Туча
Летом в моей южной, прожженной солнцем станице, дождей отродясь не было. А если и случался дождь – то было чудом.
Я упомню из детства – два или три. И всё.
Сначала налетал ветер.
Вдруг.
Невесть откуда.
И разом холодало.
Потом появлялась туча. Огромная. Беспросветная.
Если налетал «Низовка» или «Губошлёпый», то туча появлялась с моря, со стороны Таганрога.
Она шлёпала по морю тяжёлым чёрным брюхом, как мокрое бельё по стиральной доске, подминая вздыбившиеся барашками волны. Вода становилась коричневой и густой, как кисель, от взбитой придонной глины.
Если дул ветер «Трамонтана», туча плыла из степи, со стороны Ейска.
Она гнала перед собой облака пыли и лениво, переползая лесозащитки из абрикосов и акаций, подминала до земли, толстым своим пузом, тяжёлые шляпы подсолнечника, валила пшеницу и выламывала из стеблей початки кукурузы.
Мир уменьшался пополам: за тучей не было ничего – одна сплошная чернота: словно взяли и половину пейзажа на картине закрасили чёрной краской.
Туча неотвратимо приближалась. Она уже не плыла, а медленно переступала, покачиваясь на десятках ногах-смерчах, как гиппопотам, готовясь к атаке. Эти ноги тучи крутились волчком, становясь книзу тонкими, и упирались копытцами в землю, и были огромные и толстые – под брюхом тучи.
Вдруг «ноги» начинали разом извиваться и становились хоботами, словно сотни слонов вскарабкались на тучу и свесили головы вниз.
И туча сосала этими хоботами вокруг всё, что подвернётся: гусей, ласточек, ветви деревьев, сами деревья; мой, привезённый из Москвы красно-голубой мяч, бабкин гамак с её старыми очками на резинке, лягушек из болот на косе Долгая; соседскую кошку Дашу; и женщин. (По крайности сосед дядя Жора всегда говорил, что хоть бы его жену – Варвару, чёрт смерчем унёс.) А потом всё это и падало тебе на голову.
Становилось ещё холоднее, ещё темнее и жутко.
Мы с бабкой как оглашенные мотались по двору и хватали всё, что под руку подвернётся.
Я волок в дом матрасы, подушки и одеяла, выставленные на просушку. Бабка, большой наседкой, кудахча, закидывала в подол вязанье, цыплят, баночки с лекарствами, сухие жердели с противней, вяленую тарань, бельё с верёвок и сушёных лещей.
Животные загонялись в хлев. Я носился и запирал бессчётные ставни, двери сараев, сеновалов и клетей на щеколды, запихивал за пазуху остатки дворовой мелочи: утят, цыплят, щенят и вытрушивал всё это на крашенный дощатый пол мазанки. Живность с криками прыскала по углам.
И начинался дождь.
Сначала редкие, крупные капли взбивали пыль на дороге и барабанили сотнями пальцев по жести крыши, и шуршали листьями, и настойчиво стучали в стёкла...
Потом появлялся непонятный шум.
Ветер прекращался.
И тут на станицу обрушивался поток воды. Белая беспроглядная стена: словно все в Мире, у кого есть вёдра, тазы, корыта и лохани вышли там, на небесную площадь и разом, по команде, опрокинули их вниз.
И начинало грохотать и вспыхивать. Будто за окнами начинали снимать фильм и разом зажигали и гасили сотни прожекторов и тогда отпечатывались в оконных проёмах чёрные силуэты ветвей, забор, кусок соседней улицы и чёрное страшное лицо. Изображение дрожит и стекает по стеклу. Снова вспышка, и чёрные силуэты уже другие. Молнии шипят, входя в мокрую землю, как наш и соседский кот, уткнувшись мордами и вздыбив загривки. И потом огромный мужик, не спеша, берёт дубину и наотмашь бьёт по красной жестяной крыше нашей мазанки. Бац! Хлопает в ладоши, пританцовывает и стучит тяжкими пятками по земле.
В доме начинали звенеть стаканы в буфете и ёрзать герань в горшках по фарфоровым тарелкам на подоконниках.
Бабка охает, проседает и неловко крестится в угол на электросчётчик: «…Господи сохрани и помилуй…» – причитает бабка.
Всё озаряется мертвенным призрачным светом.
