Семен Беленький
Становление
предыдущие статьи автора на ту же тему: «Арест», «Следствие», «Трибунал», «Этап», «Лагерь. ОЛП-1»)
Зима 1949 года в районе Вытегры выдалась ранняя: морозы ударили уже в октябре. Плохо одетые, истощенные голодом, мы страдали от злых северных ветров. Я продолжал работать в сорок четвертой бригаде, в основном кайлом и лопатой. Никто не интересовался квалификацией бригадников, да и квалификационной работы, казалось мне, вокруг не было. Я еле таскал ноги, исхудал, руки покрылись чирьями, кожа шелушилась, тело гудело от крапивницы – болезни, возникшей на нервной почве.
Как все заключенные, находившиеся в таком положении и не имевшие возможности себе помочь, я надеялся на амнистию. Во-первых, приближалось семидесятилетие Сталина. Во-вторых, и дураку должно было быть ясно, что я ни в чем не виноват. Я видел, как зэки писали жалобы, строчили просьбы о помиловании, слышал постоянные разговоры об амнистии. Теперь мне думается, что эти слухи активно поддерживались, а может быть, и распространяла сама администрация лагеря. Действительно, если люди ждут чего-то, то они не бегут, не требуют и не ищут улучшения своего положения (ведь они здесь временно и ненадолго) И, наконец, они работают старательно и ведут себя смирно, чтобы все это повлияло на их судьбу при амнистии.
Недели и месяцы проходили, как в дурном сне. Я успел побывать в лагерном лазарете. Там насмотрелся всякого. Видел людей, покалеченных блатными, и людей покалеченных охраной. Я опускался. Жил я также надеждой на весточку их дому, на первое письмо со дня ареста. Как только появилась возможность написать домой, я тут же отправил длинное письмо (с учетом лагерной цензуры) и теперь ждал.
Наконец пришло письмо от отца. Его письма всегда открывали мне то, что я не видел сам, давали стратегическое направление моей жизни, зачастую определяя и тактику решения острых для меня вопросов.
Отец писал, что солнце для него закатилось, что его дальнейшая жизнь потеряла смысл, но что он будет делать все необходимое, чтобы облегчить мне жизнь. Даже в случае его смерти я буду в лагере получать помощь и не останусь без нее, и после окончания срока. Однако главное было в другом.
Ссылаясь на консультацию с другом юристом С.М. Экмекчи, отец ориентировал меня на принципиально осмысленное поведение в лагере:
« Тебе придется сидеть очень долго, - писал он. – Никакого пересмотра дела не будет, не будет помилования, никогда не коснется тебя и амнистия. Тебе необходимо научиться жить и работать в лагерных условиях, Сделать так, чтобы ты мог овладеть нужным и полезным в жизни ремеслом, работать и кормиться этим трудом. Надо читать книги, общаться с интересными людьми, следить за своим здоровьем, быть всегда чистым, подтянутым, в хорошей форме. То есть научится нормально, именно нормально, существовать в условиях лагеря. Люди, которые ориентируются на избавление или на внешнюю помощь, - утверждал он, - демобилизуют свои внутренние резервы. Они погибнут. Сначала надежда, потом разочарование, затем тоска, потом цинга, потом дистрофия, далее пеллагра и смерть». Отец призывал меня быть сильным и выносливым столько, сколько это будет необходимо.
Его письмо меня отрезвило. Я как-то по-другому посмотрел вокруг и понял, что качусь по наклонной плоскости. Надо было действовать. Но как? С чего начинать? Куда идти?
И тут я вспомнил о приглашении Марка Львовича и начал выяснять, кто он такой и где его искать. Из разговоров со старожилами я узнал, что он «бытовик» с небольшим сроком, что-то около семи лет, родом он из Львова, а здесь на должности старшего культорга КВЧ. Какими были его конкретно обязанности, чем он занимался, я так никогда и не понял.
Жил он, как мне объяснили, в комнате с тыльной стороны клуба. Клубом называли каркасно-засыпной барак жуткого вида, но с лавками внутри и даже кинобудкой. Лагерь располагал киноустановкой, и кино показывали довольно часто.
