Балка
Дом наш стоял над самой балкой. Так называли глубокий и широкий овраг, извилисто тянувшийся от географического центра города к речке Кошевой, правому рукаву Днепра.
Все, что за балкой, получило название Забалка, частный сектор. Дома, саманные и каменные, крыши, железные и камышовые, черепица, акации, клены, палисадники… Розовые мальвы — “собачья роза”… Сады.
Город поднимался от воды и стелился правильными квадратами кварталов; почва съезжала вниз к югу, чтобы дальше снова круто вздыбиться. Застройка постепенно обыграла рельеф. Порядок смялся, косые улочки разбежались направо и налево, и вся эта неравномерность компенсировалась двумя мостами: неприметным, на Тракторную улицу, и высоким длинным, Панкратовским.
Балка проходила под ними, она была глубокой и растянулась на несколько километров. Она образовалась как русло талых и дождевых вод, которые, бывало, проносились по ней с ревом горной реки. Кое-где на стенках ее, зацепившись корнями, поднимались деревца и кусты. Пологие склоны были покрыты ковром ромашек, спорышом или зарослями сочной лободы, мерцающей изнанкой листьев. Сюда приходили рвать траву для кроликов и коз, и главной задачей было не свалиться: там, где ничего не росло, земля часто обваливалась, потому к созревшей трещине опасно было приближаться.
Под тремя арками большого моста, в зарослях дерезы на высоких склонах, что за Тракторной, среди бледных маслиновых деревьев, извивавших свои стволы в кучугурах, по ее дну, когда было сухо, “воевали” сыщики-разбойники, с выкручиванием рук, со взятием в плен, со страхом почти взаправдашних боев.
Балка снилась не мне одной. Во сне я летала над балкой, зависая над самым глубоким местом, сто раз испытывала пустоту в животе от свободного падения, исходила страхом от ожидания неминуемого удара и никогда этого удара не испытала. Но иногда снилось, что я на дне и ищу способы выбраться.
Венеция
Если нужно было в центр, говорили — “в город”, — как будто там, где мы жили, был не город. Возвращаясь из города по прямой булыжной Торговой, я объявляла провожатым: “А сейчас я покажу Венецию!”
Мы сворачивали в наш узенький проулок, оставив позади на углу одинокий фонарь. Нащупывали ногами вросший в землю ракушняк, в зависимости от времени года соскальзывая на обледенелых рытвинах или увязая в глубокой грязи, огибали знакомую ржавую трубу, торчащую у колонки, и, проскочив несколько домов, вдруг останавливались перед открывшимся пространством.
Далеко впереди высилась каменная стена моста с тремя полукруглыми арками и цепочкой фонарных огней, ламбрекеном висящих над огромной сценой. Путь преграждала балка. Она выкатывалась справа из-за домов проулка, изгибалась и уходила далеко вперед под центральную арку Панкрата и дальше, насколько было видно. Домики по левую сторону тоже уходили к мосту, прижимаясь к балке все ближе, дорожка между ними и балкой сужалась и исчезала, последние заборы и стены, как-то укрепленные, висели над пропастью, а вход к ним был уже с соседней параллельной улицы.
Напротив проулка, по ту сторону балки, как раз на ее изгибе и стоял наш дом, начиная правый ряд домов этой дикой улицы, на которой вместо проезжей части зияла балка. За домами, за высокими тополями и акациями, выглядывавшими из-за крыш, темнела гора, на ее гребне желтели окошки верхней улицы. В небе висела луна. На дне балки что-то журчало. “Венеция…” — я плавно обводила рукой панораму.
Дом
Я так подробно и детально выписываю рельеф, потому что этот неординарный пейзаж сформировал не только черты натуры и характера, но и заложил основы восприятия окружающего мира. Мир вокруг был плоским, и только в нашей “Венеции” все выглядело уникальным.
На ту сторону вел мостик — сваренные между собой листы железа, укрепленные на сваях. Все, что нужно было для жизни, включая стройматериалы и уголь на зиму, перетаскивали, перевозили на тачках по этому настилу. Со временем он перекосился, края загнулись, земля осыпалась, потому дыру между берегом и железом нужно было перепрыгивать. По этой причине меня на улицу не выпускали, а если уж выпрашивалась, то строго-настрого приказывали стоять у калитки и на ту сторону не ходить. Потому и в школу меня отдали с опозданием.
Позже, в пору моей юности, устав от воплей местной общественности, власти перекинули через балку добротный деревянный мостик с поручнями, на котором можно было стоять над пропастью, читать стихи и целоваться. Мостик всегда оккупировала какая-нибудь парочка, и не одну шляпку унес поток…
Дом стоял боком к улице, выглядывая тремя окнами из-за каменного забора. От калитки вдоль всего дома через двор шла дорожка и упиралась в низенький соседский заборчик из серых выветренных досочек. Из таких же усохших досок со щелями был порожек перед входной дверью в пристроенный квадратный коридорчик с окнами из двенадцати стеклышек в переплете деревянных реек. Если бы мы жили в селе, то этот низенький коридорчик назывался бы сенями, а в настоящем городе — прихожая, но у нас он назывался светлым коридором. Из него попадали в большой и высокий темный коридор, а после — в большую кухню с окном, смотрящим в сад Шпарковских. Из кухни и из темного коридора двери вели в комнаты слева и справа — узкие и длинные, с окном в торце, и большие и квадратные, с окнами по двум стенам.
Дом этот бабушка купила у каких-то своих дальних родственников, тем самым их здорово выручив, так как в доме жили квартиранты, но выселить их после покупки дома было невозможно. Квартиранты — название тоже условное, потому как люди эти зашли в дом и стали жить, когда хозяева были в эвакуации. В узенькой комнате обосновалась старшая из сестер-квартирантов — Маланья, тихая и забитая тетка, сторожиха, а в большой — Шурка с дочкой-школьницей. Шурка была продвинутая, знала дорогу к властям, а наличие мужа в армии давало ей право голоса. Так что мы жили на дядиной половине — бабушка, дядя, мама и я. Я спала с бабушкой на сундуке, изучая ее мягкую белую спину.
Днем на весь большой дом и двор нас было двое — я и бабушка. Дом околдовывал сквозняками, скрипом половиц, шорохом под шкафом, ритмом капающей воды, лунным окном с мотающейся веткой, темным большим коридором, который надо было успеть пробежать, открыть дверь и вскочить в светлый проем, пока сердце не выскочило. Я и сейчас в темное помещение захожу с опаской…
Собака лает, листья падают, что-то катится по крыше. Дом, двор, день наполнены звуками… Непонятные звуки настораживают. Но из дальней комнаты доносится и зовет торопливая игольчатая дробь швейной машинки, как усиленный и ускоренный стук сердца, как будто маячок мигает: я здесь, не бойся…
Соседи
Наш дом заслонял от улицы камышовую хатку Карпенок. Такие хатки рисуют в детских книжках: два маленьких оконца, дверь, наползающая крыша из камыша и заваленка вдоль стенки, обмазанная глиной и теплая от солнца. Иногда меня пускали туда поиграть со своими куклами.
Хозяйничала там старшая Екатерина Ивановна. Мне разрешалось называть ее бабушкой Катей, но бабушка моя обращалась к ней только по имени-отчеству и уважала. Бабушка Катя была сухой высокой старухой, с вытянутым скорбным лицом, в белом платочке, длинной темной юбке и в бесцветной, в крапинку, кофте навыпуск. Она всегда была молчаливой и суровой.
О Карпенках на улице никто ничего не знал. Откуда, кто?.. Лишь через много лет, помогая им составить ходатайство о получении жилья, я узнала, что старшая Карпенка была в Гражданскую медсестрой.
Бабушка Катя пряталась от ветра в загородке, под высоченным чумаком, который по весне пышно зацветал и распространял невыносимо противный запах. В их доме было две комнатки и коридор, в нем на всю длину лежала дорожка, которую бабушка Катя сплела из полосочек, нарезанных от барахла, что выбрасывали на берега нашей балки. От этого половика у меня осталось тихое преклонение перед чудом рукоделия.
Очень редко меня пускали в дом. Там всегда было полутемно, пахло сыростью и керосином; над высокой кроватью на стене висела картинка с лаковыми “объемными” лебедями на голубой воде, а в углу под потолком — темное полотно с неживым плоским лицом и огромными глазами. Я из-за этой картины дальше порога не проходила: что-то в ней было не так, чего-то хотели от меня эти страшные глаза...
У нас в большой комнате на стене висела черная круглая тарелка — репродуктор, а пониже, петелькой на гвоздике, ромбик керамической плитки с черной глазурью, на ней — белый конверт с веткой сирени. Еще выше висела большая картина в рамке: вышитая крестиком собака с бело-коричневыми ушами бежит под деревом; дерево раскидистое, зеленое, глаза у собаки грустные. В гладко-коричневом, со стеклами, книжном шкафу у мамы был спрятан журнал “Огонек”, на лаковой странице которого из освещенного окна выглядывала красавица с полными золотистыми руками, а внизу, в темноте, можно было разглядеть всадника в огромной шляпе. Это картина про любовь, неизвестно откуда, но я это знала.
Старшая дочь бабушки Кати, тоже Екатерина Ивановна, молодая копия матери, работала в швейной мастерской, была партийной и тоже строгой — ни слова, кроме “здравствуйте”. Младшая же, тетя Наташа, вся в кудряшках, была маленькой, фигуристой, курносенькой, большеглазой и смешливой. У нее была дочь, Зойка, старше меня на три года, поэтому я от их заборчика не отлипала.
Колдунья
Карпенки жили под одной длинной крышей с Полиной Васильевной, маленькой кукольной колдуньей. Ее дверь и окошко пряталось от нас за огромным деревом-кустом сирени.
Когда весной этот гигантский букет покрывался бледно-сиреневыми конусами-гроздьями, голова кружилась от нежного волнующего аромата. Он был везде — в сарае, в туалете, в собачьей будке, во всех комнатах; свернув в наш проулок, можно было идти на этот запах с закрытыми глазами.
