(продолжение)
Животное, покрытое глазами
Пустой, осенний день. С утра снег побелил крапом землю и растаял. Идешь к сосняку, смотришь: всё привычное и все — невыразимое, настолько умалено осенью. Туманец сочится, серая, серая дымка; всё истончилось, всё засыпает на ходу. Думается, что мир — сон без образов, просто развоплощенный до землистых цветов холст, хотя тайно за ним что-то дышит живое. Это и есть то самое, невыразимое.
На опушке, в огороде у одиноких берез, раньше сидел у раскрашенной домушки на привязи злой, лохматый пес; завидя прохожего, с лаем бросался он на железную сетку. Этим летом он умер, и хозяин посадил в конуру молодую, еще неуверенную в себе овчарку. Вместо железной сетки он загородил ее всплошную досками и оставил одну. Я поравнялся с конурой — страшно соскучившаяся по человеку собака забилась там, и в дыру, как из камеры, выглянуло черное ее око. И столько в этом темном зеркале было чувства, живой дрожи, радости, тоски, ожидания, что вдруг расплавился, растаял невыразимо пустой осенний день, и вместо серого, умершего света обдало весь мир такой благодатью жизни, что всё вокруг точно переменилось. Стало так, будто весь мир сейчас — одно событие: эта встреча, этот жалующийся и надеющийся глаз, это мое удивление. Овчарка глядела на меня, как на диво: подай только знак — и рванется…
День вокруг умирал, обмирал, погружался в сон. Я шел вдоль опушки, мимо задичавшего, заросшего поля. Дальше тоже шли поля не паханные, бурые от сорняков. Только ржавые, как из железа, огромные сутулые волчцы и сохраняли очертания летней жизни. Особенно поражало небо, вернее — его отсутствие: от неба осталась лишь сонная, опустившаяся на землю тень. Глаз овчарки всё еще стоял у меня перед глазами: сколько радости и силы было в этом черном оке! Будто ангел какой-то посетил обмиравшую, изуродованную железными загородками, проволокой и кучами мусора опушку.
Как стар, почти вечен мир, как нова всегда, действительно вечна благодать жизни. В молодости, в детстве — столько счастья, веселья, надежды, беззлобия… всё это — дары ангельские, и от человека зависит, как ими распорядиться.
Я шел и вспоминал, как проходил каждый зимний, темный, колымский день моего детства — теперь все эти дни кажутся мне праздниками, цветными, добрыми снами. А всего-то было: бегали мы вокруг строящегося дома, играли. Замерзнув, я забегал через трассу на почту — погреться, а заодно посмотреть на продающиеся там книги, заключенные в маленькую стеклянную витрину. Однажды отец купил мне из этой витрины за рубль тоненькую книжицу — о том, как новоселы в степи, на целине, вырастили подсолнух, но она мне не понравилась.
Забегая на почту, я всё время смотрел на недавно привезенную «Илиаду». Красная, огненная обложка, тревожные тени воинов, короткие мечи, горящие стрелы, корабли, битва… И еще это непонятное, таинственное слово — Илиада… Чем дольше я, десятилетний, в него всматривался, тем больше, оставаясь по-прежнему загадочным, превращалось оно в такой же загадочный мир, который, не становясь понятнее, завораживал своими световидными образами.
Эта таинственная и почему-то знакомая, темная битва, эти горящие стрелы, темные корабли… Мне казалось, что битва эта именно сейчас кипит где-то рядом. Ведь и у нас каждый день шла игрушечная война вокруг свежего сруба, и мы бились на лесах стройки, как на башнях, скрещивая деревянные мечи. Я стоял перед витриной, смотрел на багровую обложку — и согревался, и снова убегал на мороз, в черный вечер, к сухому, морозному снегу, к одинокому столбу с маленькой лампочкой, уютно озарявшей тускло золотящуюся, прорастающую вверх высоту сруба.
Забегая на почту, я с каждым разом всё глубже вгревался в «Илиаду» — представлял себе ее непредставимый мир, насыщался его ясностью и полнотой. Как мне хотелось прочитать эту книгу! Я нюхом чуял, что она поразит, оглушит меня, засосет в свою лазурь, уведет к мужам с тяжелыми мечами, в черные ночи и зарева, к бревенчатым башням и носатым кораблям. Но тогда, в 1960 году, книжка эта стоила двадцать рублей, мои родители не покупали мне таких дорогих книг. Мать вообще считала чтение за безделье.
