без платка, с рассыпанными по плечам светлыми волосами. Вид у них был до того растерянный! Вокруг - тревожные зеленоватые сумерки, какая-то непонятная муть, базарная площадь вечером в ноябре – я всегда очень внимательно разглядываю задники картин. Кажется, чуть позже с ними произошло что-то страшное, как со многими святыми - не знаю точно, что именно, и не хочу про это знать. Но икона все-таки их спасла – на ней они так и остались рядом друг с дружкой, с грустными, немного напряженными лицами и прижатыми к груди худенькими руками.

    Я не сумела стать палеонтологом, зато однажды поехала по обмену в Барселону учиться на историческом факультете. Барселона – это такое место, где история лезет на тебя со всех сторон, косит сумасшедшим глазом с каждого фасада, балкона и подоконника, прорастает сквозь булыжники мостовой и обвивает ядовитым плюющем твои ноги. Вначале я уставала от такого напора, но потом привыкла. Этот город любого превращает в заправского экстраверта – растаскивает на куски, будто полчище муравьев, но это не больно, а весело. К тому же среди домов Готического квартала давление древнего океана чувствуется не так сильно, как среди многоэтажных ящиков нашей окраины. Где-то в центре города кричат чайки, и угадывается близость настоящего живого моря.

    Как-то раз один пожилой араб – он отпускал продукты в съестной лавке на одной из улиц Раваля, куда я заглядывала по вечерам, возвращаясь из университетской библиотеки – неторопливо укладывал в пакет густо-желтый, как подсохший яичный желток, хлеб, молоко, йогурты и подтаявшие перезрелые персики и в первый же день спросил, как меня зовут, – так вот, этот пожилой араб в халате и белой куфи рассказал, что Надия – арабское имя: по-арабски оно означает «утренняя роса».

    Он хорошо говорил по-испански – лучше других марокканцев. Руки у него были худые, жилистые, и словно покрытые темной ореховой скорлупой. На прилавке среди обычных йогуртов и оливок виднелись коробки, ящики, свертки и банки с кисеей и кружевами арабской вязи – не знаю, что в них было - может, сутры Корана. А вдруг он святой, - думала я, пока старик пересчитывал монеты, оставленные мною на расписанной яркими узорами глиняной тарелке, - один из тридцати шести праведников, на которых держится мир? Мне кажется, что так оно и было – араб в съестной лавке был настоящим белым шейхом – а значит, не случайно мне от него досталось новое имя.

    Барселона принимает пришельца, мигом в себе растворяет – становишься местным, как будто всю жизнь там прожил. Лучшие условия для того, кто решил сменить имя! И я превратилась в Надию.

    Вернувшись в Москву, устроилась переводчиком в одно небольшое агентство – я так толком и не научилась ничего делать, только довольно сносно болтать по-испански, думать про Асю и коллекционировать окаменелости, найденные в пляжном песке. Вокруг агентства стояли красивые старинные дома – но разве удивишь архитектурой человека, чьи окна выходят на пять действующих вулканов? Такого человека даже Статуя Свободы оставит практически равнодушным. Но я привыкла и к своей работе, хотя это не совсем то, о чем я когда-то мечтала. «Надия, Надия», - галдят туристы, выходя с чемоданами из зоны прилета – и мне кажется, что они еще некоторое время повсюду носят на себе аромат Барселоны – моря, камней и подгнившей воды. Даже их фальшивые европейские поцелуи в воздух пахнут Рамблой - плесневелыми цветами, канареечным кормом и колотым льдом в железных поддонах с рынка Букерия.

    Они заранее знают, что я - Надия, а если кто-то из них про это забудет, у меня на груди всегда висит бейджик: NADIA. Мое простуженное зимнее имя они произносят слишком энергично и непривычно громко, ставя ударение на последнем «а».

    Отец оказался прав – его пишут латинскими буквами, и я давно уже вся целиком превратилась в эту романо-арабскую Надию. Я уже и забыла, что когда-то была просто Надей – как на печальной иконе с дочерьми Софии.

    Однажды я шла с работы домой, и вдруг какой-то незнакомый мужчина подошел ко мне на улице и спросил: «Простите, вы по-нашему случайно не Надя?» Оказывается, я забыла снять бейджик – отправилась в нем гулять по центру, слушать грохочущие весенние льдины, а на груди – «Надия» латинскими буквами. Со мной такое случается – могу выйти из поликлиники в бахилах, надетых на кроссовки, а однажды утащила из супермаркета пластмассовую корзину, опомнилась уж на трамвайной остановке. «Нет, - отвечаю, - меня зовут Надия - Утренняя роса. Это арабское имя». «Ух ты, - говорит, - как удивительно», - кажется, он был слегка выпивши - во всяком случае, пахло от него не утренней росой.

