* * *
ЭТОТ февраль иссушил все слезы,
вместо чернил потоки
крови - они заслоняют звезды,
как палачи, жестоки.
И не пробиться сквозь острые скалы,
степи жестокосердье,
снег - как из ваты, к тому же он талый
и помешает беседе.
Души в разрыве, тела одиноки,
клоун-правитель в экстазе,
мальчик не выучил снова уроки,
будет за это наказан.
Своры собак, их бесстрашие мнимо,
Фета читает убийца.
Все это, верно, непереносимо,
будто столетие длится.
Пятые завтра февральские сутки.
Под завывание ветра
серое небо томится от скуки,
строчки не ищут поэта.
Волны шопенятся, крик в подворотне,
город живет без удачи.
Ночь - из чернил, а ВЧЕРА и СЕГОДНЯ
вместе тоскуют и плачут
* * *
Бульканье моря в кастрюле суши
глуше и глуше отныне,
потому что слово, которое мучит,
вместе с волной отхлынет.
Ненависть направляет кормчий,
минуя рифы, как рифмы
глагольные, а в устах клокочет
фраза, вспененная имперским Римом.
Я свой страх пас на больничной койке,
как невзрачный сон столетний старец,
уставая от нелепой стойки,
потеряв на поле дембельский ранец.
Било море, отхлынув от скользкой суши
в литавры и, как кентавры,
всплывали волны - со дна наружу
огромные рыбы - в глазах по тайне.
Кренились суда, как гребцов спины,
на них багровели плетей полоски,
а рядом волны, как рыбы, плыли
в своем молчаливом и страшном лоске.
* * *
Я к тебе приду со всем своим ульем –
недописанной строчкой, старым грехом,
но с тобою, странной, на улей дунем,
чтоб скорее исчез он за первым углом.
Полетаем, как мухи, потом посудачим
о футболе, соседях, ценах на хлеб.
А потом ты поможешь решить две задачи:
почему ты зрячая, а я слеп?
Ты напишешь любовную мне записку
и в конце посудачишь о том и сем.
И записка твоя совершит путь не близкий,
навсегда оседая в сердце моем.
Будут буквы в ней выситься, как заковырки,
тосковать ладонь по моей спине,
а еще в ней будут звучать придирки,
будто в море на разной с тобой волне.
И сбежишь ты, как птица, в просторы неба,
прикасаясь крыльями к небесам,
и оставишь не память, а только ребус
и тоску по влажным твоим волосам,
где запрятаны сотни моих страданий,
где пищат, как птенцы, десятки надежд,
где меня оставляешь опять без свиданий,
а потом уезжаешь во Львов или Льеж.
И в моей Одессе я шляюсь без цели,
и томит меня снова привычная грусть,
что все пчелы взяли и улетели,
мне оставив улей, который пуст.
* * *
Господи, вот и завертелся круг
отнюдь не гончарный – иной,
и ты на него ступила, милдруг,
а я пошел за тобой.
По скорбному полю, отвесным горам,
по трем болотам подряд
я шел за тобою и нес тарарам
бессонницы, сотню преград,
которые взял, а потом потерял –
сто призрачных крепостей.
Лица твоего светился овал,
а дальше – мир из теней.
Лицо твое, словно вторая луна,
сверкающая в небесах.
Какая грозная тишина
меня обступала в ночах!
Я столько напрасно потратил сил,
и столько кругом было мук,
но я дошел, и я покорил
необыкновенный круг.
На нем метель уплывала из рук
самой быстрой ладьей,
и разрастался один только звук –
стук сердца – и звал за собой.
Звук до сих пор, как пружина, упруг,
круг вертится, стихла боль.
На этот круг ты ступила, милдруг,
а я пошел за тобой…
* * *
Ты вернись в этот город, озарив его пленительными плечами,
ослепительной улыбкой, гривой своих волос.
Наши чувства с тобою пока в ирреальном начале,
даже твоей мечтою воспринимаются не всерьез.
Кажется, что ты шепчешься с прошедшей тьмою,
бабочка ночная, Алиса в стране чудес.
Откинь скорей одеяло и поговори со мною
без недомолвок, как с рекою прибрежный лес.
Я напишу тебе писем целую стопку,
представив себя Бержераком, шепча "прости",
чтобы мои письма украсили зелень сопки,
сверкая, словно алмазы, но сначала ты их прочти.
В них буковки, словно птицы, свои поднимают крылья,
потом принимают формы березы или ольхи.
Как это сладко – сеять добро и делать усилье,
собирая росинками собственные стихи.
Как это сладостно: мимо морской пучины
проскользнуть, а потом зазвенеть струной,
а потом улыбаться без настоящей причины
и пустяковой речью перебрасываться с тобой.
И говорить, говорить нехитрые фразы,
где слова – тополиным пухом – еще до встреч,
только о том, что твой образ, как город, прекрасен,
он легко завлекает в сети и возносится, словно меч…
* * *
Ты проявилась ночью позднею
и твоего лица овал
мне показался слаще воздуха,
недаром он во тьме сверкал.
И проступали строфы важные,
написанные сгоряча,
и отступали звери страшные
от глаз твоих, как от меча.
В рожок спокойно темень дула
и выдувала сотни нот,
а ты читала мне Катулла,
но снизу вверх, наоборот.
И на ладонях твоих звезды
скрипели, словно дерева,
и было о любви не поздно
сказать весомые слова…
Любил, но чувств своих не выдал,
страдал, но страхи под откос,
где плакал маленький Овидий,
как пес бродячий – не всерьез.