Только потом, уже в старших классах, на родине, в районном городе я прочитал «Илиаду», взяв в библиотеке. Прочитал два раза, но того замирания и углубления, что охватывали меня в тесном закутке приисковой почты, уже не было.
Что же это было — наитие из мира иного? Голубой огонь Средиземного моря и неба сам собою входил в меня сквозь мороз и мрак севера, лазурный, прохладный и радостный огонь входил в меня и осыпался в душе звуками и словами, объясняя необъяснимое.
Это и была благодать Божия — даром дающаяся в детстве, щедрая, прилагаемая ко всему: и к первому увиденному в жизни цветку, и к изумляющей, первой весенней бабочке.
Я снова вспомнил овчарку и ее бездонный глаз: в жалобном, взывающем, восскулившем голосе ее, во всем ее томящемся теле, прильнувшем к заборной скважине, была та же животворящая сила — то же непонятное и невыразимое, но, как и тогда, в детстве — родное.
Разве мало для одного пустого, темного дня — этот дивный, молящий глаз? Да вся она была — точно один живой глаз, отразивший, раскрывший, пробудивший весь этот день во мне. Может, такие же глаза покрывают всплошную тех четырех таинственных животных, что взывают с четырех сторон у престола небесного, где сидит Судия с запечатанной книгой мира и семизвездным ключом к ней?
В живое небо
Коптюшка, деревенька в десяток домов, в ночь октябрьскую, как в шубу, укуталась; думает свою думу лунную. В крайней избушке Александра Федоровна, помолившись, погасила керосиновую лампу и забралась на печку. Ходят ходики в уютной тишине, шатается от дыхания избы шелковый замок паука в углу на матице. Задремывая, слышит хозяйка, как бесшумно, вобрав когти, спрыгнул с печки Васька-кот; где-то там, в сенях, на глазах у мышей уже встают два месяца его зеленоватых. Александра Федоровна спит, но видит, будто наяву, всё в избе — и над горячим телом печки пестрокрылые рои ее снов сшибаются и трепещут среди сушеных трав и нанизанных на нитку грибов.
Она — большая старуха с рыхлым, ясным, как хлеб, лицом, на котором днем всегда стоит непоколебимо доброе выражение, сводящее все морщины чуть наискосок. Сейчас, в призрачном свете, лицо ее кажется бледным, березовым. Под ней подостлан домотканый половичок; жестковатый, но теплый, он не тревожит усохшего тела. Огонечек лампадки в переднем углу не виден сквозь застиранную ситцевую занавеску, но Александра Федоровна сердцем чувствует его, как ребеночка — как он то подымется, то присядет перед строгой Божьей красой. Она не пугается, когда видит, как выбирается из вьюшки чернокрылый обморок, будто перемазанный в саже сон; не просыпаясь, помолится: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его!» — и подпалит черные крылья словом молитвы, как огнем.
Александра Федоровна верит, что святые лики любят живой огонь, а не электро.
В Коптюшке у нее одной электричества нет. Когда еще жива была младшая ее сестра Наталья, соседи их уговаривали: проведите свет! Но обе сестры стояли на своем: это грех! Наталья тоже всю жизнь прожила в Коптюшке, мужа у нее убили на войне, детей не было, и замуж больше не выходила. На сестру она была не похожа: маленькая, сердитая, мужичок в юбке, а не баба. Лицо маленькое, точно из дерева, волосы короткие, как у нигилистки, таких тогда ни у кого в деревне не было. Молчаливая, говорить не умела, брала криком. Как-то в пятидесятые годы племянница, приехав с мужем с Колымы, пришла в гости к Наталье — а та, выйдя с палкой на крыльцо, прогнала их. Повернулись гости и ушли с двумя ребятами: все наряжены празднично. Это-то как раз Наталье и не понравилось больше всего.
Сестра ее так никогда бы не сделала. Она тогда жила еще в Москве, у евреев, они в издательстве книжки выпускали. В Коптюшку не отпускали, говорили: куда ты поедешь в деревню, кто сейчас в деревню едет? Она стряпала им, детей им растила. Дети тоже вцепились, плакали, не отпускали. «Ты что надумала, куда ты поедешь? Какая земля? Какая сестра?» — говорят евреи, дети их плачут; шум, шум от их голосов.
