***
Вязнет колокол, мёрзнет звонарь,
воздух – в красных прожилках янтарь,
подарите мне эту камею
и проденьте цыганскую нить,
я не знаю, по ком мне звонить,
и молчать по тебе не умею.
Пусть на этой камее – живут,
и за стенкой стучит «Ундервуд»,
пусть на ней зацветает картофель
и готовит малиновый грог –
так похожий на женщину Бог,
на любимую женщину в профиль.
***
Переводить бумагу на деревья и прикусить листву:
синхронной тишины языческая школа –
и чем больней, тем ближе к мастерству
мироточит туннель от дырокола.
Но обездвижен скрепкою щегол,
и к сердцу моему ещё ползет упорно –
похожий на шмеля, обугленный глагол,
из вавилонского сбежавший горна.
В какой словарь отправился халдей,
умеющий тысячекратно
переводить могилы на людей,
и выводить на солнце пятна?
Всевышний курс у неразменных фраз:
он успевал по букве, по слезинке
выхватывать из погребальных ваз
младенцев в крематорском поединке.
И я твой пепел сохранил в горсти
и убаюкал, будто в колыбели,
и сохнут вёсла, чтоб перевести
на коктебельский и о Коктебеле.
***
Горизонт в заусеницах волн – корабельное древо:
сухогруз, как рубанок, прочтёт его справа налево
и пройдётся по солнцу, едва задевая макушку –
осторожно снимая с неё золотистую стружку.
О невидимый Плотник, на что уповаем в итоге?
Спят фанерные библии, дремлют паркетные боги,
шелест веток в груди, вдохновение дятла под сердцем,
дай мне самые лютые гвозди, чтоб стать иноверцем –
дай иначе поверить в Тебя, избегая повтора…
…чертыхаясь, бредет оцерковленных грузчиков свора,
по колено входя в чёрно-белый поток бересты,
и уносит на спинах элитную мебель – кресты.
***
Челночники переправляют в клетчатом бауле
Харона через таможенный терминал,
старые боги ушли, а новые боги уснули,
электронные платежи – бездна, а в ней – безнал.
В позе эмбриона с баночкой кока-колы
о чём-то шипящей и тёмно-красной на вкус,
Харон засыпает, и снятся ему оболы,
киоск обмена валюты (очень выгодный курс!),
школьное сочинение: «Как ты провёл Лету?»,
берег, плывущий навстречу, в жимолости и хандре,
первая женщина – Индра, а последняя – Света
с татуировкой ангела на бедре.
Она оставила визитку с телефонами этих
самых челночников, жителей Чебоксар.
Марк Аврелий был прав: смерть – сетевой маркетинг,
а любовь – чёрно-белый пиар.
Баул открывается радостным: «Прилетели!»
Харон успевает подумать, как же ему повезло,
он ещё не видит пустыню, по которой идти недели,
и бедуина, который выкапывает весло.
***
Пастырь наш, иже еси, и я – немножко еси:
вот картошечка в маслице и селёдочка иваси,
монастырский, слегка обветренный, балычок,
вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие – чок.
Чудеса должны быть съедобны, а жизнь – пучком,
иногда – со слезой, иногда – с чесночком, лучком,
лишь в солдатском звякает котелке –
мимолетная пуля, настоянная на молоке.
Свежая человечина, рыпаться не моги,
ты отмечена в кулинарной книге Бабы Яги,
но и в кипящем котле не теряй лица,
смерть – сочетание кровушки и сальца.
Нет на свете народа, у которого для еды и питья
столько имён ласкательных припасено,
вечно голодная память выныривает из забытья –
в прошлый век, в 33-й год, в посёлок Емельчино:
выстуженная хата, стол, огрызок свечи,
бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи,
закатилось красное солнышко за леса и моря,
сладкая ты моя, вкусная ты моя…»
Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
Господи, постоянно хочется есть,
хорошо, что прячешься, и поэтому невредим –
ибо, если появишься – мы и Тебя съедим.
МАФУСАИЛ
Гудели оводы и шмели, бродили в яблоках корабли,
а я по-прежнему на мели, ой, намели –
неповторяемые снега, пойду на рынок – куплю врага,
затем добавлю к нему – по вкусу – сырой земли.
Какое счастье в окно смотреть, непроницаемое на треть,
от чистотела – пора ослепнуть и вновь прозреть,
услышать вечные сквозняки, а дальше – бабочки и жуки —
новорожденные старики, прекрасны ведь?
***
Кукушка по слогам кукует,
как будто библию диктует,
в которой: мама – моет раму
и мертвецы – не имут сраму,
их поголовье сочтено
распоряженьем районо.
А здесь, в припадке суеверья,
поскрипывают птичьи перья,
и, в назидание врагам,
нас перепишут по слогам –
так получается народ,
кукуемый наоборот.
Теперь ему нужна прослушка,
скорей – утряска, чем – усушка,
для текста этого – свинчатка,
чтоб не выпендривался шибко.
Люблю тебя, как опечатка –
неисправимую ошибку.
***
Твёрдый дятел – клюв в алмазной крошке,
что ж ты всем проламываешь бошки?
Видно, ищешь выход в лучший мир,
где сорока, из хрустальной ложки,
предлагает свежий кашемир.