И снова мужик плюёт на руки, берёт дубину, я вжимаю голову в плечи и… Бац, Бац, Бац! И идёт вприсядку, и бьёт себя ладонями по гулкому животу, и по голенищам сапог. И дальше без перерыва: вспышки, шипенье, грохот и кисловатый, щекочущий в горле запах озона, как свежевыстиранного белья на верёвках…
Бабка крестится всё быстрее, как заведённая. Замирает. Оглядывается на меня, – только за железо не трогай, – громко шипит бабка, – и ноги подожми с пола, от греха, – и снова крестится на жужжащий счётчик… Я сижу на железной кровати с поджатыми к подбородку ногами и втягиваю голову в колени, когда плохо закрепленные ставни со всего маха бьют по переплётам окон: Бабах! И гром-мужик: Бац! И молнии-коты: Шууур!
Ветер выл, визжал, хлестал ветвями по крышам, скрипел стволами, мотал, туда–сюда толстые крючковатые лапы абрикосов и швырялся перезрелыми жерделями, яблоками и сливами, как снарядами. Сгибал пирамидальные тополя и туи – до земли, как игрушечные.
Птицы, звери и люди забивались по щелям, домам и прорехам. И – замирали.
Вдруг, как по команде, всё прекращалось: и дождь, и ветер, и звуки…
Становилось темно и тихо – будто ты в погребе.
Это в станицу вползало тело тучи.
Все мы оказывались внутри её мокрого брюха, словно проглоченные огромной рыбой: и дома, и деревья, и голубой облезлый забор за сливами, и синий мотоцикл «Урал» дяди Григория, за забором, и красная железная водокачка у желтого клуба, и сам клуб с памятником Ленина и двумя фигурками пионеров по бокам; без рук. Всё было в животе.
Наступала ночь.
Это продолжалось страшно долго.
Может, час. Может, меньше.
Потом начинало светать. Еле-еле. Поднимался лёгкий ветерок: брюхо тучи разваливалось клочьями, и мы проступали из него.
Это означало, что туча прошла сквозь нас и пошла дальше, за станицу.
Выплёскивалось жаркое солнце, и всё начинало гоготать, лаять, блеять, визжать, мычать и хрюкать.
Мы выскакивали на улицу, стояли и смотрели, как от нас, медленно переваливаясь на своих ногах-смерчах, уходит тело тучи и с неба, медленно кружась, начинали падать лягушки, куры, корзины и Бог знает что, нам на головы. И даже ужи. Один длинный, с метр, другой – совсем крохотный ужик. И лягушки. И женщины. («…Чёрт дал мне тебя на голову, со всей твоей роднёй…» – по крайности, дядя Жора так всегда говорил.)
Гуси и утки бойко переваливались по двору, гоготали и, расставив на просушку мокрые крылья, ловко склёвывали длинных толстых красных червей, выдавленных землёй, как фарш из мясорубки.
Между курами и утками ходила моя бабка Полина и собирала в подол раскиданные ветром по всему двору тарелки, ложки, кастрюли и сковороды.
Коты и собаки лениво переворачивались на солнце – тянулись, похрюкивали и парили…
Мы напяливали на себя толстые свитера и тёплые куртки, приехавшие с нами из городов – такие нелепые и ненужные летом в станице, и в одних трусах, босиком, как полоумные носились по тёплым парящим лужам.
Через час подсыхали и лужи, а через два уже ничего не напоминал ни о туче, ни о дожде: станица снова погружалась в жаркое марево и стрёкот цикад – точно ничего и не было.
И снова в звенящем от жара небе ястреб наматывал свои круги, и серебристый голубь снова ворковал на длинной, до самого неба покосившейся телевизионной антенне.
Но отчего-то было немного грустно – будто всё было с тучей не по-настоящему, понарошку.
А может, и не было тучи и вовсе.
Москва, 2013.
Лётчик
курил он и глядел на небо
вон голубь а вон гусь летит
и думал что я не летаю
бычок втоптал и полетел
Из темноты вышел невысокий, в чёрном, и со стуком поставил на бесконечный стальной стол, на котором уже стояли сотни тысяч других, одну за одной, семь банок. И отошёл.
И тут же, над столом вспыхнул слепящий свет, как в операционной.
– Семь? – спросили сверху…
– Семь, – пожал плечами невысокий, – будет человек...
– Что скажешь, – спросили сверху…
– Мальчик, Сергей, в 63 от цирроза печени, – безразлично ответил «в чёрном».
Сверху молчали.
