ДУХОВНОЕ ПРОПИТАНИЕ
Выбрасываю мусор и вижу: под ногами, на помойке, в луже – валяется Достоевский.
Фёдор Михайлович, чьё тело давно стало бумагой, Достоевский – в кожаном, как плащ, переплёте, с золотыми, как зубы, буквами на прямоугольном лице, с обтрёпанной желтеющей бородой страниц, торчащих седыми клочьями. Достоевский. На помойке. В луже. Кому-то перестал быть нужен.
В кирпичном закутке удобно сидят на склизкой от гнили земле двое бомжей, их наружность не уступает виду Фёдора Михайловича. Один из них поднял на меня чистые глаза, – то есть всё чистое, что у него было, – и не осталось сомнений, что за его больными плечами, привыкшими таскать узелки хлама, – высшее образование. На коленях толстенный том, открытый на последней странице. Я присматриваюсь, нет ли на страницах требухи от рыбы или других объедков. Нет. Другой не смотрит на меня, увлечённый чтением. За их спинами высится книжная гора, а в ногах лежит, вскрытая птичьими клювами, забытая, будто ненужная, горбушка. Первый как раз дочитал последнюю страницу и, аккуратно отложив том на прочитанную гору за спину, потянулся жадной пятернёй за Достоевским. Плюнув на палец, он с дрожью, как будто сняв крышку с тарелки деликатеса, перевернул титульный лист. Есть же на помойке и духовная пища.
ВОЛОСЫ
В подземелье влетает хрупкая блондинка с опутанным волосами красивым лицом. Всю её красоту шатко, но бережно держат шпили замшевых сапог. Аккуратно накрашенное тонкое лицо, вразнобой штрихованное вагонным освещением и тонкими тенями, и каждая линия служит подчёркиванием...
Блондинка несамодостаточно улыбается, едва. Так улыбаются люди, извиняющиеся за своё существование и торопящиеся дожить. Тут я понимаю, что вокруг красивого лица – сплошная седина; возможно, брюнетки, шатенки, рыжей.
РУКИ
Я пишу левой рукой и украдкой на неё поглядываю.
Эта рука трогала моё лицо, когда мне было плохо на душе.
Эта рука трогала уши мои и до боли тянула серьги, когда было больно на сердце. Эта рука дрожала быстрее ресниц, когда я читала с листа.
Эта рука побывала на разных людях, когда мне было по-разному.
Эта рука держала лист.
Эта рука закидывалась за шею и собирала в кулак волосы, когда лист перекладывался в правую руку – в ту, что не дрожит.
Сейчас она пишет. Только что она мешала ложкой сахар. Позавчера она приближала твою голову ко мне…
Эта рука носит только одно кольцо и ни одного браслета.
Правая – механика – поправляет чёлку, пролистывает книги, включает аппаратуру, подносит зажигалку, помогает застёгивать джинсы, ремень, пуговицу у горла.
Они близнецы. Отражения. Отражения – потому что очень разные.
Втайне они ненавидят друг друга, но смиряются с родством.
Но родство ли это? Когда разделяю их целая Я?
Но – и объединяю. Они по разным моим кромкам.
Какую именно руку ты любишь, когда говоришь «люблю твои руки»? !!вот!! А ведь это принципиально важно.
…Они соединяются в оглушительной очереди близостей, когда я – что редко – аплодирую чему-то, чётко и сочно.
МИНИАТЮРНЫЙ ГЕРОЙ
Литературные критики сказали ему развернуть сюжет. «Это миниатюра», – объяснял он. «Так разверните в рассказ, а лучше в повесть».
Ни одной мысли не приходило в голову. И вот он сидит, складывает и снова разворачивает лист. Лист, едва тронутый текстом, а не испещрённый густыми абзацами. Пальцы на листе испачканы льющимися вхолостую чернилами, высохшие чернила на листе обляпаны танцующими вхолостую пальцами.
«Создайте же портрет!»
Писатель вживляет в характер персонажа нити повествования, и его герой буквально встаёт с листа. По мере вырастания героя, как из рубашки, материала на него требуется всё больше, бумаги больше. Автор соединяет листы со вклейками и заплатками.
Герой разворачивается в сюжете. Потягивается в бумажной рубашке, держащейся на скрепках и булавках, будто в ожидании новых замеров – как в ателье у портного.
Вот герой встал с листа и, глядя в глаза писателю, читает останки рассказа. Пейзажи, сюжетные ходы. Но автор продолжает гнать корявую струю почерка, не видя действия.
Из рассказа разворачивается роман.