    Арабская Надия оказалась сговорчивее славянской Нади – спит себе безмятежно у меня на груди за прозрачной пластмассовой крышкой и не лезет в душу. Знает, что она - не настоящее имя, а временное прозвище.

    Я с нею сроднилась и даже немного ею горжусь – сама не знаю, почему. Наверное, потому что это имя-оборотень, имя-головоломка – многие до сих пор уверены, что перед ними Надя, а на самом деле – Надия, Утренняя роса.

   Но Ася меня не покидает - как бессмертная душа, как сама жизнь, как память о великом океане Тетис.

    Хотя я согласна с отцом: при таком раскладе - с бейджиком и заграничными туристами, которые приезжают посмотреть город и заранее нанимают переводчика по рекомендации - Азия звучит странновато.

    Как дракон с тремя головами – на табличке арабская Надия, по паспорту славянская Надя, а внутри – Ася Перлина, которая пропала на Украине в самом начале войны. 

    Может, в какой-то момент человеку открывается его истинное божественное имя – я все еще верю, что оно у меня есть - прячется в глубине, позади имени-заблуждения, имени-ошибки. Что это за имя – да и существует ли что-то похожее в земных языках – пока что я ничего про это не знаю.

    А может, там, откуда не возвращаются, все будут называть меня, как в самом начале - просто Надя, без всякой арабской Надии.

    И тогда Ася Перлина выйдет из-за березы со своим чемоданом, подойдет поближе, посмотрит мне в глаза и скажет: «Здравствуй, Надя! Вот мы и встретились!»


    Социалка

    К белой остановке подкатывает красный игрушечный трамвай. Дымы недвижимы над трубами теплоцентрали. Гудки паровоза с промзоны прозрачны и выпуклы: сгустившееся пространство.

    -Ложьте, ложьте польты, чего вы мне их суете, - интересуется крошечная хромая гардеробщица районной зубной поликлиники. Она ловко справляется с твоей секондхендной лисой, роскошной, но тощей, к тому же мокрой (твоему величеству не сообщили, что утренний снег перейдет в дождь).

    В вестибюле аншлаг: раздаются поликлинические талоны. Лица зелены, коричневы, сини в энергосберегающем свечении. Участники длинной пожилой очереди окружают стеклянную регистратуру.

    -Полис давайте, - голос в окошке.
    -Какой полюс? – пациент.
    -Полис, а не полюс, старый дурак, - торопит выдавальщица.

    Дедушка ползает по карманам, выдавливая наружу всевозможные бумаженции, хочет догнать их на лету, но они бесшумно осыпаются. Не обнаружив полиса, исчезает. Одобрительное волнение очереди: на одного меньше к хирургу - однако напирают сильнее. В воздухе растет напряжение - талоны достаются не всем. Палки, крючья, клюки и протезы постукивают и поскрипывают.

    Но однажды и ты получаешь талон. В поликлинической прохладе тепло собственного тела успокаивает тебя. Долго скитаешься по этажам, сворачиваешь не в те коридоры, встречаешь полые кашпо на железных треногах (когда-то здесь цвели папоротники), путаешься под ногами у худых сексуальных анестезиологов, которые, споткнувшись об тебя, равнодушно матерятся и исчезают в кварцевых сумерках, утаскивая за собой фиолетовые тени.

    Стеклянные двери, перебрасываясь отражениями, рассказывают о других измерениях: пространство удваивается.

    (Необъяснимое блаженство внезапно охватывает тебя, и, будто с того света взираешь ты на стершийся линолеум, крашеные масляной краской двери с табличками, мигающие флуоресцентные лампы, вделанные в потолок, удивляясь, почему так сильно влияют на человека некоторые казенные помещения.)

    Из кабинета доносится сладкий запах горелой кости. Очередь мостится вдоль стен, частично расположившись на узких банкетках. Втискиваешься на  свободное место. Расслабленны, снисходительны улыбки проходящих по коридору районных дантистов. Конфетно-розовые халаты докториц не лишены кокетства. Медсестры укоризненно дожевывают на ходу. Напротив женщина – на голове ея возлежит размочаленная кожаная кепка, похожая на воронье гнездо – она (женщина, не кепка) оглядывает мизансцену пасмурно, даже враждебно. Имеются в виду и другие головные убранства, волосы различных мастей и густот, а также парочка безукоризненных лысин.