На стальном столе, как в прозекторской, притулились семь больших стеклянных банок с притёртыми лабораторными крышками. Внутри банок, в мутных околоплодных водах плавали все семь зародышевых эмбриона человека:
1) Лиловая Рыба
2) Изумрудная Саламандра
3) Фиолетовая Черепаха
4) Серая Птица
5) Черная Свинья
6) Красная Обезьяна
7) и Человек;
родился, жил, умер;
так и не осознав, как попал сюда, зачем он здесь и куда уйти должен;
пока однажды утром
он не увидел на пустынном берегу умирающую чайку;
которая стояла, бессильно покачиваясь у самой кромки прибоя;
и испуганно повернулась в его сторону;
и, глядя ему в глаза, завалилась на бок и умерла;
и он сидел на корточках и смотрел, как её тельце волочит равнодушный прибой;
и плакал.
– Пусть будет «Птица», – сказали сверху…
– Эта, что ли? – «невысокий» ткнул длинным холёным пальцем с алым ногтем в четвёртую банку.
Свет тотчас погас. Наверху молчали.
– Птица, так птица, – вздохнул «в чёрном», – как скажете… – сгрёб свои банки под балахон и, уходя в темноту, уже оттуда хихикнул, – …блин, Лётчик, что ли… – и пропал.
Автобус из Ростова припозднился и к Ейскому автовокзалу подкатил затемно.
– Теперь только попутками, – думал он, выволакивая рюкзак из нутра старенького Икаруса и, буквально лбом, уперся в высокого седого мужчину.
– Вам не в Должанку, – спросил тот.
– В Должанскую, – растерялся он.
– Ну и поехали. – И, подхватив его сумку, добавил: – Вот в Ейск по делам мотался. И свояка просили подбросить, да видать с рейсами не срослось... – И захлопнул багажник синей десятки. – Залезай.
Через пять минут вылетели за город. Начались степи. Всё залито ярким лунным светом. Тепло. Хотя середина октября. В Москве – заморозки.
– А словно и не уезжал. Хорошо-то как, – он откинулся на сиденье, – кажется, приехал.
Внутри отпускало. Слева замелькали силуэты истребителей Ейского летного полка.
– У меня сын лётчик, – повернулся к нему мужчина. – Здесь, в Качинском лётном начинал.
– Здорово, – он хотел поддержать разговор (до станицы минут сорок, с гаком), но понял, что цепенеет…
Встал в Москве в пять утра. Аэропорты. Дорога на перекладных из Ростова. Сейчас десять вечера. Вымотало. Сон и реальность перемешались в нём, срослись: как слайд-кадры наложили один на другой и смотрят на просвет…
«Седой» бубнил, словно титры читал к фильму, что крутился в голове, уже сам по себе, помимо его воли…
«Седой»:
– Сын, военный лётчик, на хорошем счету…
В голове кадр:
«…Юноша в голубой летной форме, она ему очень идёт, стоит, положив руку на серебристый фюзеляж истребителя, и смотрит из-под руки в ясное голубое небо...
В кадре, внизу слева, «иконка»: певец Сюткин, в узком кожаном галстуке, с серьгой в ухе, выводит мягким баритоном: «…Любите девушки простых романтиков, отважных лётчиков …» И текст песни, как в караоке, сверху по небу, бегущей строкой. Алой…»
«Седой»:
– Женился мой значит, девушка из наших, хорошая, Светой звать.
Кадр:
«…К лейтенанту подбегает аппетитная курносенькая блондинка в белом, легком, развевающемся платье; тот обнимает девушку и, они оба что-то разглядывают в небе, щурясь от счастья… У них за спиной, с взлётной полосы, на форсаже, взмывает в небо звено истребителей… В «иконке»: Сюткин, поправляя чёрные стильные очки и с подтанцовкой, выводит: «…Бросайте девушки домашних мальчиков…» В голубом небе алые неоновые титры… Надпись трещит разрядами и, осыпаясь искрами, как при сварке, гаснет. В воздухе тревожный, щекотный запах озона, как после грозы…»
«Седой»:
– Доча родилась, принцеска – Викуся.
Кадр:
«…теперь у лётчика на руках появляется маленькая курносая девочка в розовом китайском платьице, с двумя большущими голубыми бантами на жиденьких крысиных хвостиках, в розовых носочках и розовых ботиночках, с Барби на руках. Барби вся в розовом. Все плакатно смеются и смотрят в пронзительное голубое небо… На небе спудной струёй выхлопных газов МИГ-23 рисует большое, пульсирующее сердце. – …Начертил на синем небе я тебя люблю… – на верхнем «фа» выводит Сюткин. Снова титры…»
«Седой»:
– Довольствие лейтенанта, сам знаешь… Короче, денег нет, Светка ему, – деньги где? А тут, блин перестройка – передел, всё растащили, на полёты керосина нет…
Кадр тот же, но всё чёрно-белое:
«…Холодно. Низкие облака гонит Трамонтан с Азова. Сюткин спиной к зрителю снимает через голову гитару… Чёрные титры на тяжёлом небе…»
– Спишь, что ли, а? – взорвалось у него в голове. Он выскочил из сна, как пробка из шампанского.