Полина Васильевна была настоящей дамой, хоть и крошечной. У нее был маникюр, седенькие тоненькие косички кулечком на макушке и брови полумесяцем; в город она выходила в крепдешиновом платье. В доме у нее в низкий потолок упиралось зеркало, да не одно, а из трех частей; в том зеркале перемешивались непонятным образом окружающие вещи, даже моих лиц там было три или больше. А на высокой тумбе перед этим неприятным зеркалом толпились разных форм и размеров пузырьки и коробочки. Особенно много там было бутылочек из синего темного стекла с неестественно большими пробками. Наверное, я уже знала слово “яд”, ничто не могло меня заставить дотронуться до этих бутылочек, но колдунья улыбалась мне и пыталась сунуть в руки пахнущие сладким пустые стекляшки: “Играйся, дэточка…”
У Полины Васильевны, как и у всех, было свое несчастье. Ее красавец-сын, в черном кителе с золотыми пуговицами, потерял ногу — на войне или по случаю, после чего от него ушла жена. Наверное, она тоже была красавицей. Иногда он в майке и трусах лежал под деревом на старой кровати за высоким дощаным забором и плакал. В щели между досками я разглядывала его красивую волосатую ногу и полноги; слез я не видела, но не сомневалась, что он плачет.
Тетя Оля
Когда солнце уходило за мост, у своей калитки усаживалась тетя Оля, большая и толстая. Тетя Оля была болезненно толстой. При любом движении все ее рыхлое тело, щеки, подбородки, валики над локтями сотрясались и колебались. Передвигалась она, суча по земле ногами-колоннами в галошах, потому как никакие тапки этого трения не выдерживали.
Тетя Оля пережила войну в своем доме, платья-балдахины у нее были довоенные, штапельные. (Наша бабушка штапельное платье надевала только на выход, а для дома шила халатики из ситца.) Имущество тетя Оля сохранила, но у нее пропали дети, Валя и Толик. Не то немцы угнали их в Германию, не то они сами туда подались. Иногда тетя Оля выла по детям тонким высоким голосом. Если со двора, когда Мишки не было дома, доносилось это горестное замораживающее “И-и-и!”, тетки на улице говорили: “Мабуть, дитев помынае”.
Если залезть на большую деревянную лестницу, приставленную к нашему чердаку, то можно было увидеть весь двор тети Оли, от зарослей курчавой светло-зеленой ромашковой травы до парочки молодых акаций, которые казались мне мальчиком и девочкой. У порога дома росла груша, дававшая дивные плоды, вкуснее которых не было ни у кого. Иногда тетя Оля давала бабушке миску с грушами “для дивчынки”.
Во двор к тете Оле, при всех его красотах, было не так просто зайти — вдоль металлического сетчатого забора прогуливалась угрюмая псина.
Мишка
Мишка к тете Оле “пристал”. Был он списанным моряком, боцманом или, может, капитаном. Семья у него погибла. На нашей улице он был белой вороной, даже ходил всегда в белом костюме и в белых же парусиновых туфлях. Небольшого роста, крепкий, с фигурой, напоминающей переспелый огурец, розовым лицом и такой же лысиной, белыми бровями и короткой сединой. Голоса его никто никогда не слышал, кроме дней аванса и зарплаты, когда он полошил всю улицу своими представлениями. Услышав в такие дни первые аккорды Мишкиного выступления, бабушка обычно загоняла меня в дом. Но иногда она пропускала этот момент, оглушенная стуком своей машинки, и я тут же занимала наблюдательный пункт у калитки, предварительно проверив, закрыта ли она на запор, ухватывалась за поперечину, чтоб легче стоять на носках, приподнимала крышку почтового ящика и пристраивалась к прорези, будто к биноклю. Ждать предстояло долго — Мишка не спешил, его рулады неслись впереди певца, пока он неутомимо продвигался к намеченной цели.
Улица тем временем вымирала. Пряталась Люськина голова в бигудях, по полдня торчавшая над мазаным забором напротив. Чуть ближе к мостику маячила в форточке Зинка Бобух, умостившись коленками на подоконнике. Зойка сопела у своей калитки, за серыми досками забора я видела край ее красного сарафана. Все в напряжении ждали, затаившись…
И вот появлялся Мишка. Он выходил на простор из проулка и надолго останавливался. Солнце слепило ему глаза, раскрасневшееся лицо было плаксивым, из-под съехавшего пиджака и разодранной рубашки выступала розоватая грудь, поросшая белым. Ему нечем было дышать, он открывал рот и поднимал левую руку с кулаком, продолжая начатый с кем-то спор:
— Ить... мать… твой... С-с... — сипел он.
В его ругани ничего нельзя было разобрать, из искривленного рта рвались отдельные непонятные слова, аккорды гнева — и почему-то верилось, что гнев праведный. Он наклонялся немного вбок и с силой выбрасывал кулак к солнцу и небу. Кого он проклинал?.. Бога, Сталина, Гитлера, судьбу?..
У мостика была Мишкина последняя остановка, вдох отчаяния и мобилизация сил — накренившийся скособоченный мостик еще надо было перейти. Коленки у меня дрожали, а сердце стучало как бабушкина машинка: перейдет или не перейдет?!. Мишка выпускал последнюю обойму ругани, концентрировался на последнем рубеже и…
У калитки тем временем молча ждала тетя Оля. Мишка заходил во двор, и ее большое мягкое тело безропотно принимало в себя остатки яростной бури. За две недели синяки бледнели или вовсе сходили, и жизнь продолжалась.
Мне все это, запрещенное, подслушанное и подсмотренное, непонятное, таинственное и загадочное, по накалу своему почти священное, казалось чем-то сакральным.
Бабушка
Утром я сплю, сколько хочу, а потом весь день толкусь у бабушкиных ног. Бабушка топит печку, варит кашу, стирает в вагане, прямоугольном цинковом корыте, на высокой табуретке. У меня своя табуретка, пониже. Еще у меня есть детская посудка из дерева, чтобы кормить куклу, серая кошка и Тузик. На Тузика я могу положить голову, когда он стоит.
Мама на работе, дядя в институте. Мама приходит очень поздно, когда я уже сплю, она приносит из школьного буфета кусочек булочки с тонюсеньким розовым кружком колбасы. Я так сильно это люблю, что меня будят, и я тут же съедаю принесенное, разрываясь между сном и действительностью и считая маму феей.
Дядя надо мной подтрунивает: скажи “аппроксимация”… скажи “дифференциал”… В моем произношении это звучит так, что все дядины друзья аплодируют, лишь бабушка меня спасает от них.
Бабушка меня воспитывает. Она поручает мне подметать пол и заставляет по нескольку раз собирать мусор на совок, потому что у меня не сразу выходит. И я не на шутку устаю от этого занятия. А бабушка говорит: “Чего губы надула? Хочешь крутить колесо, будь хорошей девочкой”. Крутить колесо от машинки, когда бабушка шьет — это большой почет. К тому же я зарабатываю себе лоскутки и шью из них что-нибудь целыми днями.
Чулки у меня всегда висят гармошкой, поэтому их надо подтянуть, прежде чем выйти за калитку. Бабушка с ведрами идет в конец улицы за водой, я семеню рядом, держась за ее подол. У деревянного заборчика между нашими дворами она может остановиться для разговора с Екатериной Ивановной. Я жду рядом, засунув палец в рот, хоть меня за это и ругают.
Если я влезаю в разговор, меня наказывают. Бабушка говорит: “Неси табуретку”. Я начинаю реветь, несу, снимаю трусы, ложусь на табурет — и она стегает меня матерчатым поясом от своего халата. Это совсем не больно, но самое страшное в процедуре — осознание того, что наказание неотвратимо…
Левая рука у бабушки очень красивая — веночки по верху ладони расходятся букетиком. Правая — совсем другая: пальцы вкривь и вены складываются в прямоугольник с толстой поперечиной. Бабушка и сама красивая, но не так, как мама, без краски. А еще она… мягкая. Мы спим с нею на сундуке. Она на краю, я — возле стенки. У нее спина белая, гладкая, “мраморная”. И у нее есть кнопочка-бородавка, я люблю ее нажимать. “Спи, Зыночка”, — почему-то бабушка любит называть меня именно так. Но спать не хочется, и я дразнюсь — не дышу. Я научилась затаивать дыхание, пока бабушка не заметит и не встряхнет меня, рассердившись.
Самое восхитительное — это летние вечера, когда темно и видна только белая марлевая занавеска. Бабушка сидит на маленьком стульчике, прислонившись к закрытой половинке двери. Я у нее на коленях, в подоле ее юбки, отчего юбка часто трещит и рвется. Над нами лампочка, вокруг рассеивается свет, видны ближние вырезные листья виноградной беседки напротив и ствол груши; дальше — сгущающаяся темнота. Вокруг лампочки кружатся мошки и комары, в траве что-то звенит — наверное, кузнечики. Почему-то принято говорить, что они стрекочут, но слышна только морзянка на одном высоком “з-з-з”. Если свет выключить — будет видно небо со звездами, но тогда страшно. Мы одни, мы ждем своих.
Тут, в этом гамаке, я многое узнала о бабушке и о себе. Я засыпала под журчание рассказа и снова не знала, сон это или явь…
Тайны раскрываются
Дядя учился, мама работала. Папа где-то был, но очень далеко. Бабушка шила на заказ. Окончив работу, она собирала все лоскутки, сворачивала их трубочкой, перевязывала косым тонким остатком и бросала в матерчатую торбочку. Таких торбочек под кроватью хранилось много. Там были култышки из шотландки в клеточку, байковые, ватные на ощупь рулончики, ситцевые узорчатые кусочки, сатиновые, гладкие и с косыми нитками, штапельные, шелковые, шифоновые, крепдешиновые, креп-жоржетовые с волшебными цветами, даже бархатные, панбархатные и плюшевые. Я могла с закрытыми глазами на ощупь найти тот сверточек, что подходил к моей задумке.
Заказчицы приходили на примерки. Это были женщины, знакомые бабушке еще по довоенной жизни, мамины коллеги-учительницы и соседки с улицы. Я сидела в уголке, играла с лоскутками и слушала их разговоры. Говорили они о том, какая жизнь сложная, сколько что стоит, о всяких болезнях, о том, как было до войны, о самой войне или о ком-то из знакомых. Бабушка держала губами булавки и говорила мало.