А ночь покачивала город,
как собственную колыбель,
и возле дома мрачный ворон
для мщения замыслил цель.
Он рисовал крылом две пушки,
нацеленные на рассвет,
и в страхе детские игрушки
шептали, что спасенья нет.
* * *
Поверь, невидимою ниткой –
прозрачной, словно небосвод,
твоей пленительной улыбкой
мы связаны который год.
И августовский день в размахе
нам предлагает главный вход,
где падают, как звезды, страхи
и жизнь стремительно течет.
Ее ручей звонкоголосый
оберегает нас с тобой
от надоедливых вопросов,
что стали пеплом и золой.
И лес, как на картине, замер
и ждет, когда родится звук,
что долго властвует над нами
и тешит музыкою слух.
* * *
Мой старенький отец перед смертью читал с балкона
стихи, его голос звенел, как соловьиное соло.
Его голосу подпевала деревьев крона
и он, казалось, был снова наивен и молод.
Он читал Пастернака и Михаила Светлова –
стихи о ребе, он забыл стихи о Каховке
и Гренаде, и четким было каждое слово,
как будто отпечатанное на листовке.
Голос его звенел над Таирово, достигал Молдаванки,
в такт ему пели платаны на Пушкинской звонко.
Его небритое лицо не было лицом задаваки,
а ликом улыбающегося ребенка.
Он уже ничего не помнил – только поэтов строчки,
только гул морских волн, совсем не воинственный.
И строчки стихов сплетались в цепочки –
ради самой главной, ради единственной.
* * *
Это облако женской вуалью
обернулось и сил моих нет,
потому что любовною данью
был обложен я множество лет.
Под вуалью лицо молодое
и насмешка в спесивых глазах
окатила холодной водою.
Что там в будущем? Мука и страх.
Так стою я под ветром жестоким,
сердцем приняв отчаянья груз,
и твоим отраженьем далеким
я любуюсь, пока не проснусь.
* * *
Молчанье улиц ночью поздней,
предощущение утрат,
когда на темном небе звезды
не дышат и не говорят.
И на душе темно и грустно,
как поздней осенью в саду,
и к женщине случайной чувство
в своей душе я не найду.
* * *
Ночь состоит из боли и утрат,
на потолке одни и те же тени,
и голос твой, где гласные дрожат,
как будто испытали униженье.
Сон, как обычно, бродит вдалеке,
и музыка уже без всякой темы,
и я шепчу строку, и в той строке
про боль мою и про твои измены.
* * *
Непричесанная звезда на небосклоне пустом.
Все остальные от зависти потеряли свой блеск.
Бедный ангел на этой звезде вывел пером
гусиным, что Н.Н., поэт, сегодня воскрес.
Пуля, посланная врагом, не посмела его задеть,
два века списаны и не уцелел архив.
Сердце поэта покоилось на вот этой звезде,
но чтобы его вернуть, потребовался взрыв.
И взорвалась вселенная, но молчком,
будто это случилось в каком-то секретном сне.
И только над Москвою тридцать семь раз гром
прозвучал, а молния стала ближе речной волне.
И вот воскресший поэт дописывает свой стих,
и его дело из архива уплывает в ничто.
И три тысячи молоденьких дев, стихами больных,
улыбаются нежно, возвышенно и светло.
Через три месяца подписывает в печать
поэт огромный том, в нем его прошлая жизнь.
Критикам этого тома вовек не понять,
вот они и отправляют стихи не наверх, а вниз,
не ведая, что эти строчки уже идут напролом –
в штыковую атаку, они – как лес…
ПРИЧЕСАННАЯ ЗВЕЗДА НА НЕБОСКЛОНЕ ПУСТОМ,
ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ОТ ЗАВИСТИ ПОТЕРЯЛИ СВОЙ БЛЕСК.
* * *
И дождь совсем недавно отзвучал,
и снова небо яркое до боли,
и, кажется, оставлена печаль
в одесском детстве и начальной школе.
Моих воспоминаний вновь не счесть –
из пустоты они растут и кружат
над городом, похожие на месть,
и отражаются в огромных лужах.
* * *
Я увидел аполлинеровский мост в Париже
и Сену, катившую свои волны
наперекор сердцам влюбленным все ближе и ближе.
И были волны – как воины.
Шла наполеоновская гвардия на приступ,
бока коней были в белой пене.
Со мной стихотворный случился приступ,
но размышлять об этом не было времени.
Я строчки в свои замкнул ладони
крепко, не вырваться им наружу.
Я сам себя спасал от погони
и Сене веселой доверил душу.
И пусть по мне палят батареи,
ухают сверхтяжелые пушки –
я уцелею с петлей на шее,
им меня не удастся поймать на мушку.
Я стану – и вестником из рая,
и веселым птенцом, и херувимом,
воображенье свое не ломая
в танце волн, спокойном и неудержимом.
* * *
Струится свет жемчужный,
как взятый наугад
мотив простой и вьюжный
вне сплетен и преград.
Он состоит из сплава
распахнутых небес
и потаенной славы,
из яви и чудес.
Он все переиначил
и снова сотворил
рисунок из чудачеств
без туши и чернил.
Как будто небо дышит,
а ветер – вдоль волны,
как будто бог нас слышит
из тайны-глубины.
Недаром в птичьем пенье
есть музыка и свет,
особое терпенье,
а горя вовсе нет.