– Я говорю, спишь, что ли, а? – кричал «седой» ему в ухо.
– «Поворот» на Воронцовку проехали, почитай пол пути отмахали, а мой-то, я говорю: демобилизовался, бизнес прогорел, запил, озлобился, жена с дитём ушла и… пошло-поехало; а и по дури на лиманах, что на Косе, подранился, рентген сделали, гангрена кости; ну выскоблили, вырезали часть кости, аппарат Елизарова поставили; этот, на спицах. Теперь по пол-оборота в день болты на нём подкручивает, удлиняет значит; кость-то на миллиметр в сутки растёт; сначала как студень болтается, потом отвердевает, схватывается, что твой цемент…; спицы аппарата жилы рвут, боль адская; выпил стакан, снова подкрутил…» – «седой» достал из кармана пиджака пачку «Примы», выбил одну о торпеду жигулёнка. – Не против? – Выцепил губами сигаретку и, чиркнув зажигалкой, затянулся, слегка откинувшись на сидение и, наклонившись вперёд, выпустил струйку сизого терпкого дыма в щель окна. – Не куришь?
– Нет, – мотнул он головой, – отвыкаю.
Ноздри, помимо его воли, сами жадно втягивали табачный дым.
И сон снова слизнул его липким языком:
«…Слева, вровень с несущейся меж полей машиной, металась по стерне чёрным силуэтом на фоне мёртвого света луны тень: то ли гигантской скачущей птицы-подранка, то ли немыслимых размеров саранчи... Пригляделся. Вроде человек. На его непомерно длинных ногах, отливающие сталью: то ли аппараты Елизарова, то ли джолли-джамперы... Бешеный человек-саранча прыгал по пашне, перескакивая линии электропередач, лесозащитки из абрикосов и акацией, и дорогу, по которой летела наша «десятка»... Это было так красиво и страшно, что он обмер во сне. И, откинув жесткие хитинистые надкрылья, прыгающий выпрастывал из-под них прозрачные, трепещущие перепончатые крылышки… И, мигом, его подброшенное в воздух чёрное сильное тело, пролетев сотни метров, пружинисто приземлялось на стальные амортизаторы и неслось дальше. Вот, скачущий очередной раз поравнялся с машиной и теперь, в упор, разглядывал его через боковое стекло равнодушными сетчатыми глазами насекомого. И он отражался в них бессчётно…»
– Приехали, Должанская, заснул, что-ли? – услышал он сквозь сон голос «седого».
«Саранча» вмиг прянула в сторону и большими прыжками унеслась в сторону обрыва, к Таганрогскому заливу.
Он очнулся.
– Приехали, говорю, тебе куда, – «седой» пристально смотрел на него.
– Да на Садовую, первый поворот от кладбища…. Вон, следующий дом, за Мишкой Рябухой.
– Сань, ты что ли, – наклонился к нему седой, – а я думаю, лицо-то знакомое, а в потёмках не признал, богатый будешь…
– Я Жосик, супротив Алки Гонтарь живу, ну, вспомнил? Можно Григорий. Привычней будет.
– А, Гриш, конечно вспомнил, – соврал он.
Пожали руки.
– Извини Бога ради! – полез в карман. – С дороги-то – без башки. – Протянул деньги, – Спасибо Гриш, выручил…
– Сань, не обижай, да. Я за тобой порожняком не гонял, так? Попутчиком довёз, по-соседски, так?
– Выходит, Жосик, так, – он вытащил рюкзак из багажника, – сочтёмся. Обнялись, и тот уехал.
Вечер. После дождя парит. Дороги развезло.
С моря ехал, после купания. Велик юлит на скользкой глине. На каждом колесе её по пуду налипло. Силуэт чёрный в просвете акаций, на фоне закатного пурпура неба: то ли человек, то ли крупная птица-подранок; не поймёшь.
Подпрыгнет, крылья раскинет и «бац» об землю... И снова.
Поближе подъехал. Человек лежит, на спине, весь в глине.