Часто захаживала Полина Васильевна; она крутилась перед зеркалом, пытаясь увидеть свою круглую спину, и сыпала незнакомыми словечками:
— Гофрэ, Софья Борисовна, гофрэ… Мне хочется фантези…
Пока бабушка поправляла и приметывала, собеседница успевала сообщить свое мнение о соседях. Особенно доставалось Карпенкам — Полине Васильевне не давала покоя хохотушка Наталья:
— Нэт у нее никакого мужа! Капита-ан… Вы знаете, что такое капитан?! Если бы он был, мой Константин знал бы фамилию. Его нет! И не было. Вы посчитайте, Софья Борисовна, посчитайте. Девять месяцев! Когда родилась дэвочка? То-то же! Посчитайте…
Речь шла о Зойке. Зойка говорила, что ее папа плавает, он привезет ей говорящую куклу из заграницы. Папа задерживался. Но он и не очень-то был нужен: кукла была у меня, большая, трофейная, дядя привез, у нее даже открывались глаза. Кукла жила у Зойки, и та с ней играла сколько хотела. Но меня беспокоил загадочный счет, который Колдунья навязывала бабушке. Счет, связанный с рождением и долгим отсутствием Зойкиного отца. Считать я уже умела, но тайну разгадать не могла, надежда оставалась только на Зойку — она и считала лучше, и, наверное, понимала больше.
Мы стояли на улице у нашей калитки, я тихо и настойчиво наговаривала Зойке мантру: “Девять месяцев… посчитай…” Мне только было не слишком понятно, от какого события надо отсчитать девять месяцев, чтобы счет приобрел смысл.
— Зойка, считай, — наступала я в экстазе предоткрытия, — нет никакого отца!
— Как это — нет?— Зойка неожиданно возмутилась и огрызнулась: — Это у тебя нет!
— У меня есть, — спокойно парировала я. — Мой папа учится, он далеко.
— Ага, учится… В тюряге твой папочка, в тю-ря-ге, все знают! — и она легонько оттолкнула меня.
Трава была скользкой, как и подошва у сандаликов, я не нашла, за что зацепиться, потому потихоньку сползала по покатому склону в балку, оглушенная новостью, пока кто-то из взрослых не ухватил меня за шиворот.
Ожидание
Зойка была права — мой папа отбывал срок.
На третьем году его армейской службы началась война, аэродром бомбили. В обнимку с рацией он прошагал от Сталинграда до Кенигсберга. Когда война закончилась, солдат-победитель демобилизовался и зашел повидаться с родственниками, только что вернувшимися на родное место из эвакуации. Высокий, сильный, красивый… Контуженный, правда, но это не в счет. Девушка, двоюродная сестричка, мыла пол; увидела — раскраснелась, тоненькая, ясноглазая, летящая, кинулась на шею. Вскоре поженились, сняли комнатку в восемь квадратных метров, для себя и для бабушки. Папа работал мастером в профучилище, перед моим рождением перешел работать в кооперацию. Время было строгое, за украденный коробок спичек получали срок. В какой-то момент, не удержавшись на вираже между требованиями жизни и прямолинейными установками советского законодательства, папа попал в места не столь отдаленные, успев все-таки увидеть меня, новорожденную. Нам предстояло прожить без отца двенадцать лет.
Тем временем вернулся с японского фронта мамин младший брат, и мы переехали в купленный на бабушкино имя дом над балкой.
Зимой мы слали папе посылки…
В доме пахнет вкусным. Жарится мясо, потом оно заливается жиром и застывает на холоде. Бабушка называет это блюдо “таканкой”. Мне его дают попробовать; я бы ела и ела эту вкуснятину без остановки, но это для папы.
В печке потрескивают дрова. Я сижу на маленьком стульчике и грызу семечки; шкурки можно бросать на пол, только потом надо их подмести в угол, к дровам. На стенке напротив мечутся тени от огня, на столе горит свечка; мама склонилась возле огонька над пяльцами. Мама очень худенькая, у нее голубые глаза и красивая улыбка. Таких губ, как у моей мамы, нет ни у кого. Редкими свободными вечерами она вышивает картину гладью. На светло-бирюзовом атласе два белых голубя прижимаются друг к другу. Серебристые крылья, черные, с оранжевым ободком, кружочки глаз, желтые клювы… Я пытаюсь разгадать, кто из них мама, кто папа. Конечно, тот, кто чуточку побольше — это папа. У меня тоже есть папа, вместе с мамой мы его ждем.
Летом ждать веселее. День начинается утром, переваливает через полдень, склоняется к вечеру, вползает в сумерки и в темноту. Огромный старый клен у заднего угла дома держит корнями край балки. Клен — дух двора, символ детства, источник бесхитростных радостей, тени, весеннего цветения. Мощные ветви расходятся над забором и простираются над балкой; из необъятного внизу ствола с морщинистой корой прут по весне тонкие светло-зеленые веточки веером. Каждое утро я проверяю, насколько они подросли. Когда ветки становятся достаточно твердыми, их можно срезать и выписывать по ним узоры, острым ножичком снимая тонкую шкурку, под которой мокрое и желтовато-белое тело. Дядя даже может обстучать кожицу, стащить ее с веточки, не повредив, сделать на древесине насечки, вернуть назад шкурку — и будет мне свисток.
Недалеко от клена низенький курятник из жердочек. Когда куры квохчут и заливаются, бабушка просит меня залезть внутрь, — только с моим росточком и можно добраться до гнезда. Солнышко просвечивает в щели, тени от жердей лесенкой ломаются на соломе, пахнет перьями, а в золотистом гнезде розовеет яичко... И руки потеют от счастья. А потом бабушка крутит этим живым теплым яйцом вокруг моего лица, приговаривая, чтоб лицо мое было такое же чистое и овальное, как яйцо.
Почтовый ящик, немножко помятый, с облупленной краской, плоский, волшебно притягательный. Письмо в почтовом ящике похоже на яйцо в гнезде. В двенадцать часов несут почту. Я жду ее, крутясь у калитки и без конца заглядывая в ящик — вдруг пропустила. Иногда в косую щелку виден остро белеющий уголок, и сразу понимаешь, что там — только газета или и письмо тоже. Бывает, что письмо вложено в газету и выпадает при развороте; а иногда газет и писем так много, что их не опускают в прорезь, запихивая пачку прямо в ящик. Тетя Клава, наша почтальонка, с большой черной сумкой на ремне через плечо, набитой газетами, со стопкой писем в руке стремительно несется из проулка к мостику, загорелая, худая, длинноногая, и кричит:
— Пятьдесят шестой — письмо!.. Пятьдесят второй — газета!.. — и мы бежим ей навстречу, потому что взять почту из ее рук — это к удаче.
Письма приходят от бабушкиных сестер и от папы. От папы каждую неделю. Мы ему тоже пишем каждую неделю. Мама макает ручку в чернильницу, у нее получаются буквы ровными рядочками; я усердно соплю рядом. В каждом письме мы посылаем ему отпечаток моей ладони: я растопыриваю пальцы, а мама обводит их карандашом. За четыре года рука выросла и скоро не поместится на лист. Папа на фотографии в армейской форме, в буденовке со звездой, у него широкие темные брови, прямой сильный нос, улыбка до ушей, а глаза говорят: посмотрите, какой я молодец! Я люблю папу на фотографии, только мне не понятно, чем это он так доволен… Он пишет, что целует отпечаток моей руки, и грустного я люблю его больше, чем на фотографии.
Мы едем к папе
Для меня в воспоминаниях важны ощущения. Вспомнить — не просто выудить из памяти дату, место, суть и картинку события, но восстановить ощущение самой себя и свою взаимосвязь с миром в нужный момент.
На четвертое лето своей безмужней жизни мама отправилась вместе со мной в тяжелую поездку — проведать папу. Через год, после смерти Сталина, была амнистия, и папа вернулся домой. Знала бы это наперед мама, потерпела бы еще год — может, было бы меньше обид и сложилось бы все как-то иначе…
Я немногое помню из той поездки — что-то из этого рассказала мама, но что-то осталось и от собственных переживаний.
Помню мамин пиджак… Помню серый пустырь и дорогу к вокзалу… Помню мерцающую темную воду далеко внизу и страх... Помню… помню…. помню…
Я сижу на краю подводы спиной к лошади, опираюсь на руки и болтаю ногами. Я переполнена удовлетворением и предвкушением. Мама взяла меня, взяла, потому все угрозы и опасения позади — мы едем к папе! Нам предстоит добираться на поездах с пересадками, на пароходе, еще на чем-то, а пока что мы едем на подводе по нашему городу, который мне почти так же не известен, как и далекий Рыбинск, куда мы направляемся.
Я болтаю ногами и рассматриваю пуговицу, на которую застегнута петличка туфли. Я стараюсь не глядеть на туфли, только на пуговицу, выпуклую, как головка у гриба. Я ненавижу эти туфли, новые коричневые туфли с рантом и квадратным носком, потому что они грубые, твердые и коричневые. Мне понравились бежевые, с закругленным носком на тоненькой подошве… и без рантов. Без рантов! Но я не знаю этого слова и не могу объяснить маме, почему я так сильно не хочу эти туфли, поэтому продавщица смотрит на меня зло, а мама сердится, так что даже устроенный мною скандал не помогает.
Я сижу на подводе и болтаю ногами. Внутри меня танец: мама взяла меня, взяла! Мы едем к папе...
В Москве у нас пересадка. У мамы большой твердый чемодан с треугольными накладками на углах, сумка, перевязанная веревкой, сумочка в руках и я. Меня не надо нести, я иду ногами. Мы устраиваемся возле стенки; справа и слева от нас вдоль стены сидят и лежат люди с чемоданами и узлами. Это привокзальная площадь. Я глажу булыжники, они, теплые и серо-фиолетовые, расходятся веером из-под меня; вся площадь, вымощенная этими разбегающимися полированными булыжниками, поднимается перед нами, и там, на бугре, стоят несколько будочек на колесах. На каждой из них по два длинных вертикальных сосуда с красным и оранжевым сиропом, а из крана с рукояткой между ними тетечка напускает в стакан воду с бульбочками. Я еще не знаю слова “газировка”, но туда, к холодной жгучей воде с сиропом и бульбочками, я дорогу проложила. Ждать нам поезда до глубокой ночи. Танцующие булыжники кружат мне голову, и я, расставив ноги, двумя руками крепко держу тонкий стеклянный стакан, в котором тает пена. Вдруг все начинает вертеться, я зажмуриваюсь и хватаюсь зубами за край стакана, а мама, присев на корточки, ласковым голосом просит меня выплюнуть стекло… Когда объявляют посадку, я засыпаю, и разбудить меня уже невозможно…
Мы все ближе к папе. С причала на пароход ведет узкий шаткий мостик; кто-то в морской фуражке и очень красивый переносит меня на руках. Верх фуражки — белый и круглый.