Итак, я засобирался к Марку Львовичу. Я тянул, со дня на день откладывал этот визит, мучительно сочиняя речь. Я уже начал понимать, что лагерь живет по собственным, очень жестоким законам: «Умри ты сегодня, а я завтра», «День канта (отдыха) – месяц жизни и так далее. Жалости или сочувствия здесь не бывает. Каждый за себя. Все это делало в моих глазах визит к Марку Львовичу бессмысленным.
Наконец однажды, после изнурительной работы, когда голод терпеть стало невыносимо, а наша бригада больше семидесяти-восьмидесяти процентов нормы не вырабатывала и безнадежно сидела на «гарантийке», я решился и уже в темноте подошел к двери Марка Львовича.
На стук открыл плотного сложения молодой человек. В руке он держал большой нож и смотрел на меня весьма недружелюбно.
- Что надо?
- Марка Львовича.
- Он звал?
- Да, звал.
- Обожди!
Дверь закрылась. Я стоял в кромешной тьме. Хотелось уйти, убежать, вернуться в привычную теплую вонь барака. Но тут дверь распахнулась снова.
- Заходи!
Я вошел в комнату, отделенную от наружного холода тесным тамбуром, где на низком табурете сидел этот парень.
Звали его Володька-яныга – т.е. хромой. Он и впрямь хромал на одну ногу. Этот яныга верно «шестерил» при жилище Марка Львовича, будучи, так сказать, швейцаром и охранником в одном лице.
Сам Марк Львович Осипов жил в большой, чистой, очень теплой и довольно хорошо обставленной комнате. К занавешенному окну справа от двери был придвинут узким торцом стол, над которым висела лампа. В углу топилась большая печь с лежанкой, стояли несколько скамеек и стульев. Хозяин сидел за столом в шерстяной офицерской гимнастерке без ремня.
- Почему так долго не заходил? - спросил он. – Голоден?
Я кивнул.
- Славик, дай человеку борща и хлеба.
Славик, здоровенный сутуловатый парень в выданном ужу в лагере, немецком мундире, с огромными руками, высоким выпуклым лбом и большими синими глазами, мотнул головой. Пошел к печке и, повозившись у плиты, поставил передо мной на стол большую миску настоящего украинского борща с краюхой черного ароматного хлеба. Как выяснилось позже, Славик был не только «шеф-поваром» у Марка Львовича, но и киномехаником в клубе.
Я никогда ни до, ни после этого не ел такого вкусного борща, такого замечательного отварного мяса и такого прекрасного хлеба, как в тот вечер. Удивлению моему не было предела: в этой холодной и голодной северной местности – борщ с томатом, свежей капустой, картофелем, морковью и свеклой! Мясо в борще было говяжье, с мозговой косточкой. За время пребывания в ОЛП-1 я так и не понял этой «кухни» и не открыл источников поступления продуктов питания к столу Марка Львовича. В ларчик открывался просто: его подельники по «левым» заработкам, вину которых он взял на себя, высылали ему деньги, которые обеспечивали не только приобретение продуктов, но и доставку их в зону.
Когда я поел, Осипов протянул мне пачку папирос «Казбек» - лучших и едва ли не самых дорогих папирос того времени. Я опьянел! Меня разморило от сытной еды, тепла, табака. Я сидел за нормальным столом, на нормальном стуле, со мной разговаривали как с человеком. Марк Львович спрашивал, где я учился, что могу, что знаю. Он заметил, что мы, интеллигенты, должны держаться друг друга, иначе пропадем. Когда я коснулся своего бедственного положения, он сказал, что очень глупо было с моей стороны сразу к нему не зайти, но ничего, все невзгоды для меня закончились.
Я слушал его и не верил своим ушам.