    Пересуды на тему Сталина (хорош был, бесспорно), обсуждение способов варки свиных ушей, групповое просматривание журнала «Элитарная недвижимость», обнаруженного за шторой.

    Рентгеновский кабинет популярен и пуленепробиваем.

    Улавливаешь в себе высокомерное (граничащее с презрением) отношение к молодым мужчинам, которые посещают социальных дантистов. Не солидно, господа, очень не солидно, да-с. Хотя вот один ничего себе из очереди – высокий блондин с зимними глазами эсесовца. Легкий свитерок на нем. Однако длинноносые каблукастые ботинки выдают истинное положение дел и отметаются сразу и навсегда.

    Рассматриваешь свое лицо в карманном для напудривания зеркальце, привычно поправляешь помаду, рассеянно переводишь взгляд в окно - и опять удивление: ночью бульвар окунули в сметану, но к одиннадцати часам графика сползла в сторону преобладания туши. Этот капризный рисунок лип, эта разметка веток, такая четкая, будто нарочно – их давно уже следовало бы поместить в какую-нибудь строгую повесть.

    Как корова – думаешь ты – эта земля, белая в черных пятнах – честное слово, как корова!

    Но нет ничего постоянного: выкрикивают и твою фамилию. Вооружаешься жеваным носовым платком и насморочными интонациями побирушки: доктор любит, когда канючат. Господи, благослови! Здесь нет ничего, кроме клеенчатых ширм, за которыми вежливо звякают инструменты: в их телах (инструментов) отражается с одной стороны день, а с другой – анастезированая ротовая полость, полная света и страха. Щипцы опасно холодят десны и, кажется, сейчас поранят, и только твое тепло остается с тобой в этом кафельном кубе... Эх, надо было перед выходом допить, осталось же с вечера… Но терзания твои напрасны: через минуту окровавленный зуб с грохотом падает в эмалированный таз. Одновременно с его падением – за окнами – воет сигнализация и взлетает стая ворон, рассыпаясь по небу – этот заключительный аккорд кажется длящимся, почти бесконечным.

    (Чувство измененной реальности возрастает).

    Посасывая кровавые слюни, скрываешься в уборной. Из общественного зеркала на тебя смотрит маленький красно-желтый «Мулен-Руж» Лотрека, уже довольно линялый экземпляр. Мужчины поликлинические ей, видите ли, не глянулись… А похвастаться-то нечем – общая невзрачность, помноженная на отсутствие сисек и жопы. Между юбкой и ношеными ботильонами - трикотажное исподнее, поддеваемое для сугрева. Крупного калибра винтажные бусы… эээ… мягко говоря, неуместны в этой журчащей хлорированной уборной, закапанной кровью: что простительно юности, не годится для других возрастов – главное вовремя спохватиться, чтобы, по крайней мере, выбирать благоприятные места для эскапад.

     А потом ты движешься к выходу, головокружение усиливается, и поликлиника сложно поворачивается вокруг тебя, приоткрывая свои социально-медицинские тайны (от слова «секрет» веет бесстыдством), коридоры светлеют и незаметно переходят в улицу, и далее - в широкий бульвар, присыпанный снегом. Вот и салон «Жаклин»: какие-то тёлки в разноцветных куртках курят, как поплавки на белой воде. Ты идешь мимо них напрямик к остановке, чуть покачиваясь, шажками императрицы – стоптанные каблуки вязнут и кое-как вытаскиваются. Тушь твоя осыпалась, экономическая губная помада образовала две свалявшиеся полоски вдоль, зато поплывший грим молодит. К счастью, лиса твоя никуда не делась, даже успела обсохнуть в гардеробе среди пахучих старушечьих польт, и не исчезло твое успокоительное тепло, и блаженство не покидает тебя, вот только зуб… Над головой громоздится небо, будто припущенное молоко вскипело и пора бы его снять уже с плиты, наверное...

    Вспоминаются «Охотники на снегу», только без озер и конькобежцев.

    Внезапно ты перестаешь ориентироваться в этой незнакомо-знакомой местности, и во время приступа эйфории, которая следует за поликлиническим стрессом, созерцаешь свою жизнь, как монохромный узор (сепия + охра), нарисованный кровью на скомканном носовом платке.


    Ангелы и мухи

    Дачное лето в зените.

   Деревянные стены уже потрескивают от жары, а я никак не могу проснуться.

    Серебряный зимний сон мерцает ртутным зеркалом и утаскивает обратно в студеную глубину, в другое пространство, где вечереют московские дворы, в окнах мигают новогодние огни, а внизу крепким яблоком хрустит снег.

    Июль ломится в окно, бросает мне в глаза горячий комок солнца.