— Это еще не папа? — спрашиваю я.
— Нет, это не папа…
В поселке, где жили бывшие заключенные, нас ждали. Мы остановились в доме у папиного бригадира.
Мне скучно. Вдоль дома тянется длинный огород. Зеленые заросли на нем с меня ростом, я их побаиваюсь. Мама что-то шьет на машинке, для хозяйки. Когда она встает, я обнимаю ее, висну на ней и поглаживаю ладошками ее пиджак из бумазеи. На приталенном пиджаке зеленые, белые и кофейные полоски расходятся елочкой, и там, где ткань подходит к груди, образовывается очень притягательный изгиб — я все время подпрыгиваю и глажу эту выемку.
Наверное, еще никогда я не проводила с мамой так много времени. Вечером мы идем вдвоем по проселочной дороге. Слева и справа, насколько можно видеть, простирается цветущее картофельное поле. Таких нежных оттенков картофельного цвета из бесконечных бело-желтых и сиреневых мелких бутончиков я не видела больше никогда. Дорога тянется к заводу. Он так далеко, что его длинные двухэтажные корпуса, помеченные в сумерках желтыми точками-окнами, почти сливаются с уровнем земли.
Встречу с папой я не помню. То ли ожидание было слишком ярким, то ли действительность слишком уныло-серой. Комната для свиданий почему-то вспоминается мне большим кубом. Длинный стол со щелями, я внимательно изучаю их. За столом сидит дядька, у него голова без волос, костлявое лицо и большие грубые руки. Он совсем не похож на бравого солдата в буденовке; по-моему, он больше похож на бандита. Он мне совсем не нравится. Мама разговаривает с ним. Из их разговора я не понимаю ничего. Скажут слово — и молчат. Слова падают и проваливаются в щели. Я не хочу такого папу.
Расширение сознания
Из путешествия я вернулась не просто повзрослевшей на две недели — мое младенчество сошло с меня нежной шкуркой. У меня появился свой опыт, свое знание, свои картинки, у меня даже был теперь материал для осмысления. Я стала дерзить, пыталась не слушаться.
По-моему, осмелела не только я, но и мама. Она даже отважилась отстаивать свои права перед дядей и бабушкой. У них вышел спор. Видимо, мама рванулась к независимости. Результатом было решение отдать меня в детский сад.
Редкий ребенок, лишенный опыта общения со сверстниками, не обречен на комплексы. В детский сад я ходила три дня. После того как я, старательно складывая пальцы, показала бабушке дулю, гордая своим новым познанием, взрослые помирились, и я вернулась восвояси, в замкнутый мир двора и дома, взрослеть на виду у взрослых людей. Но даже эти три дня принесли мне новый опыт. Я узнала, что кроме компота из сухофруктов бывает компот из консервированных яблок, и это необыкновенно вкусно. Дети со мной не играли, эта обида осталась мне на память. И еще… мне пришлось испытать удивительное непонятное чувство.
Две воспитательницы сидели на скамейке и тихо разговаривали, пока я возилась в песочнице. Их слова шелестели над моей головой и залетали мне в уши. Они говорили о мальчике, его звали Боря. У него было яичко. Или яичка не было. Или оно было больше, чем надо, или, наоборот, меньше. Только из-за этой беды с яичком ему предстояла операция. Иначе он никогда не сможет жениться. А он такой красивый мальчик…
— Боря, подойди сюда, — одна из воспитательниц подозвала его.
У него были необыкновенные глаза. И ресницы тоже необыкновенные. Воспитательницам было его очень жаль.
Об устройстве мальчиков я представления не имела. И эта зияющая пустотой непонимания проекция на женитьбу заворожила меня тайной. Подслушав, я оказалась сопричастна чужой беде, меня переполнили жалость к мальчику Боре и желание его защитить, опекать, я даже согласна была жениться на нем и без этого злополучного яичка. Если и был в этом какой-то элемент жертвенности, то он остался во мне навсегда — чтобы полюбить, во мне должны родиться сострадание и восхищение…
Говорят, что я очень приставала со всякими “почему”. Но на самом деле меня больше занимали философские вопросы: меня родила мама, маму — бабушка, бабушку — прабабушка… ну а до нее?.. Ведь как-то же появился первый человек… Это мне не давало покоя. Бога бабушка отвергала, равно как и теорию эволюции, поэтому она мне ничем не могла помочь. Не могла я своим умом дойти и до первого слова, самого первого слова, с которого началась человеческая речь. И еще… меня очень волновал порог чувствительности. Я видела, как бабушка рукой хватала горячую крышку от кастрюли, пальцами тушила свечку. Когда у меня болел живот или сдиралась кожа на коленке, мне очень хотелось знать, всем ли бывает так больно. Мне казалось, что если очень долго думать над этим, можно додуматься — меня даже иногда бросало в жар в ожидании откровения. Почему-то чаще всего эти размышления настигали меня на завалинке у Карпенок, под рассеянным вишнями солнцем.
Дядя
Дядя — свет очей моих, боль моего сердца, мамин младший брат. Он носил меня, крохотную, к маме в школу, на кормление. По дороге, бывало, встречная тетка его останавливала: папаша, дите-то — вниз головой...
Дядя — это шевелюра волной, приподнятая бровь, тонкий нос, насмешливый голос, два метра роста, жилетка с бежевыми и коричневыми ромбами, толстые книги, дифференциалы с интегралами.
Иногда он берет меня с собой в институт, сидит в скверике на зеленой траве, что-то читает, а я под его согнутыми ногами, как под аркой, катаю мяч. По дороге туда и обратно мы трудимся. Вывески — это мой букварь. Дядя меня не хвалит, только насмешничает и иронизирует. А я приподнимаюсь на цыпочки и лезу из кожи вон, чтобы отличиться и заслужить похвалу.
Дядя — студент, светлая голова, умница, надежда семьи. В конце войны он семнадцатилетним попал на дальневосточный фронт. На полигоне, когда батарея из восьми пушек впервые выстрелила, дядя дважды перекувыркнулся.
Дедушка на портрете и дядя очень похожи. Бабушка его не просто любит, она в нем души не чает. И одна у нее забота — дядю женить. А это, даже мне понятно, совсем не просто. Потому что... Потому что симпатичная Эллочка — ему до локтя; на улице она норовит столкнуть его на дорогу, а сама семенит по бордюру. У высокой, ему под стать, Аси — лошадиные зубы, Кира — сутулая, а красавица Аня уже вышла замуж за его друга. Если бы бабушка спросила меня, я бы поделилась подозрением, что дядя всех девушек боится, отгораживаясь от них своими насмешками.
Но однажды у бабушки появилась новая клиентка; бабушка ей шила почти все, потому что на ее фигуру готового не купишь, у нее такой живот, что хоть подставляй повозку… и шея, и плечи. И еще она говорит, говорит, говорит...
И наговорила. Есть у нее младшая сестра — студентка, умница, красавица на выданье. Эта самая сестра вот-вот приедет к ней в гости. Надо их с дядей обязательно познакомить.
Она действительно оказалась красавицей, только не студенткой, а врачом с дипломом, и не младшей сестрой, а средней, с опытом неудачного первого замужества… Бабушка не успела опомниться, как все свершилось.
Хлопали двери во всех коридорах, люди приходили и уходили; был длинный стол, а к нему еще приставочка — и называлось это свадьбой. Толстая тетя все время жевала и без конца говорила двум маленьким мальчикам: “Кушайте, дети, кушайте”, — отчего моя мама, худая как щепочка, вообще есть не могла. Так у нас в доме появилась тетя Валя. Дядя выглядел вполне счастливым, а к бабушке радость так и не пришла, она посчитала себя обманутой.
Обман — или сладкая месть
Свадьба пришлась на осень, и зиму мы прожили уже впятером, теснясь на дядиной половине. Бабушка спала в кухне, дядя с тетей в большой комнате, а мы с мамой в длинной узкой спальне.
Бабушка с Шуркой часто скандалили, ссоры вспыхивали по любому поводу и без повода.
Вот Шурка ковыряет ключом в своей двери в темном коридоре и бурчит:
— Сволочи!
Бабушка бросает ей из кухни:
— Ах ты, дрянь!
Обе распаляются, обзывают одна другую — каждая своим набором ругательств. Я потом еще долго сортирую эти слова, пытаюсь определить назначение каждого и расположить их в порядке ругательной значимости. Например, “гадость” — это слабое слово, потому что так можно сказать про какое-нибудь явление, а вот “стерва” — это что-то покруче, но годится только для женщины, мужчин-стерв не бывает. Дядя с нею не ругается, не опускается, но металл в его голосе загоняет Шурку в комнату, как мышку в норку. Она боится и пишет на дядю доносы. Я ее ненавижу и строю фантастические планы мести.
Снег искрится на солнце. Много солнца, много белого и голубого, только серые ветки деревьев да серый деревянный забор разбавляют это белоснежное сияние. На веревке во дворе замерзшими парусами застыли такие же белые и сияющие простыни и пододеяльники — Шурка утром вывесила свежевыстиранное. В шубе и валенках по сугробам не побегаешь, приходится бродить по расчищенным в снегу дорожкам, жмуриться от света и искать себе занятие. Найдешь сшибленную ветром сухую ветку — и фантазируешь на тему волшебной палочки. Тузик носится где-то рядом, иногда подбегая и облизывая горячим языком. “Тузик, Тузик, оп!..” Тузик включается в игру, вертится волчком, передними лапами колотит по гулкому полотну, еще, еще… На сахаристой поверхности появляется рисунок, будто отпечатался серый забор. Это, конечно, не очень хорошо, но я же не дотрагивалась! Это все Тузик… Спасибо, Тузик!..