Во время нашей беседы к Марку Львовичу заходили его товарищи и друзья. Все они были, как это называлось, в лагере, «придурками». Первым пришел Дмитрий Павлович Саржевский – красивый украинец с интеллигентным лицом и манерами, бывший завкафедрой русской словесности. Затем заглянул на огонек Борис Михайлович Гордин – начальник второго отряда. Худенький, стройный, с очень бледным лицом и тонкими аристократическими пальцами, бывший вор в законе, он отсидел к тому времени тринадцать лет, почти половину жизни. Эти люди сыграли немалую роль в моей жизни, и о них я расскажу особо.
А пока Марк Львович знакомил меня с гостями, рассказывал им обо мне. Он сказал, что надо подождать. Александра Михайловича Михалевича, который и решит мой вопрос. Я заволновался: подойду ли я этому всесильному Михалевичу? Наконец явился и он – не явился, а скорее ввалился. Это был очень сильный человек с красным обветренным лицом, белесыми бровями, светлыми прямыми и жидкими волосами. Одет он был в белый офицерский полушубок, офицерскую же добротную шапку и валенки. Под полушубком оказался офицерский костюм: шерстяная гимнастерка подпоясанная офицерским ремнем и брюки галифе Он уселся за стол, и в комнате сразу стало тесно. Мне даже показалось, что люди вокруг него поубавились в росте. Михалевич был «глыбой».
Умостившись, он положил перед собой огромные красные руки и стал слушать Марка Львовича. Тот деликатно предложил Александру Михайловичу «покушать» или выпить, но он отказался. После этого они перешли к длительному обсуждению лагерных дел, упоминая неизвестные мне имена и непонятные для меня ситуации. Саржевский, Гордин и прочие сидели тихо и смотрели ему в рот.
Постепенно разговор дошел и до меня. Михалевич задал мне несколько вопросов, выяснил, что я флотский инженер, механик-дизелист, с деревом никогда дела не имел и проч., и, подумав, сказал:
- Будете (именно – «будете»!) десятником на строительстве дороги в жилой зоне. Пока останетесь в сорок четвертой бригаде, но на работу с ней не ходите. Потом все оформим как надо, переведем вас в АТП (административно-технический персонал).
Меня охватили сомнения: а как же бригадир Леха-матрос, нарядчик Ванька Ветров, начальник отряда, наконец? Я уже видел, как эти люди расправляются с теми, кто пытался увильнуть от общих работ.
Михалевич усмехнулся и велел, чтобы на разводе я подошел прямо к нему. Сказав это, он, казалось, тут же забыл обо мне.
Несколько слов об экономические отношения лагерей той поры управлением Строек МВД ОЛП-1 поставлял рабочую силу, то есть заключенных, управлению строительства «Волгобалтстроя». Бригады закреплялись за определенными объектами. Расчеты между лагерем и строительством (оба принадлежали к МВД СССР) осуществлялись чрезвычайно просто: за каждый человеко-день строительство выплачивало лагерю по тридцати одному рублю. Чем занимался там человек, лагерное начальство не интересовало. Передали конвою, тот довел зэка до рабочей зоны – плати тридцать один рубль. Поэтому главный критерий работы лагерного начальства и многочисленных «придурков» состоял в количестве выведенных на работу зэков. Вот они и стояли насмерть и никаких отговорок не принимали.
Михалевич был старшим прорабом. Он акцептовал, или проще сказать, подтверждал, работу какого-то контингента зэков. На этом держалась его власть и сила.
На воле Михалевич был начальником лагеря; срок получил сравнительно небольшой – семь лет по «бытовой» статье, говорили – за превышение власти. Что же такое ему довелось сотворить, чтобы в те неправедные времена выйти за рамки этических представлений тюремщиков? Жил он в комнате барака АТП – один. «Шестеркой» у него был не молодой толстый украинец Николай Григорьевич Проценко. Он топил печь, варил еду, убирал комнату, стирал, шил, выполнял любые приказания. Ходил он в белых вязаных носках, ни с кем не общался, был нелюдим. Спал на топчане в коридоре вплотную к дверному полотну комнаты Михалевича. Конечно же, в обнимку с топором.