    Зимнее зеркало истончается, делается дырявым, как упавший на ковер пазл, но я упрямо цепляюсь за нить сюжета, пытаясь соединить два безнадежно повисших обрывка, две разъехавшиеся части целого, чтобы спасти дивный, такой правильный и гармоничный узор, потому что только там, в исчезающем студеном зеркале, в морозных сумерках декабря можно додумать до конца Самую Важную Мысль и вспомнить имя.

    Наконец слабая ткань рвется с чуть слышным горестным треском, и я уже отчетливо различаю насекомое щекотанье по голой ноге, топоток быстрых птичьих лапок по раскаленной уже с утра железной крыше, больших мух, которые с ревом носятся друг за другом по комнате, а на лице горит абрикосовый солнечный блин.

    Прямо посреди уходящего сна оказывается страшно важным выяснить наконец, откуда берутся и куда потом пропадают у нас на даче эти ядреные, как лесной орех, мухи, и как они не разбиваются на части, с грохотом сталкиваясь друг с другом на лету, и не падают замертво на пол.

    Проснувшись совсем, я немного полежала на боку, спрятав глаза от солнца в прохладную тень и мечтая в последний раз увидеть волшебный узор.

    Кое-что осталось: я точно помнила, что сон был про зиму.

    И еще там была дохлая кошка. Самой кошки я, по правде сказать, не видела: просто вошла в наш двор, где уже темнели глубокие синие сумерки, а на снегу лежали многорукие, многоголовые тени - прохожие, скамейки, столбы и деревья, подсвеченные со всех сторон фонарями и окнами, и невидимый дворник скреб лопатой снег. По обе стороны дорожки отвесно темнел плотный слоистый лед, похожий на что-то условно-съедобное – сало или холодец. В вышине мигали зимние звезды.

    Кошка - я точно знала - лежала возле подъезда – окоченевшая, с вытянутыми лапами и ощеренными белыми клыками. По правилам сна видеть ее мне запрещалось. Не жалко, не противно – просто нельзя.

    Но пройти мимо и не посмотреть не выйдет, а значит, надо вернуться, обойти дом с другой стороны и залезть в окошко, что тоже невозможно: неуклюжая шуба, сапоги и сумка. И вот я растерянно стою под фонарями и звездами, отбрасывая во все стороны, как на Юпитере, сразу много теней, прижимаю к замерзшему рту пальцы в заиндевелой варежке и думаю: как там у других – неизвестно, но для меня самое-самое важное сейчас - чтобы кто-то единственный во всем мире взял и без лишних слов, совершенно бескорыстно убрал эту страшную кошку и бережно унес ее подальше от подъезда.

    Потому что в этот миг я прозрею и произнесу его имя, затерявшееся среди тысячи чужих неопределенно-расплывчатых имен, как сказочный принц по хрустальному башмачку узнал свою принцессу в плохо отмытой служанке…

    Дальше происходило еще много разного, но все сводилось к одному: услышав мой зов, принц явился - кажется, он выглянул из подъезда, и я уже почти различала его смеющееся лицо сквозь пар дыхания, но сюжет начал двоиться, троиться, перетекать одновременно в несколько обманчиво прозрачных плоскостей, в конце концов я ошиблась, все перепутала, шагнула не в ту дверь и оказалась в жаркой деревянной комнате, а мой единственный, так и не узнанный, безымянный остался в зеркале, в прессованных снегах возле подъезда - убирать кошку, недоумевая, куда же я подевалась, и как меня зовут, и как выглядит мое лицо.
  
    Когда последние крупинки сна растворились в оранжевом пекле, я откинула простыню, села и опустила босые ноги на теплый дощатый пол, медленно соображая, что спасительнее в такую жару – ходить в купальнике или все-таки надеть сарафан. А потом долго зевала и смотрела в окно, за которым дрожал полдень.

    Мухи носились ополоумевшими стаями из комнаты в комнату, вылетали в окно и стихали вдали, потом возвращались и с утомительным жужжанием бормашины бились в стекло.
    За час мы с Гришей выпили весь компот, предусмотрительно сваренный накануне вечером перед сном, когда уже стемнело, и не было так изнуряющее жарко. Одним махом целую эмалированную кастрюлю, где к ужасу Гриши тоже барахталась муха, и было невозможно объяснить ни себе, ни ему, как оказалась она в кастрюле – сумела ли самостоятельно открыть крышку своими лапками и крылышками и нырнула туда заранее или неслышно влетела в тот миг, когда я приподняла крышку, чтобы разлить компот по чашкам.