Вечером Шурка разбирается с мамой. Мама говорит твердым голосом:
— Зиночка не трогала ваше белье, ей и в голову не придет что-нибудь портить, я ручаюсь за своего ребенка. Наверное, ваши простыни ударялись о забор.
Шурка захлебывается криком, но мама закрывает за ней дверь и приступает к допросу. Я бы, конечно, рассказала маме правду, но как тогда мама будет выглядеть перед Шуркой… Поэтому я всячески поддерживаю мамину уверенность в моей непричастности…
Это был единственный в жизни случай, когда я обманула маму.
Шпарковские
Зима длинная, зимой мне скучно. Я люблю забираться на подоконник в кухне и смотреть во двор Шпарковских.
Вот мимо окна к туалетной будке идет заспанная тетя Шура в ночной рубашке, наброшенной на плечи фуфайке и в резиновых калошах на босу ногу. Их огромный двор засыпан снегом. Ряды фруктовых деревьев уходят к воротам. Шершавые стволы с мозолями и пеньками обрезков поддерживают заснеженные кроны из разбегающихся и переплетенных ветвей. Под снегом штабели досок, приготовленные для стройки. Еще недавно мы влезали по выступающим торцам досок наверх, бежали по ним и с разгона, визжа, валились боком в мягкие кучи пестрых пряных листьев. Вакханалия необузданной радости. Неужели чудо-праздник был здесь, на месте этого черно-белого царства?
Летом во дворе у Шпарковских кипит жизнь. Наш забор над балкой продолжается их забором. Как раз в этом месте балка заворачивает, пройти под заборами нельзя, только иногда какие-нибудь смельчаки-альпинисты пробуют свои силы и пробираются боком, на носках, цепляясь руками за камни и свисающие побеги клена. Я наблюдаю этот экстрим сверху, сидя в развилке мощных ветвей, спрятавшись в гуще листьев.
У Шпарковских большая семья. Толстая бабушка Варя нянчит чужих детей. Своих малышей нет ни у кого. Кто-то из сыновей сидит в тюрьме; иногда они возвращаются, потом снова пропадают. Тут можно увидеть лохматого дядю Витю, лысоватого Васька с больным сердцем, Шуру со своим кудрявым Гришкой, младшего Юрку-каланчу и рыжую конопатую Тамарку — как и Зойка, она немного старше меня.
Слева от их двора отвесная стена горы, которая тянется за всеми домами нашей улицы от Панкратовского моста. Вся гора буйно заросла колючими кустами дерезы, летом покрытыми мелкими бледно-сиреневыми и светло-кофейными цветками. В одном месте гору по вертикали стесали на высоту человеческого роста, оголив рыжую твердую глину. Глина всегда нужна, чтобы мазать чердаки, полы в летних кухнях и сараях, ее роют и для более крупных строительных работ. Шпарковские используют ее для себя и дают соседям — кому за деньги, кому в обмен на молоко или яйца. Во дворе у них, можно сказать, маленькое месторождение. Постепенно там образовалась большая, всегда прохладная и сухая пещера. Ее углубили, вырубили ступеньки вниз — получился хороший погреб. Им тоже пользуются ближайшие соседи.
Рядом с пещерой две высоченные сухощавые акации с прибитой между ними перекладиной и двумя толстыми веревками, к которым внизу узлами накрепко привязана доска. На этих качелях можно раскачаться до самой крыши, но я боюсь даже смотреть, как это делает Юрка. Он летит, стоя на доске, и кричит что-то ругательное, да так, что дух захватывает. К Юрке я отношусь… как к инопланетянину. А еще он гоняет голубей, у него деревянная голубятня на вышке с лестницей. Когда он на земле, то ни на кого не глядит, переругивается с матерью и швыркает слюной как-то особенно по-босяцки. Вечерами у них возле качелей собираются Юркины дружки и Тамаркины подружки, они там играют дотемна, но меня рано забирают домой, я успеваю поприсутствовать только в самом начале этих игрищ.
— Я садовником родился. Все цветы мне надоели, кроме... — “садовник” берет паузу и смотрит, кого бы выбрать…
Смысла в игре нет никакого, кроме вот этого выбора. И он называет розу или георгин, или ромашку, выбирая самых красивых и взрослых девочек. Может, не таких уж и красивых… но он никогда не выбирает меня. И уже в темноте, в кровати я прислушиваюсь к дальним взрывам смеха за окном, пытаясь представить, что там сейчас происходит, и моей грусти нет предела…
Дедушка
По воскресеньям меня навещал дед, отец моего папы. В окно я видела, как он размеренно шел по улице в белом парусиновом костюме или в прямоугольном черном пальто, высоко поднимая ноги, отставив руки, согнутые в локтях, от туловища и подавшись вперед.
Дед садился на стул с высокой спинкой, сам такой же длинный, худой и твердый, как этот стул, снимал шляпу, вытирал лысину и, растерянно улыбаясь, спрашивал, как дела. Если его самого спрашивали, он отвечал односложно. Меня он ласково называл мейделе, девочка, потом брал сухими пальцами за щеку и причмокивал: “Билькеле…” — булочка.
Каждый раз он приносил мне в кулечке, свернутом из газеты, яблоки и конфеты, а иногда — необыкновенно пахнущие живые оранжевые шарики, мандарины. Как же я их ждала! Но выразить благодарность мне было сложно — дед явно не пользовался симпатией в нашем доме. По их личным с бабушкой счетам выходило, что дед был в чем-то очень виноват. Бабушка при этом не скупилась на определения: я знала, что дед жадный, глупый, хитрый, что он молчун и врун.
Чтение
В ту зиму мне исполнилось пять лет. На именины ко мне пришла Зойка с желтым глиняным цыпленком в подарок. Она была важная и неприступная, но как же я ее любила!.. Ее саму, коричневое школьное платьице с белым кружевным воротничком, черный отутюженный передник с сердечком и портфель, портфель с двумя отделениями, с блестящим замком, полный тетрадок и книг...
Екатерина Ивановна иногда приводила Зойку к нам делать уроки. Та читала “Родную речь”, выполняла письменные задания в тетрадке с косыми линейками и решала примеры по арифметике. Я млела рядом, пытаясь копировать ее умения: читать мне хотелось страстно, я могла уже складывать буквы в слова, но читать гладко, воспринимая смысл, увы, не получалось.
Волшебная книга у меня была: большого формата, в твердой сизо-серой обложке, с одноногим оловянным солдатиком и изящной танцовщицей на фоне сказочного замка. Внутри можно было встретить Русалочку, диких лебедей, огниво, Дюймовочку, Снежную королеву, принцессу на горошине, гадкого утенка и даже голого короля. Почти на каждой странице были особенные картинки: волны завитушками набрасывались на утес, плащ с плеча злой мачехи ниспадал длинными тонкими линиями и закручивался змеями по полу. Много-много позже я узнала имя художника. И сколько бы я ни встречала других прекрасных иллюстраций к этим сказкам, для меня “настоящий” Андерсен существует только в картинках Конашевича.
Понятно, что все эти сказки я знала почти наизусть. И очень любила делать вид, что читаю — особенно если кто-то чужой был рядом: мне хотелось внимания и похвалы. Я брала книгу, устраивала ее на коленях и начинала громко “читать”, ловя ухом разговор и терпеливо ожидая, когда же на меня обратят внимание и начнут хвалить: ах, какая маленькая, а уже читает!.. И зачастую я срывала аплодисменты. Но однажды меня поймали, когда, потеряв бдительность, я заливалась соловьем, держа книгу вверх ногами. На этом показательные выступления пришлось оставить.
Амнистия
Март — это уже весна. Но за окном непогода, ветер треплет мокрые жалкие ветки. Мрачное небо, серый грязный дождь, слякотный день…
Я сплю в своей новой кровати у теплой трубы, но какие-то странные звуки мне мешают и не дают спать. Когда я просыпаюсь, у торца моей кровати стоят, обнявшись, мама и бабушка, упершись друг в друга лбами, и навзрыд плачут. На коленках я добираюсь до спинки кровати, хватаюсь руками за никелевую перекладину и с перепугу присоединяюсь к ним. Из причитаний я понимаю только одно: что же теперь будет, что с нами всеми теперь будет… Мой рев их понемногу выводит из экстаза, и мама мне объясняет, что случилось ужасное — умер дедушка Сталин. Из черной тарелки радио в большой дядиной комнате пугающе вылетают неживые слова и ухают душераздирающие аккорды.
К вечеру в сплошном трауре наметились просветы, несущие что-то положительное. Прозвучало новое слово — “амнистия”, оно стало повторяться в разных словосочетаниях, и я поняла, что это горе каким-то непостижимым образом принесет неожиданную радость — мой папа может скоро оказаться дома. И действительно, в мае нам пришла телеграмма…
Папа едет
Дядя не зря учил меня читать вывески. Когда принесли телеграмму, я разобрала слова: “Буду… пятницу… Москвы… целую… Миша”. До маминого прихода я стояла под калиткой, изнывая от нетерпения.
— Папа едет! — потная, почти сомлевшая, я ткнулась маме в ноги.
— Едет, не проедет, — вдруг раздраженно бросила мама и простучала каблуками по дорожке к дому. А я осталась с зажатой в руке телеграммой, в которой расшифрованные печатные буквы еще минуту назад кричали о наступающем счастье. Бесконечные пять лет непрерывного ожидания вдруг свернулись калачиком и жалобно тявкнули. Мир оказался непознаваем.
Ошарашенная, я поплелась в дом. Там громко разговаривали мама и бабушка. Мне было не интересно. Я просто сразу ощутила, что все рухнуло. Папа ехал домой через Москву, он там на три дня остановится у товарища. Зачем ему Москва, если мы здесь его ждем? Или уже не ждем… Я впервые не понимала, кого любить, кого жалеть, кто хороший, а кто плохой. И не знала еще, что у меня впереди долгие годы такого невозможного выбора.