Шум сильный, тьма застилает избу. «Какая земля? Куда ты поедешь? Живи у нас, мы тебе пенсию хорошую выхлопочем», — снятся Александре Федоровне евреи, говорят евреи, шум от их голосов стоит в избе. Спит старуха на печи — и снятся ей иудеи в перемазанных кровью одеждах, снятся железные штыри в руках палача. Идут иудеи над ее лицом, и лицо ее белее печного изразца во тьме. И выклевывается из-под ресницы, отворив пасмурное веко, чистая, горькая капля, торит по щеке дорогу. На высокую гору, в небо тащит Иисус крест на своих плечах, одежда на нем красная, будто кровавая, обступили его. На венце горы, у креста, рыжий-рыжий, как с бумажной иконы, — она во всю стену над кроватью, где всегда спала Наталья, — руки в небо простер, всё небо загородил руками: «Саша, я вижу! Погляди-ка в мои глаза!»
Глядит она — а это и не глаза, а небо. Живое, бесконечное, говорящее синей глуботой.
И там, где были палачи, и где гора, и где крест — одно небо, живое, говорящее; нет людей, нет земли…
Сердце Александры Федоровны трепещет, готовясь полететь в эту теплую, синюю жизнь; так и подмывает синяя бездна, начинающаяся прямо под сердцем и уносящая далеко, в бездонность. Только рот открывает Иисус для слов, как опять — шум, шум сильный и тьма, и вдруг — огонь! Она просыпается совсем, когда уже стоит, ища опоры, на полу: задевает рукой — и падает, разлетевшись на куски, сохнувшая на шестке кринка. Шатается, как от ударов, шелковый замок паука в углу на матице, золотые цыплята скачут по полу, ударяются об пол, раскатываются в струи, ужами привстают к иконе Богоматери, оскаливаясь краснозубо. Александра Федоровна не слышит, как ее вытаскивают соседи, лежит пластом на половичке у избы, пока не приходит в себя. И не видит она, окутанная черным обмороком, суровые, в красных туманных отблесках пожара, сосны, стоящие, как ракеты, вокруг Коптюшки, не видит космические, алые шарики спутников, проносящиеся в холодном небе.
От избушки осталась только печка, скалящаяся черным челом. На другой день, когда уже остыло пепелище, когда уже увезли Александру Федоровну, в город, к племяннице, пришел к печке из леса перемазанный в саже Васька-кот. Мяукал у черной печки, его хотели взять соседи, но он не шел к ним.
Племянница только руками всплескивала: «Говорили тебе, сгоришь! Нет, не провела свет! Грех! Грех!» И бабы в магазине и на улице поддакивали, толкуя: грех!
Это всё тетка Наталья, — талдычила племянница. Это она тогда Александру Федоровну из Москвы от евреев сманила в Коптюшку. Это она говорила: как ты там, в городе, без земли жить будешь? Ей возражали: что тебе далась эта земля? Александра Федоровна ведь у евреев жила хорошо, хозяйка ей на прощанье много всего подарила, и денег дала, и сказала: захочешь вернуться — приезжай. А тетка Наталья и дом сестре родной купить не разрешила: зачем-ста тебе деньги тратить, живи у меня! Выманила все деньги, а потом стала ругать, хоть из избы уходи. Пришлось бы уйти, если бы не умерла Наталья.
Может, она и свет-то не хотела проводить из жадности, а не потому, что грех? Вот Александра Федоровна не такая: она и до войны, и в войну всем сестрам и племяннице помогала. Только как же она теперь жить-то будет? Под старость лет, да на зиму глядя, очутилась на улице, в чем была. И деньги, что на похороны берегла, сгорели!
Недолго пожив у племянницы, Александра Федоровна ушла на квартиру к Мане Бедняковой. Уходя, подарила племяннице шелковую шаль — память о первой еще ее хозяйке, барыне. Барыня ей рассказывала, что она с этой шалью танцевала на выпускном вечере, в гимназии; а разговоры эти они с ней разговаривали, еще когда Александра Федоровна была молодой и пригожей, отправили ее тогда девчонкой из деревни на заработки, в тыща восемьсот девяносто четвертом году. Семья была большая, бедная, шесть сестер да брат, — и всем она помогала, чем могла.
На новой квартире Александра Федоровна дожила до ста лет. Слепая, да старая-то такая, уж стала ум терять, сходила как-то мимо ведра, а хозяйка, Маня Беднякова, заставила всё огребать прямо руками, в ведро. Похоронили ее в селе, рядом с матерью и с Натальей, как она и просила. Племянница во время заупокойной службы простудилась, да еще насмотрелась на голову Иоанна Предтечи на блюде и, придя с похорон, заболела. Голова на блюде всё ей в бреду мерещилась, и всё чудилось ей, что тетка Александра ее к себе зовет, в живое небо.