Александр Михайлович, безусловно, был человеком незаурядным. Он до самого донышка знал лагерную систему, обладал недюжинными организаторскими способностями, был предельно жесток и умел бесстрашно говорить с толпой любого из лагерных «направлений».
Погиб он по-дурацки. В 1952 году к нам попал вор-малолетка, худой, грязный и жалкий, хотя и хорохорился. Мне он понравился независимым характером, честностью (в своем понимании), искренней готовностью помочь, угодить. Я уже не работал у Михалевича, но всегда помнил его отношение ко мне в самую трудную минуту. Как-то, встретив Александра Михайловича в рабочей зоне, я рассказал ему об этом малолетке и намекнул, что надо бы его куда-нибудь пристроить, а то пропадет, тем более что одет он плохо, а близится зима. Михалевич взял его к себе в прорабку топить печки, а меня вскоре перевели в другой лагерь, где собирали пятьдесят восьмую (политическую) статью. Как рассказал мне один зэк, однажды под конец рабочего дня Михалевич, намерзшись, вернулся в прорабку, а там холодно, печи-буржуйки не топлены, и пацан этот по кличке Халабала дрыхнет на каких-то тряпках. Михалевич, возмущенный тем, что Халабала, освобожденный от тяжелого труда, неблагодарно пренебрегает своими обязанностями, ударил его по своему обычаю носком валенка, да так, что тот отлетел на несколько метров. Обезумевший Халабала упал на кучу поленьев. Схватив одно полено, он бросил его, не целясь, в голову Александра Михайловича и – наповал! Так Михалевич закончил свой земной путь. А в тот же вечер он казался мне исполином, спасшим меня от медленной, но неминуемой смерти.
Я стал десятником на строительстве дороги, протянувшейся от ворот до столовой в жилой зоне. Обе мои бригады были укомплектованы заключенными, «склонными к побегу», а посему весьма приморенными. Трудились они весь день на ветру и под дождем. Работа была нехитрая: снимали растительный слой земли, выравнивали грунт, делали канавки и укладывали в них бревна. Это были лаги, а сверху стелили брус-лафет, подгоняя брусья, плотно друг к другу. С обеих сторон дороги укреплялся колесоотбойный брус. Я весь день был с ними. Бригадиры, естественно из ворья, не работали и вообще неизвестно где шлялись. Я мерз и голодал. Питание мне по-прежнему выписывали на сорок четвертую бригаду, но получал я его отдельно и в другие часы. Лучше оно не стало. Правда, я забрал из каптерки свой бушлат и брюки, выбросил эту страшную шинель, ужасную шапку и сапоги.
Выдававший мои вещи кладовщик Зыбин, заметив погоны, пуговицы с якорями, ремень с бляхой и кокарду, разом изменил свое отношение ко мне. Завязался разговор. Он рассказал мне свою историю: в прошлом офицер МГБ, он как-то, раз крепко напился с друзьями, вышел на улицу и устроил стрельбу. Шальной пулей был убит человек в другом конце поселка. Срок – шесть лет. Думаю, Зыбин что-то темнил, но, как говорится, не любо – не слушай, а врать не мешай. Так или иначе, мы стали приятелями, и в дальнейшем он мне бескорыстно помогал: каждую зиму выдавал полушубок (на лето их забирали), а когда через его каптерку пошли мои посылки, делал все, чтобы у меня не отнимали лекарства, которые присылал отец. Это спасло меня, когда я болел фурункулезом и дизентерией.
Меня вообще очень трогала забота, которую проявляли ко мне порой совершенно чужие и далекие мне люди. Одним из приближенных Марка Львовича был Яшка Шляхтер – вор-карманник. Вид он имел еще тот: растоптанные коты, рваный бушлат, страшная, вся в крови, шапка. В заскорузлые руки въелась неотмываемая грязь. Чем он занимался, я не знаю, но помню, что без конца шмыгал мимо меня и моей дороги на кухню и обратно. Видимо, он тяжело болел, во всяком случае, выглядел ужасно. Лет ему было не более тридцати, но никто не давал ему меньше пятидесяти. Так вот, пробегая мимо меня, он раз в день непременно совал мне граммов двести хлеба, причем, чтобы не унизить меня перед бригадниками, старался проделывать это незаметно, как бы роняя пайку из длинного рукава грязного бушлата. Теперь я понимаю, что этот опустившийся человек по-своему следовал еврейской традиции: пожертвования не делают прилюдно. Хлеб я съедал ночью, под одеялом, когда муки голода не давали заснуть.
