Необходимое предисловие
Это я надоумил написать нижеприведённые заметки свою маму, Валееву (в девичестве Гатину) Раису Каримовну. С детства помню, как она, не сдерживая слёз, частенько рассказывала нам, своим детям, о том, сколько ей пришлось вынести во время коллективизации, войны, в послевоенное время. Как-то я приехал к маме на юбилей в Хабаровский край, где она в то время жила в семье моей сестры Розы. Маме исполнилось восемьдесят, но она по-прежнему была бодра, жизнерадостна. Однако как только дело коснулось воспоминаний — всё, опять слёзы, пожелания «никому не пережить такого». Вот тогда я и сказал: «Мама, а ты запиши свои воспоминания и пришли их мне. А я подумаю, что с ними можно сделать». И мама согласилась.
За два неполных года она исписала и прислала мне двадцать девять общих школьных тетрадей. Я представляю, как непросто далась ей эта работа. Во-первых, образование у моей мамы — четыре класса татарской школы (больше закончить не успела — в 1938 году вся мамина семья бежала из своей деревни от страшного голода в Баку, а там уже было не до учёбы, надо было работать, и русскую грамоту она освоила самостоятельно). А во-вторых — всё же возраст... Вот тут ей было плохо, видно по тому, как почерк изменился. Вот здесь она всплакнула, и строчки расплылись под её слезами. Но она сделала это — написала свои воспоминания и заново пережила всю свою жизнь в этих двадцати девяти тетрадках. А я потом переработал их, и получилась самиздатовская книжка с немудрёным, но ёмким названием «...Не поле перейти» объёмом в шестьдесят две странички и с сорока главками, в которые уместилась вся её такая бесхитростная и в то же время очень непростая жизнь, и эту книжку я и подарил ей на очередной день её рождения.
Она не героиня, моя мама. Она простая российско-татарская женщина, на долю которой, как и на долю миллионов её сверстниц, выпало много тягот и лишений. А в «награду» ей долго не хотели засчитывать в пенсионный стаж её колхозный период, тяжкий труд на мобилизационных работах. Но справедливость всё же восторжествовала, и моя мама официально была признана ветераном ВОВ, награждена рядом юбилейных медалей.
Она немного не дожила до 65-летия Великой Победы и до своего 85-летия, скончавшись 20 апреля 2010 года.
Я предлагаю вниманию читателей и критиков нашего славного сообщества некоторые фрагменты из маминых записок.
Марат Валеев
Буран скрыл все следы
Я начинаю свои воспоминания с 1930 года. Мы жили в деревне Старая Амзя Тельманского района (потом — Октябрьского). Нас, детей, у мамы с папой было пятеро, и мама ходила ещё и с шестым ребёнком. Я часто слышала, как родители разговаривали шёпотом, что «скоро у всех всё будут забирать». Тогда я впервые услышала это трудное слово «коллективизация».
Папа у нас был очень работящим и хозяйственным, и потому мы никогда не знали, что такое нужда. У нас дома было четыре лошади и два жеребёнка, три дойных коровы, два больших уже телёнка и здоровенный племенной бык, много овец (я даже не знаю сколько), полный двор птиц — гусей, уток и кур, были и ульи с пчёлами. У нас было два дома: один старый, в котором была папина мастерская, где он столярничал,— и большой пятистенок, в котором мы и жили, а также два двора со всякими хозяйственными постройками.
Под навесом у нас, кроме рабочей телеги и саней, стоял выездной лакированный фаэтон, который ещё с французской войны привёз мой прапрадед, и когда папа выезжал куда-то по делам, то на дуге фаэтона весело звенели медные колокольчики.
И вот мы как-то сели ужинать, и тут в дверь начали стучать. Залаяла собака, четверо людей с оружием приказали убрать её, а то, сказали, застрелим. Папа закрыл собаку в сарае. В дом вошли трое русских милиционеров или солдат, и с ними татарин-переводчик. Папу стали расспрашивать, как его зовут, сколько у него всего скота в хозяйстве. Папа ответил, что зовут его Карим Мухамметгатин, назвал, сколько у нас есть лошадей, коров и всего остального.
Ему наказали никуда ничего не девать, сказали, что всё забирать у нас не будут, так как у нас семья большая (к тому времени у нас народился ещё и братик Анварчик). А папе сказали, что поручат работать на колхоз, потому что он мужчина крепкий, хозяйственный.