Руки с костылями раскинуты по мокрой грязи.
– Чисто, блин, Икар, – слез с велосипеда.
Подошёл ближе. Голова бедолаги неестественно запрокинута. Наклонился. Кадык дёргается. Дышит. Но не шевелится.
– Может, и трогать нельзя? – оглянулся. – Никого.
– Эй, ты живой? – он осторожно потряс лежащего за плечо.
Тот неожиданно вскинулся и начал судорожно егозить по глине ногами. На левой ноге какие-то железки, на голени. Пригляделся: аппарат Елизарова. И тут его «пробило», – да это «летчик», тот самый, с гангреной. Сын «седого», что третьего дня подвозил меня от Ейска…
Попытался приподнять «егозящего» под мышки.
– Маленький, а тяжёлый чёрт, – удивился он.
«С костылями» невнятно мычал и оползал вниз…
– Ничего, – кряхтел он, – установим. Будешь стоять, как Ильич у клуба…
«Лётчик», измазанный глиной, выскальзывал из рук большой склизкой рыбиной. Навозившись порядком, ему удалось-таки поставить несчастного на ноги.
– Вроде и не такой «бухой», – размышлял он, передыхая, – вон, стоит ведь… Может, и «дурку гоняет»?
– Вам куда? – заглянул он в лицо «лётчика».
– Не придуривайся. Куда тебе, туда и мне, – неожиданно трезво, зло отрезал «с костылями».
– Ладно, – он сдержался, – у мужика – похоже, проблемы, а тебе доброе дело зачтётся. Не так и много их у тебя, добрых-то… Тащи…
Идут: он одной рукой «лётчика» поддерживает, другой велосипед с костылём по грязи волочит; а тот рядом, обхватив его за плечи, на втором костыле прыгает. Как саранча.
Добрались до перекрёстка.
– Правда, что ли, не узнал? Тебя ж батя мой подвозил... – неожиданно с обидой выпалил «с костылями».
– А, Сергей, – он повозился в памяти и подал «лётчику» руку, – Саня! Извини, не признал, жить долго будешь…
– Ага, Серёга, – отмахнулся сын «седого», но руки не подал. – Лётчик я, военный, лейтенант, значит… Был. Летал, значит, – и описал костылём дугу в воздухе, – по заданию, значит… Куда скажут…
Достал из кармана куртки пластиковую бутылку из-под Пепси с самогонкой. – «Магарыча», Саня, будешь?
Он отрицательно мотнул головой.
– Хозяин барин, – и, закинув голову, стал, давясь, вливать в себя пахучую сивуху. Кадык суматошно забегал по его худому горлу; отдышался и ещё раз...; и забубнил вдруг чужим, низким голосом, глядя поверх красных глаз башни МТС, за клубом. – …Готовность семь минут: комбинезон, фонарь на герметизацию, маска, кислород… – вырвал у меня костыль и запрыгал обратно по дороге к Заливу, продолжая, – вентиль открыл, планшетка, задание, «…техник: костыли стояночные убрать из-под шасси…»
Он, волоча велосипед, еле поспевал следом. С костылями прыгал перед ним и бубнил. – …Гидравлика, давление, пневматика, продул, десять тумблеров слева, вверх, пять справа, вниз, – в такт вбивал костыль в глину, – закрылки, предкрылки, рули, катапульта…
Снова достал бутылку, отхлебнул, обмяк и стал заваливаться на спину. Он еле подхватил. Но «лётчик», мешком проседая в руках, стёк на спину в дорожную глину и тихим размеренным голосом, шлёпая после каждых двух, трех слов ладонью по луже, словно расставляя контрапункты в музыкальных фразах, бубнил:
– Достало всё. Сгнию тут. Там, штурвал на себя и ушёл вверх на форсаже. Крутанул Землю через голову и раскачал из бока в бок её, суку, и бросил всё на хрен, вниз и назад… Когда в облаках бочку делаешь, то небо внизу, то земля; как в море пацаном, в волнах прыгаешь в детстве… Руками упрёшься в фонарь и орёшь как дурак, без звука, чтоб в диспетчерской не поимели. Там я Бог, а здесь – говно. Как станица попадала в квадрат облёта, глазами хату ищу; вон, мои там… Я людей этих, там сверху и не различал поврозь, любил разом. А теперь они по мне ходят, наступают, – (он, как все местные, волнуясь, перешёл на диалект…) – та лучше б я летал. А то жинка дэнег нэмае, бизнес, бизнес. Усэ покидовал, як тры году, дэмбильнулся як дурак, и ось. Тэперь нэ неба, нэ бабы з дитём, ось як. Сижу у матки з батькой на шее. Гныю. И усэ. Понял! Ось туточки от людёв и ховаюсь, бачишь як, можэ витциля и не бачимося…
Он кое-как приподнял, взвалил «лётчика» и они снова поплелись дальше...