В самый разгар зимы дорогу мы закончили, и нас перевели на прокладку водопровода, а затем на рытье котлована под пожарный водоем. Работали мои потенциальные «побегушники» под усиленным конвоем. Бригадиры меня опекали, «лощили», как это у них называлось, рассчитывая, что я закрою наряды с высоким процентом, и они получат больше еды…
Тут следует рассказать об одном важном событии в моей тогдашней жизни.
Однажды, когда я, как обычно, стоял на лежневке, ко мне подошел Борис Гордин. Телогрейка сидела на нем исключительно изящно, да и сам он мало походил на вора, хотя бы и бывшего. И был ли он вором? Попав в лагерь на три года за какую-то кражу еще мальчишкой, этот маленький москвич ухитрился «раскрутить» себе срок до пятнадцати лет. Борис отлично усвоил лагерные законы, и все свое поведение приспособил к ним. Вором в законе он пробыл все тяжелейшее время (военные и первые послевоенные годы), а затем как-то разом порвал с блатными и ушел в лагерную администрацию. Таким людям, в отличие от воров, именующих себя «людьми», навешивают кличку «сука», или «ссученный вор». И объявляют их вне закона (разумеется, воровского). «Суку» любой вор или его «шестерка» могут убить, ограбить, изнасиловать. Он считается отступником, предателем. Говорят, волки ненавидят людей и собак, но собак – гораздо сильнее. Гордин же, всем на удивление, сумел остаться в добрых отношениях с блатными: он ни одного из них не предал, но и спуску никому не давал. Благодаря своему авторитету он был находкой для лагерной администрации.
На тринадцатом году жизни за «колючкой» Борис Михайлович приобрел себе лагерную жену. Это была смазливая крепенькая девочка по имени Катька. За что она тянула срок, я не знал, да и он на этот счет не распространялся. Встретились они, когда Борис как-то случайно попал в зону женского лагеря. Родился ребенок, и Катьку освободили, как это называлось «по мамкам». Она осталась в Вытегре ждать Бориса. Видимо, ей некуда было ехать, а Борис решил, что сумеет ей помочь материально. Все это, а может быть, еще что-то, чего я не знал, заставило его отказаться от престижной, но малодоходной должности начальника второго отряда и принять бригаду…
- Слушай, мужик, - спросил он, подойдя ко мне, - ты с кем хаваешь? То есть ешь, делишь кусок хлеба, с кем живешь.
Я ответил, что сам по себе, один. Тогда он неожиданно предложил:
- Переходи ко мне, будем вместе хавать!
Я опешил. Дело в том, что в лагере, прежде чем предпринять что-либо в отношении какого бы ни было заключенного, обязательно поинтересуются, с кем он «хавает». Вместе «хавать» считалось там наивысшей формой дружбы. Если кто-либо решится обидеть сотрапезника, его товарищ будет за него заступаться или, как говорят лагерники, «держать мазу» вплоть до самопожертвования. Если я буду «хавать» с самим Гординым, то стану фигурой неприкасаемой, и не только для заключенных, но и в какой-то мере и для администрации.
Я медлил с ответом, не в силах понять, зачем ему это нужно. В нашу дружбу я практически ничего вложить не мог – ни авторитета, ни материальных благ, ни престижа, ни комфорта. Гордин расценил мое молчание по-своему и стал меня уговаривать. На мой прямой вопрос, для чего ему это, он вразумительно не ответил. Я дал согласие, но с переездом не спешил. Ускорило его одно, в общем незначительное, происшествие.
Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #5(164) май 2013 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=164
Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2013/Zametki/Nomer5/SBelenky1.php