Потом все вместе пошли во двор. Когда папа вернулся, то сказал, что записали и посчитали не всё. Переводчик шепнул ему, чтобы папа за ночь прибрал для себя птицы и баранов столько, сколько надо, только чтобы следов не было. И папа той же ночью тайком зарезал штук пять своих овец, а также несколько уток и гусей, чтобы нам было что зимой покушать. Как раз начался сильный буран, отец обрадовался, потому что снег повалил очень густой. Он запряг лошадь, мы все — мама, моя старшая сестра и я — помогли отцу загрузить всю забитую живность в плетёную кошёвку.
Было уже два часа ночи, когда папа выехал со двора. Мы тихо проехали через переулки к речке, а там по заснеженному льду — к водяной мельнице. Там работали и жили папины знакомые, бедные люди, у них было всего несколько коз. Папа их разбудил, поговорил с ними, и мы все вместе перетаскали бараньи туши и мешки с забитой птицей на мельницу и спрятали там, чтобы они замёрзли. В эту ночь папа ещё раз съездил на мельницу, увёз туда и спрятал ещё и семь мешков зерна. А буран занёс все следы от саней. Так папа обеспечил свою большую семью на эту зиму.
Шагом марш в колхоз!
Скоро папа и старшая сестра стали ходить на работу в колхоз. Они и другие, кого записали в колхоз, строили ферму для дойных коров и загоны для лошадей. А для кошар и птичника материала у них не было, и потому овец и птицу пока под отчёт оставляли у хозяев. И так незаметно наступил новый, 1931-й, год.
Ближе к весне в одно из воскресений в мечети назначили общее собрание. На него пошли папа с мамой и старшая сестра Асия. Их не было до самого вечера. Первой пришла мама, вся измученная и заплаканная, затем и папа. И мы узнали, что в этот день из нашей деревни в район увезли сорок семь человек — тех, кто отказался записаться в колхоз. Мама нам ещё рассказала, что папу предложили в бригадиры строителей и за него все голосовали. Потому что все знали, какой он грамотный и спокойный человек и на все руки мастер. Папа знал русскую грамоту, ещё до революции учился у одной русской семьи. Во время революции и Гражданской войны он служил с 1917 по 1921 год, строил в Сарапуле бетонный мост через реку. Как он рассказывал, всего их занято на этом мосту было двадцать семь солдат. Однажды их очень сильно обстреляли из пулемёта белые, и тогда восемнадцать человек из них убили, а папе прострелили шапку. Мост этот они сдали за год и восемь месяцев — в два раза быстрее, чем планировалось; за это папу даже наградили какой-то медалью. И потому папа наш был уважаемым человеком. Сделали колхозными начальниками и двух маминых братьев — Сагдиевых Сахибутдина и Сайфутдина.
Как нас раскулачивали
Снова пришла весна. Уже закапало с крыш, на улицах стало грязно. Как-то папа приехал с работы и сказал, что ферма построена и для неё вот-вот должны забрать скот у тех, у кого всё описали, в том числе и у нас. И скоро к нам домой поздно вечером пришли шестеро — четверо военных и двое наших деревенских, братья из самой бедной семьи, в которой было девять детей. Они жили на самом отшибе, у них дома не было даже забора, вот так они жили, без всякого своего хозяйства, всегда пасли чужой скот. А сейчас пришли забирать наше.
Один из братьев, его звали Муксин, потянул на себя с нас, маленьких, одеяло (мы, дети, все спали вместе на деревянных полатях под одним большим одеялом). Папа спросил, зачем он это делает. Муксин сказал, что теперь у них праздник, потому что они первыми записались в колхоз, и почему его дети должны спать почти голыми? А его брат, у него в руках было ружьё со штыком, увидел на вешалке папину каракулевую папаху — её папе прислали из Джелалабада в 1930 году братья, а нам — детские пальто и летнюю обувь. Он прямо штыком подцепил эту папаху, снял с себя свою старую дырявую шапку, бросил её под ноги и надел папаху.