Встреча
Папу собралась встречать целая делегация. Я почти ничего не помню — ни лиц, ни разговоров, ни того, как шли, как встретили, как увидели, или того, как я всю дорогу домой восседала на папиных плечах — у меня тлеют только крохотные искорки воспоминаний…
Мама в бежевом костюме. Одна. Тенью, силуэтом… Дядя — высокий, стремительный. Он не радуется, он всего лишь снисходителен к общей приподнятости, только снисходителен. Радуется тетя Валя. Через три месяца у нее родится Семка. Тетя Валя ведет меня за руку. Мы с нею почти на равных, знаем папу по фотографии. Хоть я и видела его прошлым летом в лагере, но не помню. Дедушка подходит к нам уже на вокзале, торжественный и взволнованный, с ним тетя Мина, папина сестра. Бабушка осталась дома. Кто-то же должен быть дома. И бабушка Маня, папина мама, тоже ждет дома, она не ходит, она парализованная.
На перроне толпа встречающих. Привокзальное радио, гудок паровоза, дым, много вагонов, проводницы в дверях, окна, лица… Ну где же, где?!. Говорят, что первой папу увидела тетя Валя. Он признал ее позже, увидев меня.
От вокзала нужно долго идти прямо, потом надо или сворачивать к нам, или идти дальше, к дедушке. Мама спросила у папы:
— Куда ты пойдешь?..
“Куда ты пойдешь?” — с этим вопросом она прожила год. И была готова к любому его ответу.
— Домой, — ответил папа, — куда же еще?.. — Перед ним таких вопросов не стояло.
У поворота приостановились и разделились: все повернули к нашему проулку, а дедушка немного помялся и пошел дальше, ему надо было привезти бабушку Маню к нам.
По переулку шли очень счастливые люди. Соседи выглядывали в окна и выходили на улицу поприветствовать нас, потому что это настоящее счастье, когда кто-то возвращается домой.
Дудочка
Папа привез мне дудочку — телесного цвета, с отверстиями в трубке, с белым мундштуком и пятисантиметровым раструбом.
Двери в доме хлопали, калитка не закрывалась. Приехали родственники. Людей было больше, чем на дядиной свадьбе. В кухне жарилось и варилось. Женщины суетились, мужчины курили и беседовали во дворе. Я бегала за дом к Карпенкам подудеть, когда меня отправляли, — дудела каждому, кто обращал на меня внимание, а тем, кто не обращал, дудела еще настойчивее. Наконец бабушка не выдержала, выдернула у меня дудочку, забросила на кухонный шкаф и сказала сердито тете Розе:
— Нашел, что ребенку привезти!
Я надула губы и пошла раздумывать, почему дудочку ребенку привозить плохо. Папа привез еще самодельные ножи с острыми лезвиями и рукоятками из плотно подогнанных прозрачных разноцветных шайб. Внутри одной из рукояток виднелся чертик, в другой — женская фигурка. Папа все это сделал сам, он работал на тюремном заводе токарем и слесарем, но бабушка считала привезенное свидетельством плохого вкуса:
— Ты посмотри только на это жлобство, — говорила она тете Розе.
Еще папа привез картину. Картина была свернута в рулон, на ней неизвестный нам художник, папин товарищ, изобразил папу, маму и меня между ними. Я поняла, как он это сделал: маму и меня он скопировал с одного фото, а папу срисовал с той фотографии, где папа в буденовке, только вместо буденовки он придумал папе шевелюру. Что бабушка сказала о картине, я не помню, но рулон этот еще много лет валялся в сарае.
А еще… Еще у нас перед зеркалом много лет стояла необычной формы большая коробка, обтянутая красным шелком. Внутри, в двух углублениях среди вспененного белого атласа, лежали две прямоугольные бутылочки — духи и одеколон “Красная Москва”, самая лучшая парфюмерия по тем временам. Недаром все-таки папа заезжал в Москву.
Притирка
После водворения в нашу жизнь папа стал главным объектом моего изучения. Он часто сидел посреди двора на низенькой скамеечке, грея на солнце угристую спину, сосредоточенно раздумывая о чем-то своем, и курил. Как большой камень посреди мелководья, как Гулливер в стране лилипутов.
Я крутилась вокруг него, изучая и приноравливаясь. Подкравшись сзади, длинной соломинкой проводила по выступающим позвонкам, сыпала песок на плечи, брызгала водой, выскакивала из-за занавески с пугающим криком, всячески провоцируя его. Но к общению с пятилетней девочкой папа был совершенно не готов. Единственное, что приходило ему в голову — щекотка. Я смеялась до икоты, вырываясь из его больших рук. Убегала, снова заигрывала... И снова он меня щекотал, не выпуская. Однажды, когда мне стало невмоготу, я укусила его за палец. От неожиданности папа отбросил меня шлепком, да так, что от его пятерни остался отпечаток. Я голосила, бабушка ворчала, а мама приказала ему больше не распускать руки, после чего я еще долго косо посматривала на него, не приближаясь, обиженная и разочарованная.
Мамин запрет папа нарушил всего один раз, когда я попыталась проверить пределы дозволенного: я влезла на табурет и, поднимаясь на носки, попыталась дотянуться до картинки на стене. Табурет перевернулся, я упала, папа подхватил меня и от души надавал мне по попе. Несколько дней я не могла сидеть, а между родителями разразился скандал, с угрозами мамы на тему “или-или”. И я уже смотрела на папу не обиженно, а победно и отчужденно…
Папа устроился на завод, приходил вечером в рабочей одежде, которую называл робой, она была в мазуте; металлическая пыль въедалась в его кожу, окрашивая ее синевой, поэтому руки не отмывались. Бабушка наливала ему суп или борщ, он угрюмо ел, брал портфель и уходил в техникум. С физикой и математикой он справлялся, но литература была для него неприступной крепостью. “Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой…” — обреченно повторял папа, и скоро язык у него начинал заплетаться, он ненавидел уже и оклеветанного поэта, и Лермонтова, и всю эту чертову литературу. Бабушка сетовала:
— Ребенок уже выучил, а этот... — и она обреченно махала рукой.
Ко всем праздникам на заводе организовывали детские утренники. В “красном уголке” (клубом завод тогда еще не обзавелся) меня ставили на стул, я громко и вдохновенно декламировала “свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой”, и моя голова тоже никла, гремели аплодисменты, а я в такие минуты любила в равной степени и кудрявого поэта, и бледно-конопатую тетю Веру, культмассовика, одаривавшую меня конфетами и призами.
Мальчик с хутора
Тридцать лет отделяют папино детство от моего. Очень насыщенное событиями время, куда поместились колхозные страсти, армия, война и тюрьма.
Ему выпало родиться на исходе гражданской войны в таврических степях в еврейской семье, кочевавшей из деревни в деревню в поисках кусочка счастья, которое никак не находилось. По каким-то генетическим линиям он унаследовал крепкий организм, жилистое тело, высокий рост, силу в руках, безотказность в работе, упрямый характер, борцовский нрав, а также флегматичное и оптимистичное отношение к жизни.
Мать при доме держала лавку, у нее всегда можно было выпросить пряник или халву. Отец его, мой дед, рано остался сиротой и прожил жизнь среди родни жены, многочисленной, работящей и отзывчивой. Его сын уже с шести лет был при деле: курай для печи — Мося, воду и корм для коровы — Мося, сусликов с поля выбить и на шкурки перевести — и тут он чемпион. Тарелка нарезанного лука, политого маслом — ему для крепости. Мамина ладонь на голове — для поощрения. Уроки он делал при керосинке — на русском, на украинском или на еврейском: каких учителей бог посылал, тем и рады были.
Когда стали наделять землей, засветило солнце в окошко. На радостях они голыми руками выкорчевали весь бурьян на трех гектарах. Но недолго музыка играла, началась коллективизация — все ушло в колхоз, все там и пропало. Зиму голодного тридцать третьего продержались на кукурузной муке, выменянной на материно кольцо. Бывали дни, когда в доме вообще ничего съестного не было. Когда корова отелилась — съели теленка… к весне пошли суслики. Так и выжили.
Книг в доме не было, но все твердо знали, что ученье — свет. Девчата уехали в город учиться, за ними и Мося. Он выучился на токаря; так бы и прижился в городе, но дома утонул младший братик, слегла мать — пришлось возвращаться. До самой армии работал на фабрике — жизнь кипела, спать было некогда.
В армию попал осенью. Сразу послали в дозор. Сутки пролежали в канаве под дождем. Когда возвращались в казарму, он оценил тяжесть солдатской шинели. Зимой поморозился — при двадцати восьми градусах устав не позволял опускать уши у шапки. Ранним летом переплывали реку, он плавать не умел, унесло течением — хорошо, товарищ вытащил.
Выучился на радиста в авиаполку. Через восемь месяцев началась война. Уже падали бомбы, но они все еще надеялись, что это учения. Когда новенькому лейтенанту разворотило живот, только он смог заправить кишки внутрь и оттащить его к медикам. Начал в Луцке, закончил в Кенигсберге. Контузило: рация взорвалась во время связи. Четыре награды.
Демобилизовался он через год после Победы. Возвращаясь домой, заехал к родственникам повидаться… Дальше я рассказывала: подошел к калитке, двоюродная сестричка кинулась на шею... Через пару лет родилась я.
Фанька-помощница
У дочек портних тяжелая жизнь. Кому на улку погулять, а им всегда есть работа: подол подрубай, петли обметывай, пуговицы пришивай — и нет этому конца. Брату Ациньке и на велосипеде покататься можно, и с любимым папочкой поиграть, а Фаньке только и остается, что у окошка иголкой ковырять.
— Пойдем, Фанька, поможешь нам ругаться противу збурьевских, без твого острого языка нам не сдюжить, — напрасно зовут ее девчата.
В восьмом классе писали в школе сочинение; отец прочел о Днепре, о кручах, о желтой степи, о парусе, рвущемся в неведомое — и прослезился: не заметил, как дочка выросла. Начищенные зубным порошком белые парусиновые туфли на быстрых ногах, две косицы свисают до плеч, глазищи серо-голубые. Очки один раз надела, хлопцы в тот же день разбили — с тех пор близорукой жила.
В июне сорок первого она как раз окончила свою райцентровскую школу и подалась в Днепропетровск, к родне, поступать в медицинский. А там уже по радио — война. Еле в Голую Пристань вернулась и привезла от просвещенной родни наказ бежать поскорее от немца.
Шли рядом с лошадью, узел с вещами и швейная машинка — на подводе. В степи попали под бомбежку. Обхватив голову руками, вжималась в землю. Переправились.
Путевку им дали в Казахстан — маленький аул Кайрат, неподалеку от Алма-Аты. Землянка; в арыке — змеи, в степи — волки. Работали на табаке, поливали, собирали зрелые листья, осенью в сарае нанизывали на веревки для просушки, паковали.
Отец ее сдавал на глазах. В легких тлел туберкулез, в желудке горела язва. Не было свежих сливок, не было проветренной комнаты. Он слег, когда сына забрали в армию, и умер уже после Победы.
Фаньку, передовичку-табачницу с аттестатом за десятилетку, послали на трехмесячные курсы, экстерном приняли экзамены за учительский техникум — стала она Фаней Семеновной, учительницей. Да так быстро это случилось, что до конца своей тридцатилетней учительской практики она боялась, что диплом ее вдруг признают ненастоящим.
Теперь они жили с мамой в большом русском селе при школе, ждали писем от артиллериста Ациньки с Дальнего Востока и мечтали только об одном — поскорее бы домой, на ридну Украину.
До войны Фаня больше любила отца: он был веселым, с шуточками-прибауточками, остроумным, жизнерадостным, играл на кларнете. А мать… — вечно сердитая, с перевязанной головой, шила да шила. Но в эвакуации все перевернулось, в землянке обнажилась женская боль матери. Теперь они были подругами, и Фаня в семье стала за старшую…
Наконец вернулись в свою Голую Пристань. В их квартире жили соседи, было неудобно их выселять. Сняли комнату поближе к школе. Подружка Талочка рассказывала о соученицах, кто и как выживал. Из тех евреев, кто не уехал — погибли все. Из мальчиков, что ушли на фронт, вернулись единицы.
Начиналась новая послевоенная жизнь. Вечерами выходили на набережную, в парке уже поднялись деревья, посаженные на субботниках до войны. Наряжались как могли: девчата в марлевых платьях, зато у Фани с вышивками, с ришелье. Да и не в нарядах дело… Они с Талочкой плечиком поведут, засмеются звонко — и те немногие парни, что уцелели, уже возле них.
Раззнакомились, поделились на пары. Фаня оказалась с Митей. Он ждал ее под окнами, заговаривал о женитьбе. Мать забеспокоилась: хороший парень, но не еврей — сегодня целует, а завтра напьется, побьет, жидовкой обзовет… Нет, не будет ее согласия.
“Можно и без согласия обойтись”, — настаивал Митя. В своих чувствах и преданности он не сомневался. Вот уедет мать на праздники — а они в ЗАГС!..
Так бы и было, если б не вырос у калитки Мося, Моисей, Моська из детства.
Но каким же он теперь стал!.. Был кургузым крепышом, вечно насупленным, диким, слова не скажет. Однажды, правда, когда она гостила на хуторе, приказал всем хлопцам: “Вы, дураки, ее слушайте, она ж из города”… Так и просияла она для него всю жизнь небесной звездочкой.
Гены
Откуда мы родом — теперь уже не узнать. Прадедушка Борис пришел в немецкие колонии, созданные на Украине еще царицей Екатериной, откуда-то с запада, стал торговать зерном. Его уважали и прислушивались к его советам.
Родилось у него четверо детей, жена умерла, он женился на ее сестре, моей прабабушке, и они родили вместе еще шестерых. Умер он осенью, когда увозили на подводах первый колхозный урожай; было ему всего семьдесят с небольшим, хотя в памяти потомков он остался богатырем и глубоким стариком.
Все обязанности по дому и работам были строго распределены. Слово отца — закон, ослушаться боялись. На старшего прапрадед так осерчал, что даже отлучил от дома. Частенько мать посылала малышей к наказанному пасынку — отнести теплых пирожков, чтоб отец не знал.
Рядом жила его сестра с обширным семейством. Дети играли вместе, дружили, вырастали, а некоторые из них, бывало, даже объединяли свои судьбы. Обычная история изолированных меньшинств и коронованных особ, даже великий творец теории эволюции полюбил кузину: не принято было далеко ходить за невестами.
Обе мои бабушки из этого дома. Соню оберегали от тяжелых работ. Была она слаба сердцем, чувствительна, склонна к рассуждениям, чутка к новым веяниям. Учила эсперанто, в тайную тетрадочку записывала стихи, обожала поэта Надсона, плакала над “Оводом”, мечтала, шила и мечтала... В шитье и вышивке проявился ее художественный дар. Из всех детей отец устроил в немецкую школу только ее, все остальные учились дома.
Старшая, Маня, как и все дети, работала в саду, на огороде, на кухне и по дому. Семья большая, работы много. Да и приданое себе надо приготовить — чем больше, тем лучше.
Можно было попросить Соню отделать скатерти прошвами, как они с Розой сами себе сделали, а на ночных рубашках пусть вышьет розочки, очень уж красиво. Мане так никогда не изловчиться, лучше она вместо Сони будет корову доить, окна мыть, половики трусить. А еще Соня Маниному ухажеру по ее просьбе письма писала, да такие романтичные, что он, когда приехал знакомиться, сразу понял, кто есть кто.
Двадцатый век тем временем вышивал стебельки и обрывал их бессчетно, обеим сестрам навесил серег, дал испить каждой из своего стакана. Когда дети их вдруг надумали пожениться, этому никто не обрадовался, а сторона жениха и вовсе воспротивилась, но со временем все смирились.
Мне от нашей большой семьи передались глаза разного цвета: левый глаз у меня с голубизной, правый — с бирюзой. Говорят, это признак вырождения.
Жизнь налаживается
Красноречием папа не обладал, потому почти не ругался. Но когда после ночной смены шум и музыка из Шуркиной комнаты не дали ему спать, он молча вышел из дома, ткнул кулаком в оконное стекло, стянул платком окровавленную руку и молча ушел к себе. Через неделю Шурка уехала. Незаметно собрала вещи, забросала их в кузов и исчезла навсегда, оставив нам большую комнату — пусть ободранную и замшелую, но теперь нашу. Мама наутро уже белила там потолок.
Теперь по воскресеньям мы ходили проведывать бабушку и дедушку. Любой выход за калитку воспринимался мной как праздник. Переходили мостик, шли по колдобинам переулка, чинно здороваясь с соседями, сворачивали на бесконечно длинную Торговую, которая упиралась в Советскую, а там уже начинался асфальт и город. Вернее, город тут как раз заканчивался, начинался пригород, окраина…
Я заглядываю в большие стекла магазинных окон и ловлю наше отражение. Я иду между папой и мамой, поджимаю ноги и висну на их руках. У мамы волшебное платье, губы накрашены, она пахнет духами. Папа вышагивает по-дедовски, “как журавель”, — так говорит мама.
На углу дверь в большой магазин, там всегда столько соблазнительных приманок: сыр, колбаса, халва. Рядом стоит фургон с большими буквами “Хлеб”, и дядька, торопясь, несет перед собой деревянную решетку с булочками, запах которых мы уловили еще за квартал отсюда.
Впереди кинотеатр “Коминтерн” с огромной афишей у входа, там всегда толпится народ: одни стоят в кассу, другие ждут, когда начнут впускать. Если сеанс заканчивается, из широко открываемых боковых дверей вываливает народ, и по возбужденным и удовлетворенным лицам понятно, что им перепало немного счастья. Рядом симметрично изгибаются две лесенки, ведущие на таинственную галерею, и там — филармония… Это слово по своему волшебству созвучно маминым духам. Здесь всегда праздничный шум и отголоски музыки, но мы проходим мимо.
Фасады домов на высоких цокольных этажах бахвалятся частыми и вытянутыми вверх окнами. Редкие массивные двери закрыты наглухо, вход в дома со стороны внутренних дворов. Мы входим в ворота такого общего двора, где у каждой невзрачной двери, забаррикадированной перекошенными стульями, стульчиками, ящиками и шкафчиками, копошатся жители.
Дед живет в глубине, надо пройти мимо самодельных разночинных сарайчиков и общей жутко воняющей уборной. Мой праздничный настрой сникает перед входом, я знаю, что сейчас придется расплачиваться. Где-то внутри меня начинает закручиваться пружинка терпения.
В длинном узком коридоре горит тусклая лампочка на стене над столиком. Вокруг лампы видны подвижные тени. Дед встречает нас; он берет меня за щеку длинными твердыми пальцами, говорит ласково: “А шейне мейделе”, — и достает приготовленный кулек с конфетами.
Из своей комнаты выходит тетя Мина, очень похожая на деда, такая же худая и плоская. Папа сразу же выходит курить, а мама и тетя перекидываются вопросами-ответами ни о чем. Я очень хорошо чувствую натянутость между ними и подкручиваю свою пружинку.
Дед подталкивает меня к двери в бабушкину комнату: иди, Зиночка, поздоровайся с бабушкой. Отступать уже некуда, под его прикрытием я вхожу и окапываюсь возле двери.
Бабушка сидит на кровати. У нее паралич. Из согнутой спины торчит гладко причесанная большая голова с гребешком в волосах. Один огромный глаз смотрит в сторону, глаз поменьше — на меня. Она что-то говорит, пытаясь совладать с неповоротливым языком. Дед ей резко отвечает. Руки у нее на коленях трясутся, большие пальцы ногтями вжаты в ладонь. Дед пытается подтолкнуть меня поближе к ней; иногда ему это удается, но чаще всего пружинка моя не выдерживает, я изворачиваюсь и убегаю.
Обратно мы идем уже в темноте; сначала я иду, стараясь ставить ноги красиво, как мама, повторяя ее походку, потом начинаю спотыкаться, и мама просит папу взять меня на руки. Папа сильный, но я уже большая девочка — мне его жаль, но еще жальче себя. На его руках я засыпаю.