Герой встаёт и крепнет, расправляет плечи, оставляя позади, в своих ногах – бумажный треск. Он идёт на своего автора по ссыпающимся буквам, давя их, как чёрных насекомых.
«Потом он ссохнется и постареет, – решил писатель, устало и возбуждённо вынырнув из романа. – Пора и мне вставать из-за стола, сгребать это всё и нести на вычитку».
Критики ознакомились, не узнав прежнюю миниатюру. «Слишком объёмно стало, а внутри теперь просторно, поло».
Сию минуту творец садится и начинает начинять героя мозгами, сердцем, аппетитом. Прочитали вновь.
Посоветовали автору совершить психологическое вскрытие героя. «Приступайте к работе немедля, пока свежо и живо».
Писатель при всех вскрывает тело произведения. Внутренности валяются здесь же, на столе, вываливаясь из вскрытого героя. Но герой снова встаёт из ветхого гроба листа. Сочинитель пугается этой живучести, и лихорадочно начинает под диктовку вырезать лишние детали.
Краткость в большом, – вот его задача на сегодня. Потрошит, четвертует, выкорчёвывает.
А герой ковыляет, но продолжает идти на писателя, даже тянется к нему рукой, израненной чернильным инструментом.
У автора иссякают силы, он уже не так остервенело кромсает большое дышащее тело.
А герой отчаянно подставляет свежие рубцы и полости – под чернильный поток, как под хлынувшую кровь, как под бешеную капельницу.
ПЛАМЕНЬ ЯЗЫКА
Это было похоже на огромную сцену с миниатюрным роялем, где изливался композитор, не замечая темноты и пустого зала.
Молодой писатель с легко воспламеняемыми и не сгорающими глазами – за крохотным компьютерным столиком в углу огромного кабинета. Тесно танцующие локти не помещались между стопками бумаг, как стрекозы в стакане. Быстро-быстро набирал текст. На столике вокруг компьютера высились качающиеся небоскрёбы тетрадей, черновиков, распечаток. Говорил, то ли нам, то ли мне, то ли в зал, не заботясь о том, чтобы быть услышанным, говорил, как надо писать. Скорее, себе, себя подстёгивал.
– Надо писать, – говорил, задыхаясь, потому что воспроизведение слов не успевало за их рождением, слова выталкивали друг друга, им было ещё теснее, – надо писать, вот так, быстро-быстро, так – ух, и туда целиком, – он будто двумя руками нырнул в монитор.
И тут я вижу, что бумаги – загораются, то ли от этой быстроты, как от трения, то ли они всегда горели.
Остаётся не тронутым огнём компьютер, горят небоскрёбы бумаг, но писателю не жалко, ему важно дописать, дородить, а всё, что было «до», – пусть живёт своей жизнью, надо им, – пусть сгорают. У него всё живёт, пока рождается, но, как только ноги новорождённого вылезли до кончиков пальцев, – прощайте. Он бешеный пианист, пальцы будто пытаются выпутаться из клавиш, из алфавитной сетки. Его время – сжато, его минута – секунда, его день – час. Мне становится страшно, я перестаю с восхищением думать о том, что он горит.
И хотя горит всё вокруг, всё, кроме него, – это горит он, и только он.
Сегодня это вечный огонь, и в нём не видно, – горит то, из чего соткан этот человек, или горит сам огонь.
Вот-вот вспыхнет монитор, горит стол, горят бумаги, пальцы прыгают, будто обжигаются о кнопки, о мысли, писатель продолжает писать.
– Надо закончить рассказ, надо обязательно закончить! Смотрите, что будет дальше, что будет сейчас!
Я медленно, ошеломлённо перевожу взгляд в зал, – вижу, что это парк, гладкая стоптанная серая земля остывающей осени, деревья. Деревья золотой осени, ярко-рыжие.
Нет! Это не листья, это языки пламени.
Кроны пышные, но сухие, ни одного листа, и поэтому огонь легко перекидывается, охватывая весь парк. Огонь капает на землю, тут же застывая смолой. Это масштабное зрелище роскошно. И страшно.
Вот размеренно отваливается шарообразная сухая горящая крона, и, словно в замедленной съёмке, спрыгнув на землю, – покадрово удаляется, как огромное перекати-поле, в аллею, вдаль.
Я заставляю себя возвратить взгляд на писателя. В смоляных зрачках отражается пламя и мерцающий вордовский лист. Дыма нет. Всё горит. Ничего не сгорает.
Всё горит. Ничего не сгорает.
Альманах "Молодой Петербург" (2011-2013)