    Потом Гриша уткнулся в телевизор и застыл - у меня не хватало духу отгонять его в такую жару, когда все равно ничего нельзя делать, и лежа на диване, я рассеянно листала старые «Новые миры», то и дело возвращаясь к мыслям про сон.

    Бревенчатый дом нагрелся, как паровозная топка, и спасенья не было нигде – ни на веранде, ни на улице, ни в саду, ни вверху, ни внизу. Потому что вверху - как и внизу, вспомнила я, впрочем, это совсем про другое и смысла в нашем случае не имеет.

   И тут я подумала: о, пусть на меня снизойдет озарение, или будет дан знак, который станет моим личным чудом, потому что настоящее чудо - это не появление предмета там, где раньше было пусто и только муха сонно билась в окно, а восстановленная связь между вещами и явлениями, которую никто не замечал, а потом, когда чудо случилось, заметили.
    И тогда соединится разорванная нить, и я увижу забытое лицо, и вспомню имя.
    Целый день ничего не происходило, а вечером мы отправились на речку – Грише хотелось поплавать в прохладной проточной воде, сама бы я по такой жаре ни за что. На Грише была невозможная панамка – зеленые и красные сиротские машинки на желтом фоне: покупала бабушка, которая на сей раз превзошла самое себя, обшарив, наверное, пол-Москвы в поисках этого несуразного предмета – чего только не сделаешь, чтобы слаще было любить и жалеть.

    Гриша бежал вприпрыжку рядом со мной по узорной от солнца и березовых листьев дачной дорожке - бинокль на шее, ветка-удочка на плече, и ему жарко не было. По пути мы завернули на соседнюю дачу, где клубилась буйная зелень, и на открытой террасе, загороженной с трех сторон плющом и плетеными циновками, соседи нас угощали малиной и крыжовником, которые у них почему-то не переводились до самой осени, а на столе перед Гришей разложили аккуратные прямоугольные рамочки - коллекцию насекомых, настоящую научную коллекцию с булавками и табличками на латыни. Это были мухи средней полосы – хозяева дачи были энтомологами.

    И вот сразу за последней  дачей, где от зарослей крапивы поднимался острый запах эфира и мочи, прямо перед воротами, за которыми кончается поселок и начинается грунтовая дорога, ведущая к речке сквозь высокую, Грише по плечо, траву, я ее заметила. Ясный день в моих глазах качнулся и поплыл - не потому что у меня случился солнечный удар, а потому что я снова оказалась в том серебряном сне, который вспоминала все утро, пытаясь сложить развалившийся пазл.

    Она лежала прямо на нашем пути, задрав окоченевшие лапы, и на дымчатой шкурке уже копошились, подрагивая стеклянными крылышками, две нарядные мухи.

    Это была не кошка: всего лишь крупная крыса. Но все равно по правилам сна нам с Гришей придется повернуть обратно и сделать большой сложный крюк по поселку, пересечь его весь, выйти с другой стороны через калитку в дрожащее от зноя скошенное поле, подставив себя беспощадному солнцу, которое кусает руки и плечи, как опасная медуза, потом пройти еще немного, кое-как прикрывшись полупрозрачной молодой рощицей, и выйти с другой стороны на грунтовую дорогу - вот на эту, которая начинается за воротами, всего в нескольких метрах от нас.

    Это займет целых полчаса, зато зловещая крыса останется позади. Можно, конечно, плюнуть на правила, побороть отвращение и тупо переступить через крысу ногой - именно так мы в конечном итоге и поступим, но не хочется нарушать тайный закон.

    И тут оно свершилось.
   Чудо произошло прямо на моих глазах, на дорожке возле ворот нашего дачного поселка - свидетелем была окоченевшая лапками вверх дымчатая крыса с ушками-лепестками. Гриша молча, спокойно и совершенно бескорыстно подошел к крысе, взял ее за розовый плешивый хвост, размахнулся и забросил подальше в донник, крапиву и сныть.

   Бирюзовые мухи тяжело, словно вертолеты, поднялись в воздух и взмыли в белые от зноя небеса.

    А единственный и самый важный стоял передо мной, с биноклем, с веткой-удочкой, в невозможной своей панамке.

    На одно зыбкое, бесконечно длящееся мгновение в раскаленном мареве возник зимний ангел, подобрал два обрывка, один из яви, другой из сна, связал их между собой серебряным небесным узелком, и нить зазвенела, как струна.

   Ангел вслед за мухами улетел в небеса – распевать свои гимны и трубить в свои трубы, а мы с Гришей пошли к речке рассматривать небольших рыбок и плавать в прохладной воде.

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru