***
Свет выключился. Музыка сломалась.
Ни шерсти под рукой, ни янтаря.
Несметного - а пригодилась малость –
ждал. Восемь спичек, в очередь горя,
высвечивают двери, коридоры
и лестницы, ведущие во тьму.
Вдруг вспоминаю: столько было вздора
волшебного! Ей-Богу, самому
не верится. Как ветка Палестины,
я странствовал. От грешных отчих мест
открещивался. Праздновал крестины
неведомого. И грузинский крест
аэроплана, как случайный лучик, -
ночной сверчок в просторной тишине, -
в оскаленных проскальзывая тучах,
был жалобой и родиною мне,
был голосом – вольфрамовой спиралью –
и тут запнусь, почувствовав: дотла
не догореть. Ты - тусклой зимней ранью
и при свечах – прощальна и светла.
***
Не призывай в стихах невзгод, предупреждал поэт,
и вторил ему другой рапсод, сто исхудалых лет
спустя. Тот, первый, верил в рок, романтик был и смутьян,
взимал умеренный оброк с мурановских крестьян,
считал, что поэзия – гневный гимн мирозданию, и, наконец,
жил сам, и дышать давал другим, образцовый муж и отец.
А ученик его, одноногий герой второй мировой войны,
расхаживал по Москве с клюкой, записывал мрачные сны,
он тоже был безусловно жив, просил эпоху «не тронь!»
и в доме творчества спал, положив седую голову на ладонь.
И хотя ни один из них не украл ни яблоко, ни гранат,
обоих бардов господь прибрал в невеселый эдемский сад.
И я, ученый, про жизнь, что мне досталась, твержу во тьму:
не маши платком, бесценная, не исчезай в февральском дыму.
***
«Условимся – о гибели молчок».
С.Гандлевский
…и о минувшем тоже – ни строки.
У керосинной лавки близ Арбата
горят его нещедрые зрачки,
вполсилы посылая на щербатый
асфальт косые блики. Мокрый снег –
а утром пушкинским лег ювелирный иней
на ветки лип, и облачный ковчег
поплыл по синеве, и солнце крымской дыней-
колхозницей желтеет в вышине.
Так, если век и место – только случай,
орел да решка, серый шарф колючий,
рань зыбкая, подаренная мне –
гуляй по переулкам, ветер воли,
не ведающий, что бог неумолим,
что жизнь проста, как смесь песка и соли,
как красота, покинутая им.
***
Фонарь, аптека, улица ночная,
возможно, церковь, то есть пыльный склад
стройматериалов, юность надувная
(напыщенная), подростковый ад,
подруга робкая в индийских или польских
штанах, тоска собраний комсомольских,
не слишком трезвый богословский спор
с Сопровским. О, мытищинский кагор!
«Твой мертвый Ленин врет, как сивый мерин, -
хохочет друг, - о чем ты говоришь?
Велик Господь, а мир четырехмерен,
нет гибели – есть музыка и мышь
подвальная, ученая, грызущая
то сыр, то хлеб, действительная, как
(по умнику немецкому) все сущее...»
Как многие, он умер впопыхах:
недописав, недолюбив, недопив,
не завершив азартного труда.
Душа его меж влажных снежных хлопьев
плывет, озябшая, - Бог весть куда…
***
Я был подросток хилый, скучный, влюбленный в Иру Воробей,
но огнь естественнонаучный уже пылал в душе моей,
и множество кислотных дырок на школьной форме я прожег,
ходил поскольку не в задирах, а на химический кружок.
Подрос, в сентябрьской электричке пел Окуджаву, жизни рад,
умел разжечь с единой спички костер, печатал самиздат,
изрядно в химии кумекал, знал, как разводят спирт в воде,
и стал товарищем молекул, структурных формул и т.д.,
еще не зная, что бок-о-бок с лисою, колобок-студент,
живу… Ах, мир притертых пробок и змеевидных перфолент!
О, сладость ностальгии! Все мы горазды юность вспоминать.
Как славно б настрочить поэму страниц на восемьдесят пять
про доморощенных пророков, про комсомол, гб, собес -
пускай Бугаев и Набоков мне улыбаются с небес,
любуясь на миры иные (неповторимый аромат
лабораторий, вытяжные шкафы, и рыжий бихромат
аммония, от первой искры сердито вспыхивающий!). Нет-нет,
не память правит миром быстрым и ненасытным – только свет
надежды, а она, голуба, когда прощается с тобой,
склонясь над Стиксом, красит губы помадой черно-голубой.
***
Сколь чудно в граде каменном за чаркою вина
сидеть перед экзаменом в глухие времена,
когда с подружкой светлою, робея и ворча,
мы изучали ветхие заветы Ильича!
Икота шла на Якова. Как ясно помню я
абзацы с кучей всякого сердитого вранья!
Как жаль, что по обычаям опричницы-Москвы
диплома мне с отличием не выдали, увы –
за тройку по истории ВКП(б), за ночь,
за строчки - те, которые не смог я превозмочь!
Прощай же, время логики и рукотворной мглы.
Фарфоровые слоники, подвальные углы.
Ах, как мы были молоды, как пели налегке,
то олово, то золото таская в кошельке!
Мы стали долгожители, а были – чур меня! –
живые похитители небесного огня.
А от того учебника остался хриплый прах –
как записи кочевника в воздушных дневниках.
***
Сквозь ропот автострад, дым – пригородный, смутный,
чахоточные пустыри,
надтреснутые дни, украденные утра,
сквозь слезы Эммы Бовари –
нестись бог весть куда, над ивой и осиной;
тем и огромен тот полет,
что воздух кованый с ржавеющею силой
сопротивляется, поет
о том, что лес озябший свежевымыт,
надкрылья – уголья, свобода – легкий труд,
что всё в конце концов отыщут и отнимут,
и вряд ли отдадут,
пространство – рукопись, и время – только слово,
и нелюбовь - полынное вино,
а все-таки лететь, и не дано иного,
иного не дано.
***
Не обернулась, уходя, не стала
сентиментальничать, а я шептал, дурак:
прощай, моя душа, я знаю, ты устала,
сойдемся в тех краях,
где мы еще глаза влюбленные таращим
на свет неведомых невзгод
в прошедшем времени – вернее, в настоящем,
которое пройдет,
где чайки бедные кричат о звонком вздоре
известняку – а он от старости оглох,
где рвется к морю с пыльных плоскогорий
кладбищенский чертополох,
где ящерка и уж, невызревшая смоква
на греческом кусте –
жизнь не обветрилась, нет, что ты, не поблекла –
стоит в бесценной наготе
и смотрит ввысь, и ясно слышит море
далекое, и молча мы поем
о том, что звезды – соль, рассыпанная к ссоре
бессмертия с небытиём.
***
Как просто все: робки и веселы
влюбленные, магнолии голы,
хохочут школьники, и ты меня узнала
издалека. Свет в складках, в бугорках,
и ветки все в бутонах, пухлых, как
кошель у флорентийского менялы.
Нет в жизни счастья, как гласит тату-
ировка воровская. В пустоту
уйдем, бессмертников угрюмые отряды.
И вредничает Бог: ни «а» тебе, ни «бе»,
завидуя часам, висящим на столбе, -
идут, но и стоят, не двигаются, гады.
«Уходишь – уходи», – твердят. Но я забыл
ключи и сотовый, я слишком жизнь любил,
чтобы сразу отбывать. Тут – крокус, там – фиалка,
а там еще тюльпан. И эти лепестки
так уязвимы, так неглубоки,
что Чехов вспоминается. И жалко
всех и всего. Любимая, своди
меня туда, где счастье впереди,
где небо – переплет, где голос пальцы греет,
где плачет и поет, от бедности пьяна,
простоволосая, как в юности, весна,
и горло - говорит. И солнце - не стареет.
***
…а снег взмывает, тая, такой простой на вид.
До самого китая он, верно, долетит.
Там музыка, и танцы, и акварельный сад.
Там добрые китайцы на веточках сидят.
Метель ли завывает, взрывается звезда –
воркуют, не свивают надежного гнезда.
Под снегом гнутся ветки, уходит жизнь, ворча.
Фарфоровые предки, безмолвная свеча.
Крестьянин душит волка. Дрофу чиновник ест.
Должно быть, столько шелка в сугробах этих мест…
***
Голубые чашки – щелкнешь, запоют.
Добрые букашки чай с вареньем пьют.
Шесть глубоких плошек, самовар с трубой.
Блюдечки в горошек бледно-голубой.
Дачное, сосновое, влажный шум травы.
Кто-то ест вишневое, кто-то – из айвы,
из айвы с корицею, и с гвоздикой, да.
Девы белолицые, дамы, господа,
молодые нытики с кукишем в кармане.
Кто-то о политике, кто-то о романе
пожилого гения. Вечер удался.