Птицы смолкли… Мягкий станичный воздух наполнялся скрипом цикад; еле слышными отдаленными, невнятными разговорами, окликами; тихим бормотанием животных в хлевах: их уютным похрюкиванием, мычанием, блеянием… Иногда упруго врывался одинокий лай собаки и, тут же, подхваченный сворой, он, пометавшись по огородам, рассыпался осколками (как бутылка об асфальт) по дворовым псам, на взвизгивание, поскуливание, подвывание и – затихал. И снова воцарялись сонное оцепенение и истома.
Ему всё надоело. И «Лётчик» с его костылями, и вся эта история, в которую он, по-дури, вляпался…
Пульсирующие в Сергее раздражение и агрессия были столь неуместны среди умиротворения и покоя тихого станичного вечера, что ставили в тупик. Становилось неловко и гадливо... ( Это – как красивая, холёная женщина в неряшливом белье или смазливый юноша с дурным запахом изо рта…)
Вокруг парило. Туман, розовый от закатного солнца; капли тихо падающие с листьев; первые, почти невидимые, звёзды на небе; и они… эта странная парочка…
Безудержный смех вдруг накатил, согнув его пополам.
(Представилось, как обкоцанные Икары шмякаются в глину, один за другим, с тупым чавканьем, как лягушки об землю. Было такое по весне, когда лягушек с водой, водорослями и другой живностью смерчем «насосало» в небо из прудов на косе, за лесозащитками… Потом они долгим «живым дождём» падали на станицу… Похоже, и этого так «подбросило», а теперь, вот об землю и…
– Ты что ржёшь! – Сергей зло и растерянно смотрел на него. – Чего смешного-то, а?
– А с ногой-то что?– спросил он, неожиданно чувствуя к «Лётчику» растущую симпатию и жалость, хотя и знал... – больно…
– Да жопа с ногой. Каюк, понял. Поранился на лиманах. В Ейске прооперировали. Да видать, чи заразу яку, чи шо? Ни разумию. Гныть стало. Бачишь, як тэперь, – он постучал костылём по железке. А теперь вот прыгаю, разумиешь як, – и зло топнул шлёпанцем, синим, в розовый цветочек, по размокшей глине, – «сука».
И ещё…– «сука», «сука», «сука»…
Они волочились по раскисшей дороге, и закатное солнце, из-за спины, гнало перед ними причудливую тень. Тень ковыляла, подпрыгивая на четырёх непомерно длинных ногах; из общего тулова торчало две башки; а два остова её костылей – крыльев, беспомощно волочились по ошмёткам грязи.
– Улечу на хрен, – орал «лётчик», взбивая костылём, как в миксере, теплый вечерний воздух…
И ему показалось, на миг, что, если взмахнуть своим «крылом», то нелепая двухголовая птица, грузно, с креном, уйдёт в тёмное, фиолетовое небо и, сделав небольшой круг над погостом, растворится за двумя торчащими пирамидальными тополями у обрыва, над Таганрогским заливом…
Дошли до нашего перекрёстка…
– Мне сюда, – сказал Сергей и кивнул на массивные деревянные ворота.
Он подал ему костыль.
«Лётчик» стоит, качается.
– Помочь?
– Езжай, – с раздражением отмахнулся тот, – обойдёмся.
Он сел на велосипед, оглянулся. «Лётчик» стоял перед воротами, покачиваясь, с наклоненной вперёд головой, откинув руки с костылями назад.
– Чисто ворон-подранок, – к горлу снова подступила жалость, – что же он, гад, так душу мотает? Может просто цирк; не похоже…
Неожиданно «лётчик», нелепо, по-птичьи, подпрыгнув, бросился с вытянутой вперёд головой и раскинутыми в сторону руками в щит ворот.
– О, блин, – он инстинктивно отвернулся. За спиной раздался грохот и хруст.
– Чёртов Икар, сукин сын, – он растерянно крутил головой, – …ещё и в ментовку упекут за тебя… Может и уехать. И дело с концом, – он надавил на педали…
– Нет, – спешился, – могли видеть нас вместе, что скажу, – крутилось в голове суматошным воробьём: больно стучало изнутри клювом в темечко, зло терзало лапками, чирикая, – но ведь и так всё надоело, а тут, не пойми во что ещё вляпаешься…
Накатили страх и жалость. Разом. Бросил велосипед. Подбежал.