Кроме того, у нас забрали из дома часы с кукушкой, один из трёх самоваров, две перьевые подушки, фетровые «чёсанки» с лакированными головками и галошами, пальто с каракулевым воротником, ещё что-то, я всё не помню. Всё это связали в узлы, папа запряг лошадь, и они повезли наше добро в колхозную контору. Когда папа вернулся, то сообщил: завтра будут забирать в колхоз коров и лошадей, а маленьких телят и баранов оставят до лета, потому что для них пока нет места. И я случайно увидела, как папа, когда вечером вышел управляться по двору, обнял Звёздочку за шею и молча плакал. Потом он пошёл на колхозное собрание, с которого вернулся уже поздно вечером. После ужина он рассказал, что ему поручили отвечать за кузницу и две мельницы — водяную и ветряную. Мама испугалась: «Как же ты один будешь на трёх работах?» — «Да ничего страшного,— сказал папа.— Как-нибудь справлюсь». А Асия рассказала мне потом, что за папу голосовала вся деревня, а председатели колхоза и райисполкома поздравили его.
Первый раз в первый класс
А колхоз уже вовсю работал. Доили коров, папа, как бригадир, молоко принимал и отправлял на сепаратор. Каждое утро специально выделенная машина с вооружённым охранником ездила по всем окрестным деревням — Альметьево, Новая Амзя, Русская Амзя, забирала сливки во флягах и увозила на маслозавод в Селенгуш. Там делали масло, творог и отправляли в Чистополь. Всех собранных у людей птиц — уток, гусей, кур — отвезли в чувашскую деревню Турдалуф, там есть озёра, вот там и построили птицеферму. А все, кто смотрел за птицей (туда отправили и мою четырнадцатилетнюю сестру Асию), жили там же, в специально построенном общежитии. Всего там работало тридцать семь человек из нашей деревни. Мама для всего колхоза дома пекла хлеб, я ей помогала — смазывала формы, растапливала печь. За день мы делали по две выпечки хлеба. И нам в день на двоих выписывали пять с половиной трудодней — полтора на меня, остальные на маму. Папа молол муку, дробил зерно на корм скоту.
Первого сентября 1932 года я пошла в школу (двадцать четвёртого июля мне исполнилось шесть лет). У меня был красивый ранец, который мне прислали из Джелалабада наши родственники, на мне было красивое платье, в косах — красная лента, голову я повязала шёлковой косынкой. Школа была в бывшем байском доме: на первом этаже — детский сад, куда я отвела наших троих малышей, а классы — на втором этаже, куда я и поднялась. Там стояли большие столы, скамейки, за которыми сидело много детей, некоторые были совсем большими — по десять-двенадцать лет. Дети стали смеяться, когда меня увидели, такую маленькую. Рассмеялась и учительница. Это была двоюродная сестра моей мамы Марфуга-апа, она приехала из Казани.
«Как тебя зовут?» — спросила она, не переставая улыбаться. «Вы что, меня не помните? — обиделась я.— Вы в прошлом году гостили у нас, у вас ещё две девочки-двойняшки, и я с ними нянчилась, когда вы ходили по гостям. Я помню, как их зовут: Рева и Люция».— «Конечно, я тебя помню, ты же моя племянница,— сказала учительница.— Но дело в том, что тебе ещё рано в школу. Вот сколько тебе лет?» Я ответила»: «Шесть лет».— «Ну вот, ты ещё совсем маленькая, иди домой».— «Но я умею считать, писать и читать, меня папа научил»,— продолжала я настаивать. «Нет, тебе ещё рано»,— сказала она, отвернулась к доске и что-то стала писать мелом.
Я вернулась домой вся в слезах. Папа как раз приехал с работы на обед. Он выслушал меня и даже не стал кушать, а сел на лошадь и поехал к директору школы Юнису-абый, который был его двоюродным братом. Его не было долго. Вернулся папа довольным. И пока мыл руки, сказал мне, что завтра я могу идти в школу — директор и учительница согласились принять не только меня, но и других моих сверстниц, которым не исполнилось ещё семи лет,— Гаршию, Минжамал, Гульжамал и Запару. Нас посадят за самую первую парту. Я от радости стала прыгать и смеяться.
Тетрадок у нас в первый год не было, и учительница на каждый урок давала всем по одному чистому листку бумаги: на первой странице мы писали то, что проходили в школе, на второй выполняли домашнее задание, а потом все эти страницы сшивали. Нас было восемнадцать учеников в этой новой советской школе, и учились мы на татарском языке, писали латинским шрифтом. А до этого дети учились в мечети, у муллы.
Готовимся к голоду
Началась зима 1932–1933 года, какая-то малоснежная и ветреная. Школьная повариха Хадича-апа говорила, что это недобрая зима, земля вся чёрная лежит и потрескавшаяся от мороза, и потому лето тоже будет нехорошее.