Там, где счастье лишь в синичьих лапках,
там туземцы ходят в красных шляпках,
там, где в клюве и под языком –
все слова – с вишнёвым мягким знаком.
Это место необыкнове…
ты в моей откроешь голове,
ничего, что в ней гуляет ветер,
значит, ему тесно на земле.
***
А если ты сверчок – пожизненно обязан –
сверкать, как будто молния над вязом,
и соответствовать призванью своему:
быть словом во плоти, быть новоязом,
хитиновым пристанищем в Крыму.
Фанерную в занозах тишину,
из запятой, из украинской комы
горбатым лобзиком выпиливая дни,
ты запиши меня в созвездье насекомых –
в котором будут спать тарковские одни.
С врагами Рериха я в связях не замечен,
на хлипком облачке, на облучке –
бессмертием и счастьем изувечен,
покуда дремлет молния в сверчке.
***
Блажен фуникулёр, что он – на букву «фу»,
когда над ним горит и плавится магнето,
когда в него, как в тесную строфу –
упрятано удушливое лето,
а это: фосфор, ацетон да йод,
и тень сомнения прохлады не даёт.
Так поплавок (с оглядкой на бесценник:
где «лав» – любовь, где «поп» – простой священник,
где «ок» за око – плохо ль, хорошо ль)
подтягивают вверх, чтоб избежать повтора,
чтоб глубину возвысить до упора,
и в жабрах облаков поблёскивает соль.
…Тбилиси – прирождённый рыболов,
во тьму церквей, на звон колоколов
спешат грузины, ожидая клёва,
в конце концов – в начале было Слово,
а не шашлык на длинном шампуре,
и не благая весть о хванчкаре.
Фуникулёр взобрался на галёрку,
и я люблю тебя, фуникулёрку,
ты говоришь, что Лермонтов лежит
на холмах Грузии – пленённый, вечный жид,
на холмах Грузии теперь лежать опасно,
и я киваю головой согласно:
да-да, и по верёвочке бежит…
***
Над рекой поднимается клеверный луг,
чуть касаясь корнями рыбацких фелюг,
каждый корень, как пламя – из сопла,
и вращает глазами, восторг и испуг…
выражая, копчёная вобла.
Всех жуков – не собрал, всех стрекоз – не словил,
а теперь, возгораясь, гудит хлорофилл,
а теперь каждый клевер – пропеллер,
и рванув изо всех ботанических сил,
старый друг улетает на север.
Потому что на севере – свой Голливуд,
там в моржовых бикини грустит алеут –
декабристов далёкий потомок,
там весною считает оленьи стада,
замурованный в кубе таймырского льда –
золотой мамонтёнок.
Ну а вместо тебя, через год и вообще?
Поначалу – пустырь на крови и моче,
а затем корпорация «Sever»,
ресторан, казино, дискотечная гать,
до утра будут пьяные девки скакать,
я их раньше – укладывал в клевер.
***
И когда меня подхватил бесконечный поток племён,
насадил на копья поверх боевых знамён:
«Вот теперь тебе – далеко видать, хорошо слыхать,
будешь волком выть да от крови не просыхать,
а придёт пора подыхать, на осипшем ветру уснуть,
ты запомни обратный путь…»
И когда я узрел череду пророков и легион святых,
как сплавляют идолов по Днепру и мерцают их
годовые кольца, как будто нимбы, за веком – век:
только истина убивает, а правда – плодит калек,
только истина неумолима и подобна общей беде,
до сих пор живём и плавимся в Золотой Орде.
Ты упрячь меня в самый дальний и пыльный Google,
этот стих, как чайник, поставь закипать на уголь,
чтобы он свистел от любви до боли, и тьмы щепоть –
мельхиоровой ложечкой размешал Господь.
И тогда я признаюсь тебе на скифском, через моря:
высшей пробы твои засосы, любовь моя.
***
Отгремели русские глаголы,
стихли украинские дожди,
лужи в этикетках кока-колы,
перебрался в Минск Салман Рушди.
Мы опять в осаде и опале
на краю одной шестой земли,
там, где мы самих себя спасали,
вешали, расстреливали, жгли.
И с похмелья каялись устало,
уходили в землю про запас,
Родина о нас совсем не знала,
потому и не любила нас.
Потому что хамское, блатное –
оказалось ближе и родней,
потому что мы совсем другое
называли Родиной своей.
***
Отечество, усни, детей своих не трогай
ни плавником, ни ласковой острогой,
ни косточкой серебряной в «стволе»…
Славяне – очарованная раса,
ворочается пушечное мясо
в пельменях на обеденном столе.
А я – любовью сам себя итожу,
ты – в переплёте, сбрасываешь кожу,
как сбрасывают ветхое враньё
в считалке вслед за королём и принцем,
так бьют богов, так пробуют мизинцем –
отравленное зеркало моё.
Трёхцветная юла накручивает мили,
вот белый с голубым друг друга полюбили,
вот красный оросил постельное бельё…
И ты рисуешь профиль самурая,
от нежности и от стыда сгорая,
отравленное зеркало моё.
***
Как церковно-славянская книжица
заповедная роща теперь:
от мороза поёжилась ижица,
в буреломе ощерился ерь.
Борода неотросшая колется,
и лесник, к снегопаду успев,
водит пальцем по снегу и молится,
и читает следы нараспев.