«Лётчик» лежит навзничь: зрачки глаз закатились, слепые бельма таращатся на него…; нога в аппарате Елизарова дёргается…
– Пиздец «лётчику», – внутри всё обмякло. – И он тут как тут. При теле. Во, влип-то, дурак!
– Эй, – барабанил он в ворота, – живой кто есть?
Во дворе зажгли свет. Из-за мазанки быстро шёл плотный, коренастый мужчина. Он признал Жосика, подвозившего его из Ейска.
– Чего надо? – крикнул в темноту Жосик.
– Да вот, – он ткнул в лежащего под воротами. – Ваш?
Отец «лётчика» подошёл к воротам.
– Сань, ты, что ли? – Перегнулся. – О, блин. Сейчас. – Раскрыл ворота. Наклонился и умело нащупал пульс у сына на шее. – Живой, кажется.
– Не впервой, – пронеслось в его голове. Полегчало.
– Ольга, та иды ж до мэнэ, бачишь, Серёгу прынэслы, – кричал Григорий, переходя на диалект, и судорожно обшлёпывал себя по карманам в поисках сигарет.
Во двор выскочила полная живая женщина, поправляя на ходу длинный байковый цветастый халат. Подбежала и так же умело нащупала пульс.
– Та, живой...
– Может, неотложку вызвать, – неуверенно предложил он.
– Та, – отмахнулся Григорий, – очухается. Саня, а виткиля вин туточки?
– Да на дороге подобрал, за три квартала отсюда, – он махнул в сторону Таганрогского залива, – довёл вот, а он возьми и слёта башкой в ворота… И вот, – все посмотрели на лежащего.
– Та ясно, куда его носило, – Григорий оглянулся на жену, – к «этой» дурак мотался, в «Ветерок»... Долетается, мужик-то её ему голову пробьёт…
– Может, в дом его? – предложил он, надеясь, что всё закончилось…
– Да, Сань, давай, а то и так задержался. Оль, давай, берись!
Они взяли его за руки, он за ноги, и потащили. Долго отодвигали с прохода столы, стулья, бидоны и, наконец, положили сына на диван. Комната была тесно заставлена мебелью. Большой цветастый азербайджанский ковёр спускался с низкого потолка, по дивану, до крашенного алой масляной краской дощатого пола. Кругом половики, накидки, букеты, гирлянды из искусственных цветов, яркие пластмассовые игрушки, фотографии в лакированных рамках… герань на окнах…
– Это наш, – полная показала ему за спину. На другом ковре, напротив, в золотой рамке, неумелая копия маслом, с фото.
– Пейзаж, наш нарисовал, – он же у нас художник. Я вот всё прошу его портрет внучки с фотографии. А ему некогда… – она любовно смотрела на сына: «лётчик» хрипел; голова его была неестественно запрокинута.
Мать наклонилась и снова нащупала пульс на шее лежащего. – Живой …
Он отвёл глаза.
– Ну, я пошёл, – сказал, стараясь не смотреть на «лётчика», – может, всё-таки, неотложку?
– Та, – отмахнулся Григорий. – Сань, спасибо… – и наклонился к нему, – погодь, выйдэмо на двор, погутаримо трошки…
Вышли. Пока они были в доме, в станицу на мягких лапах вошла Ночь и разлеглась, большой теплой коровой у яслей, полных звёзд, пахнущих сладким клевером и терпкой полынью; и фыркает.
– Сань, побачь, – Григорий толкнул дверь сарая. Щелкнул выключателем. – Ось, Сань, дывись шо вин учудил.
В углу сарая, среди снастей, висящих на крюках, стоял большой, покрашенный серебряной краской футляр. В виде креста.
Седой распахнул половины.
– Ось… Цэ ж гроб его, Саня.
Конструкция напоминала, по сути, футляр для контрабаса; по виду аэроплан на заре авиации.
«Ни фига себе, – думал он, разглядывая нутро «самолета». – Футляр в сарае, а сам «контрабас», значит, с запрокинутой башкой на софе хрипит, под ковром азербайджанским...»