В школу привезли большую ёлку, стали её наряжать, а также готовить концерт. Когда один раз я пришла из школы, папа сказал, что надо будет пойти в лес — собирать жёлуди. «Зачем?» — удивилась я. Папа сказал, что надо готовиться к голоду. Вон уже скоро Новый год, а снег ещё ни разу не выпал. Такая же зима была в 1921 году, и тогда у нас вымерло полсела. А наша семья тогда (папа, мама, моя сестра Асия и ещё восьмимесячный грудной братишка), спасаясь от голода, когда все припасы уже были съедены — и сушёное мясо, и мука из желудей,— и ещё две такие семьи заколотили свои дома, погрузилась на телеги и отправилась на Урал. Ехали в Пермскую область. Как в какую деревню заезжали, мама брала на руки грудного братишку, рядом шла маленькая Асия, они стучались в каждый двор, плакали и просили милостыню. Кто-то давал, а кому-то и самим есть было нечего. Так на двенадцатый день наша семья добралась до Перми. Но в город их не пустила милиция, там была холера. И тогда наши потихоньку вернулись обратно. Как они тогда выжили, только одному Аллаху известно.
На следующий день мы — папа, я и брат Акрам — пошли в лес, с собой взяли тачку, грабли и четыре мешка. В лесу снега не было, и под большими дубами толстым слоем лежали жёлуди. Мы спугнули диких кабанов, которые их с хрустом и чавканьем ели, и стали набивать мешки. Я раскусила один жёлудь, начала жевать, но мне не понравилось. А папа сказал, что жёлуди так не едят. Их сначала прожаривают в горячей печке, потом, когда они полопаются, шелушат и толкут в ступе. Потом прокаливают в горячей печке ещё раз, а потом уже мелют на жерновах, смешивая с семенами лебеды, льна, конопли — у кого что есть, а можно ещё добавлять сушёные семена конского щавеля, крапивы, лопуха и ревеня. Вот из этой муки потом и пекут лепёшки. Молодую дубовую кору тоже сушат, перемалывают, смешивают с молотыми желудями и из этой крупы варят кашу на молоке. Пока папа рассказывал всё это, мы набили желудями все четыре мешка. Папа даже снял с себя брюки, а сам остался в домотканых подштанниках, и брюки его мы тоже заполнили желудями. А всего в тот день мы за два раза привезли домой восемь мешков желудей и надрали много коры. И следующие несколько дней тоже ходили в лес и ещё несколько мешков желудей и коры заготовили и насушили.
Но не только мы одни такие умные оказались — вся деревня подчистила все леса вокруг. Так же делали жители и соседних деревень, потому что люди боялись неурожая и голода.
На подножном рационе
Снег пошёл только в январе 1933 года. Шёл он всего часа полтора, но так и не накрыл чёрную землю — подул резкий ветер и унёс весь снег. Потом снег выпадал за всю зиму всего ещё два раза, и его также уносило ветрами. Пришла весна, она была сухая, дождь накрапывал всего пару раз. В мае начали пахать сухие колхозные поля, но из-за поднимавшейся пыли тракторов не было видать.
Когда сажали колхозную картошку, люди на лошадях в бочках привозили воду и поливали каждую лунку; так же, с поливом, сажали её и на домашнем огороде. А дождей нет и нет, стояла страшная жара. Пришлось картошку раз в неделю поливать. Когда она наконец взошла, поливали её уже через день. Речка наша начала сохнуть. Но по берегам её ещё зеленели камыши, а так как в полях и на лугах вся трава выгорела, бедные колхозные коровы толпились у речки и ели камыш. Он был грубый, с плоскими острыми листьями, и от этого коровы возвращались домой с окровавленными губами. Все, кто был свободен, выходили на полив колхозных бахчей. Скоро они зазеленели. Первый сильный дождь в том году пошёл только в ночь перед моим днём рождения, двадцать пятого июля. Мне исполнялось уже восемь лет.
Жили мы тяжело, голодно, сена для скота не было, все луга выгорели под солнцем. Корову кормили запаренным камышом, сдобренным комбикормом (папе удавалось принести его с мельницы); уже начали снимать с крыш солому. Всех колхозных овец отправили в Казань на мясокомбинат, потому что кормить их было нечем. Люди подъели все свои колхозные припасы и начали бедствовать. Помню, когда по весне и в начале лета всё было ещё зелёное, мы, дети, вместе с мамой рвали на огороде крапиву, ревень, лопухи, мама всю эту траву промывала, потом, ошпарив, мелко крошила, клала в казанок и варила, добавив туда молотые орехи или какую-нибудь крупу. Ну, ещё молоко наливали в такой «суп».