В светлом настроении вся компания, вся
жизнь, плетни да сплетни, да чуть-чуть покоя…
Все одеты в летнее, светлое такое…
***
…и когда мой растерянный взгляд оборачивается назад
и навостряются уши словно у кролика на лугу
я вижу снег на ялтинских гиацинтах я слышу закат - яд
а любовь - луч а горло в звонком долгу
перед всеми кого любил кому сердце в рост
отдавал надолго может быть навсегда
и кого бросал как олимпийский метатель звезд
свой горящий снаряд кидает на беззащитные города
в страхе я всматриваюсь в бесповоротную тьму
на колени встаю перед пьяненьким мудрецом а он мне
наливает зеленого чаю и молвит: быть по сему,
поглаживает лысину, и добавляет: не плачь во сне
веселая мать твоя умерла незадачливый сгинул отец
родины нет и в помине, но ты, оставшись среди живых,
превратишься в стук не доставшихся Богу сердец
над нефтеносным сланцем натруженных мостовых
ловко же ты устроился, хмыкаю я в ответ
вечен умен пристроен а я тебе кто блоха вошь
нет возражает бьет мне в глаза свет
которого ты мальчик советский не перенесешь
Из цикла "СТРАНСТВИЯ"
Х
Не рыдай, мой Леонардо, мой конструктор голубой.
Не летает? Ну и ладно, ну и славно, Бог с тобой.
Свет сожжет, любовь изгложет, потускнеют честь и медь.
Человек взмывать не может, но зато умеет петь,
тешься: sapiens не кролик и не смертный раб совсем.
Есть такой в ютьюбе ролик (или девять, или семь):
Навострился homo в пропасть прыгать ради юных дев,
перепончатую лопасть на конечности надев.
Боже, как парят ребята, всякий смел, свободен, горд!
Так на родине когда-то парашютный правил спорт,
стратостат взлетал сквозь тучи, пузырился хлебный квас -
только нынешний покруче. Ах, как жаль, что не про нас,
не про наше поколенье. Знаешь, мы заражены
как у Лермонтова, ленью, черной верностью жены
из Багрицкого. На скальпах плешь горит, зелена мать.
Не хотим в швейцарских Альпах трезвых птиц изображать.
Лучше сяду на летадло, крылья из люминия,
Пусть меня доставит, падла, в те блаженные края.
где поют, сбиваясь часто, кровный мёд и молоко
безвоздушные гимнасты в черных сталинских трико.
ХI
Кто у нас лишний кто у нас грешный
в яблонях старых шелковый дым
первенца вишней братца черешней
девочек майским дождем проливным
Слезем-ка с дрожек вступим во дворик
ехали долго и далеко
первенцу ножик братцу топорик
малым сестренкам сережки в ушко
Тучей влюбленной, картой крапленой
тешится время, плюшевый лев.
Молнией грянет, горло поранит,
ляжет на стол шестеркою треф.
Что мы ответим выросшим детям
только полсвета исколесим
ключик скрипичный свечки привычной
в нашем предместье неугасим
а домовые, ножки кривые,
бродят по дому ручки скрестя
в карты играют дверь отворяют
и просыпаясь плачет дитя
***
я люблю мою страну а какую не пойму
в честной дреме леденцовой может быть чимкент свинцовый
там где тетушки мои в серых платьях до крови
сушат персики и пламя разжигают поутру
в печке или тополями на овечьем на ветру
грустно так скрипят а может
быть Москвы усердный лес с транспарантами и без
с нищетою и тщетою с бескорыстной наготою
обучающихся дев с детским горем нараспев
а быть может школьный дворик где с калиной георгин
там всевышний алкоголик андрофоб и мизогин
посылает мне знамения сны и прочие имения
боже как же ты один маешься больных смущаешь
соучастье обещаешь в дивном заговоре но
обязательно обманешь улетишь и тенью станешь
и застынешь как кино сломанное в поселковом
клубе ах как нелегко вам дети праха вот и я
митру тяжкую снимаю вещих снов не понимаю
не вития не судья никому ступайте дети
в парусиновые эти небеса свою страну а какую не усну
Из цикла "СВЕТЛОЕ БУДУЩЕЕ"
1920
когда гражданская война
не брали пленных ни хрена
и обезумевшие дети
аптекарей других детей
крестьян фабричных и врачей
расстреливали на рассвете
и красный спит и белый спит
во сне ворочается сопит
но белый вроде динозавра
а красный (хор гремит) убит
не просто так – за новый быт
за ослепительное завтра
он видит будущее где
не варят кашу на воде
наука победила голод
и старость тесно в облаках
от дирижаблей смертный страх
изжит где каждый чист и молод
как те мальчишки с полотна
дейнеки новая страна
богата солодом и медом
хватает хлеба всем и рыб,
в пустой церквушке поп охрип
по тучным нивам и заводам
растят ячмень и варят сталь
дорога убегает в даль
и прочее и мы недаром
погибнем думает герой
предсмертной ветреной порой
шумя бестрепетным гайдаром