Внутри, на нижней части футляра, на охристом фоне в примитивной манере, маслом, были написаны: белые домики с абрикосами за палисадниками, люди; машина едет по белой, слепящей ракушечником дороге к коричневому обрыву над ультрамариновым морем; девочка в красном платье катит вдоль штакетника синий велосипед, а позади, на веревке, плетется рыжая корова; в белых пятнах…
И словно сверху вся станица: раскинулась, как птица крыльями, от Таганрогского залива до Азовского моря.
На крышке футляра, на бледно-лазоревом фоне были написаны птицы, облака и разом: и солнце, и луна, и звезды.
– Он что, так из кабины своего МИГа видел, Серега твой?
Седой пожал плечами.
– Та нэ бачив, Саня. Ни разумию. Ось тако учудил. Красиво, чи шо? Ты ж тоже малюешь?
Похоже наш «Лётчик» всех умыл… Извини, Казимир Малевич, и подвинься со своим гробом – крестом, размышлял он, завистливо гладя серебристый бок «самолета». – Красиво.
– Вот ляжет сюда, Саня, руки с костылями раскинет и лежит. А подойдешь, – Серёга, та вылазь витциля вже, – а вин, – «…та задолбало усэ батько. Ось улэчу от вас…»
Матка плаче.
Дошли до калитки.
– Сань, ты это, не болтай, если что, – он снова перешел он «на русский». Видимо успокаиваясь.
– Ладно. А часто он так… Ну, головой в забор?
– Та, бывает… Я ж тебе рассказывал… Ой, Сань, мы с матерью раньше на него молились. Добрый был, ласковый, что телёнок. Последнюю рубаху отдаст, не вру. Ей Богу… А тут, – Григорий махнул рукой. – Как летать бросил – озлобился. Остервенел весь. Чего Светка-то с дитём ушла? Бить начал... Теперь вот каждый день эти болты на аппарате, на пол-оборота крутит. Выпьет стакан и крутит: спицы-то жилы рвут… Как летал, так матка голосила, – ой убьётся, ой не можу… А сейчас говорит «…иссохла во мне жалость к нему…». Вот так, Сань.
– Падший ангел, что ли? – сумничал он и осёкся.
– Та, Сань, – отмахнулся Жосик, не знаю, умерло у меня внутри всё и жжёт вот тут, – и приложил руку к груди.
– Может, поправится и полетит?
– Да какое там, – отмахнулся Григорий. – Кому такой нужен? Водителем, или муж сестры в бизнес возьмёт. Отлетался, хлопчик…
Он вышел на улицу. Огромный звёздный шатёр висел прямо над головой.
Казалось, привстань на цыпочки и собирай звёзды горстями, как светлячков в траве и распихивай по карманам и за пазуху.
В кромешной темноте, ступая наощупь, не спеша, катил по ухабам велосипед к дому.
– Да ну вас всех, – устало думал он… задолбали...
И растерянно, словно лёгкое дуновение ветра на лице, ощутил любовь… бескрайнюю: всё плыло, покачиваясь, в её тихих струях: и он; и тот, в расписном гробу с раскинутыми крестом костылями; и старый, облезлый от солнца штакетник, залитый луной за спиной; и стоящие за забором, как спящие стоя лошади в хлеву, чёрные деревья…
Точно откуда-то посмотрели на него с нежностью и невидимый, тихо, на миг, положил тёплую ладонь свою ему на затылок; подержал немного и... убрал. Он замер. Постоял немного и пошёл дальше.
Повернул с Краснофлотского на Садовую.
Из-за верхушек абрикосов, со стороны Ейска, выскочил огромной, надкушенной антоновкой, ущербный диск луны; словно кто выдернул его за верёвку, и, разом, луна высветила всё вокруг зыбким неверным светом.
Он шёл, держась за руль, и наблюдал, как на фоне её светящегося диска, медленно взмахивая оперёнными костылями, летел чёрный человек.
Его голова была вытянута вперёд, а непомерно длинные ноги отброшены назад, как у аиста. И призрачный свет, играя на спицах аппарата Елизарова, разбрызгивал световые зайчики, как от зеркального шара на клубной дискотеке, на хрустящий под ногами ракушечник, сонные деревья за палисадниками, голубые мазанки и на лицо, прилипая к нему, навечно, как веснушки, на счастье.
– Господи, а хорошо-то, как, – думал он, подставив разгоряченный лоб под мертвенный свет луны, и тот стекал по лицу, смешно щекоча щеки теплыми солеными каплями, вниз, по подбородку, и ракушечник тихо хрустел под колёсами старого велосипеда.
Как битое стекло.
Станица Должанская, СПБ – Городсолнца,
октябрь 2011 – январь 2012.