Сестричка
Родители спали в длинной узкой спальне на высокой музыкальной кровати с накрахмаленными занавесками. Пятилетняя разлука, умноженная на обиды и недоразумения, привела к их отчуждению. Изменились самооценки, трещинки разочарования соединились в разломы неприятия. Они часто и громко ссорились, а то, что было скрыто от чужих глаз, тоже их не мирило, лишь разводило еще дальше. Мама не умела кривить душой; вряд ли бы она осталась в этом покосившемся браке надолго, если бы не моя сестричка, появившаяся на свет благодаря закону, запрещающему аборты. В последующей маминой любви к младшей дочери всегда присутствовала доля раскаяния за то, что она этого ребенка не хотела.
Девочка получилась — глаз не оторвать. И связала, склеила, зацементировала, определила этой лодке хоть и вынужденный, но достаточно устойчивый курс.
Солнце в окне золотило бок кленового ствола, тонкая веточка пучком лимонно-желтых листьев гладила стекло. Бабушка на кухне намеренно громко разговаривала с кошкой и стучала ножом по доске. Недавно она меня уже будила, но мне так не хотелось расставаться со сном…
— Бабушка, мне приснилось или сестричка уже родилась?
— Родилась, родилась… — бабушка улыбается сквозь еще сердитое выражение лица. — Эх ты, соня…
Я начинаю изнывать от нетерпения. Раз она уже здесь, когда же я, наконец, ее увижу?!. В школу — подожди, подарок — подожди, сестричку — подожди… Сколько же можно ждать!
Младшие братья и сестры, как инопланетяне, вдруг появляются на обжитом нами пространстве и внедряются в него без спроса, взрывая своим присутствием установившийся уклад.
Уже год по двору, не разбирая, где мусор, а где лужа, целыми днями ползает дядин Семка. Ему давно пора ходить, но у него на коленях толстая кожа, и он на этих коленях с такой быстротой носится, что его не заставить встать с четверенек. Я придумываю ему преграды, заставляю ходить, пытаясь превратить в человека.
Еще я учусь пеленать, кажется, преуспевая в этом женском умении, и качаю люльку, где теперь, после меня и Семки, лежит сестричка, любительница покричать. Люлька — это деревянная кроватка на двух подпорах-коромыслах. Я раскачиваю ее все сильней, стараясь совладать с ревом, упрямица перекатывается от стенки к стенке, не унимаясь, но я еще более упряма. Заканчивается это соревнование катапультированием. Каким-то чудом сестренка не долетает до пола, застряв между стеной и кроваткой.
Мама всячески старалась показать мне, что мы с нею — одно целое, мы вместе отвечаем за это новое существо, — подчеркивая, что нуждается в моей помощи. И я в полной мере почувствовала себя старшей сестрой, мамой номер два, что компенсировало мне потерю статуса единственной обожаемой.
Школа
Замуж так не хотят, как я хотела в школу. Семь лет мне исполнилось в январе, так что на учебу я отправилась уже великовозрастной девицей.
Школа находилась на горке, за балкой — двухэтажное здание, два больших отполированных шара по бокам от парадного входа, два ряда огромных окон.
На школьном дворе, обсаженном по периметру вдоль забора акациями, выстроились первоклассники с портфелями не по росту. Десятиклассники с подарочными тетрадками и карандашами расположились напротив. Через весь строй высокий выпускник пронес на плечах маленькую девчушку с колокольчиком — кажется, это была я… Может быть, и не я, просто мне очень хотелось выделиться из общего строя…
“Встаньте парами”, чья-то живая рука в моей руке — и мы ручейком движемся за Розой Давидовной, лавируя между такими же ручейками.
Внутри все пахнет краской и побелкой; тут гулкие вестибюли, черные крышки парт, косые лучи солнца в окнах. В изгиб лестницы между прутьями ограды чуть ниже перил вмонтировали большой вазон с финиковой пальмой. Эту пальму бабушка вырастила из косточки, она так разрослась, что уже не помещалась на подоконнике. За нею в школу перекочевали роскошный фикус и китайская роза.
Не только наши цветы в школе связывали меня с домом. Тут работал мой любимый дядя, его выпускной десятый шефствовал над нашим первым “Б”. Директор Леонид Иванович до войны учил в школе маму и дядю; проходя мимо меня по школьному коридору, он часто останавливался, гладил меня по голове, спрашивал весело: “Порядок, землячка?..” — и передавал привет бабушке от жены. На переменке я забегала в подсобку кабинета физики, и дядя давал мне десять копеек на бутерброд с колбасой — на большой перемене надо было успеть перекусить в буфете.
Я подпадала под категорию “учительские дети”. В школу я всегда ходила одна, никто меня не отводил, даже первого сентября. На родительские собрания мама тоже не ходила, она в это время проводила собрания в своей школе. Табель с оценками за каждую четверть и похвальные грамоты вручали дяде.
Закулису учебного процесса я давно постигла дома, наблюдая, как мама готовилась к урокам, писала планы и проверяла бесконечные тетрадки. Со временем я и сама стала ей помогать проверять тетради, даже рисовала наглядные пособия.
Задолго до сентября у нас дома начали обсуждать, к кому из учителей меня записывать: обе учительницы не вызывали восхищения у мамы и дяди. Записали меня к лучшей из них, хотя учительница из параллельного класса тоже оказалась симпатичной и располагающей к себе.
Трепета перед своей первой учительницей у меня не было, я ощущала даже какое-то совершенно нелепое, конечно же, чувство равенства с ней. Она была мягкой телом и душой, вся в оборочках и завитушках, с черными глазами, извиняющейся улыбкой, округлым лицом, сплошь усеянным коричневыми веснушками, и еще — сильно робела перед завучем и директором.
Я сидела на ее уроках прямо и не шевелясь, правая рука на левой, в любую минуту готовая подняться. Все, что она говорила, я знала, потому что все мамины учебники за четыре года выучила наизусть, что уж говорить о букваре…
В первые же дни с ее подачи меня избрали старостой класса. Кажется, после этого я стала повыше ростом, а выражение сосредоточенности с моего лица не уходило даже на переменах, от моих глаз и ушей не могло укрыться ни одно нарушение. Тряпка… мел… проветрить класс… выгнать всех на перемену. Когда учительнице нужно было выйти из класса во время урока, она ставила меня около своего стола, вынимала из сумки приготовленную книгу, и я что-нибудь читала классу “с выражением” — при этом все слушали и сидели намного тише, чем на обычном уроке.
К сожалению, старостой мне не пришлось быть долго…
Аппендицит
В конце лета родители с друзьями и родственниками поехали в Олешковский лес на воскресный день. Такие прогулки случались редко и были событием для всей детворы. Сначала мы добирались в порт, на речном трамвайчике поднимались по Днепру, сворачивали в приток, где огромные ивы с обеих сторон отражались в воде. Выходили в Цюрюпинске и около часа шли по длинной кривоватой улице, увязая в песке. Потом дети углублялись в лес, а взрослые оборудовали место для пикника, доставали еду, пересмеивались и шутили; нам при этом разрешалось осваивать пространство в пределах слышимого “ау”. Малыши отставали и окапывались поблизости от стойбища, а мы, семилетки, убегали искать таинственное.
Как когда-то клен казался мне сущностью всего живого, так уже в сознательном возрасте лес стал для меня непостижимым чудом — это мир открывался в своей многоликости.
Олешкинский лес покоился на песчаных холмах: взбегаешь по хвойной подушке на вершину холма, а перед тобой новый холм. Мы нашли полянку, заросшую ковылем, прятались, догоняли друг друга, ловили, боролись. Вдруг резкая боль в правом боку согнула меня пополам, да так, что нельзя было ни вдохнуть, ни крикнуть. Кто-то позвал маму, она отнесла меня к привалу. Пока я лежала, боль прошла, но бегать уже не хотелось. Взрослые между собой сошлись во мнении, что это аппендицит, и я запомнила…
Осенью обострилось противостояние с папой. За столом папа хмуро посматривал, как я одной рукой купаю ложку в супе, выбираю на кромку тарелки фасолины и кусочки лука, другой — подпираю голову, которая не хотела сама держаться. Он остерегался меня трогать при маме, но в ее отсутствие однажды не выдержал и грохнул кулаком по столу:
— Сядь ровно, убери руку, ешь немедленно!
Это на меня-то кричать?!. Прибежала мама, начались разбирательства. Я ревела, размазывая сопли, меня начало тошнить — и тут я вспомнила про аппендицит… Скорая не слишком заморачивалась с выяснением, меня привезли в областную больницу; в боку при надавливании немного болело, но я, конечно, реагировала ярче и лицедействовала от души, изображая острую боль. От греха подальше меня оставили на ночь, чтобы утром прооперировать.
Меня привели в огромную палату, уложили на койку. В полукруглой застекленной арке над высокой филенчатой дверью теплился свет из коридора, вокруг в полутьме стояли кровати, там посапывали чужие люди. До меня наконец-то дошло, что утром мне будут делать операцию. Но деваться было некуда.
Рано утром прибежала мама и стала меня подготавливать. Она объясняла, что я не должна бояться: больно не будет, мне сделают укол, я усну и ничего не буду чувствовать. Я довольно бодро зашла в операционную, но когда меня стали привязывать, сопротивлялась как звереныш. Я кричала, что буду вести себя хорошо, что привязывать не надо, но меня никто не слушал, люди в белом делали свое дело, переговариваясь между собой; на лицо мне вдруг опустили что-то типа кастрюли с ужасным запахом, и я успела закричать: “Враги, враги, вра...”
Аппендикс мой удалили за пятнадцать минут, но потом меня долго откачивали от наркоза, так долго, что пришлось вызывать реаниматоров. Мама несла меня из больницы домой на вытянутых руках всю дорогу — подвод уже не было, а такси были совершенно не по карману. Еще месяц я бродила по дому, скрючившись, пока мама не убедила меня разогнуться. Есть меня теперь никто не заставлял, кормили всеми моими любимыми лакомствами. После зимних каникул я пришла в школу, за это время должность старосты уже была занята.
Вскоре мне исполнилось восемь. Пазлы детства сложились. Я была очень привязана к дому, обожала маму и не любила отца. Через отрочество, юность и зрелые годы протянулась долгая дорога обретения любви к человеку, давшему мне жизнь.