Мы, школьники, с нетерпением ждали, когда начнётся учёба, потому что в школе два раза в день кормили — утром и в обед. Хотя у нас были корова, куры, да что толку — с нас исправно начали брать сельхозналоги. Обычно утром мы сдавали всё вечернее молоко, по деревне ездили специальные сборщики. За лето также надо было сдать с каждого двора по сто яиц, по три килограмма шерсти.
Едем в Баку!
В колхозе на мясо пустили тридцать коров — потому что их нечем было кормить, да и колхозникам нечего было есть. Нас в школе, правда, продолжали кормить: на завтрак каша, чай с молоком, кусок хлеба с повидлом, в обед мясной суп, на второе какая-нибудь каша. Пошёл в первый класс и мой младший братишка Акрам (его уже учили на русском языке, а я как начала, так и продолжала учиться на татарском). Приближался новый, 1934-й, год, но снега также почти не было.
Папа разжился двумя мешками муки — ржаной и пшеничной. Но всё равно мы жили впроголодь, так как того, что нам давали на трудодни, и своих продуктов на семью из пятерых детей и троих взрослых (да ещё родители всегда делились с родственниками, жившими беднее нас) никак не хватало.
Летом пришло ещё одно письмо — от папиного двоюродного брата Габдуллы из Баку (там же жили ещё три семьи из нашей деревни, они уехали из Татарии ещё в двадцатые годы, да ещё двенадцать семьей уехали в Чимкент и Ташкент), он звал нас жить в Азербайджан. Писал, что здесь много работы, хоть на заводах, хоть на овощных и фруктовых базах. Родители всё чаще говорили на эту тему. Они понимали, что впереди нашу деревню опять ждал голод, работа за «палки» (так называли трудодни) и беспросветная нужда. Люди потихоньку начали разъезжаться кто куда. В соседней деревне полдеревни уехало в Самарскую область.
Как-то я пришла из школы, мама и сестра Асия в это время в мастерской ткали кули для колхоза из рогожи на станке, сделанном папой. Я переоделась и только хотела им помочь, как пришёл папа. Он взял серп, сказал нам: «Бросайте работать!» — и как полоснёт лезвием по уже почти сотканному рогожному полотну, и разрезал его пополам. А потом разломал станок (он же был очень простым и деревянным) и порубил его на дрова.
Сестра с мамой закричали: «Ты что, с ума сошёл?» А папа говорит: «Всё, хватит, на днях уедем в Баку. Иначе все перемрём с голоду: ещё и половины зимы не прошло, а у нас уже ни картошки, ни зерна...» Мама говорит: «На что же мы уедем? У нас ведь нет денег». Папа ответил: «Продадим корову с телёнком — это будет нам на билеты, а двух баранов отдадим за справки (из колхоза тогда никуда без расчётной справки из сельсовета выехать было нельзя: потом по этой справке взрослым выписывали паспорта, детям — метрики).
Как сказал, так и сделали. Продали корову с телёнком, ещё какие-то деньги собрали нам наши родственники, выправили документы. Это было зимой 1934 года. Собрались и поехали на станцию Нурлат на двух кошёвках. Шестьдесят пять километров ехали полторы суток. На улице был сильный мороз, но нас, детей, накрыли тулупами, и мы не мёрзли.
В Нурлате мы всей нашей большой семьёй в одиннадцать часов утра погрузились в поезд. Ехали мы, как мне показалось, очень долго, а когда в окно вагона увидели много воды без противоположного берега, папа сказал, что это Каспийское море и мы подъезжаем к Баку. Поезд проехал через длинный мост, и мы оказались в городе. На вокзале было много людей, они мне все показались чёрными, не такими, как мы, и женщины были одеты в длинные чёрные одежды, а их лица были закрыты чёрными же масками (потом я узнала, что это паранджа).
Хаширазах-эфенди и другие
Нас встречали дядя Габдулла и папин троюродный брат Хади. Вышли с багажом на остановку, сели в большой автобус и поехали за город. Он довёз нас до самого места, где жили наши родственники,— в посёлок Бильбиля, в сорока километрах от Баку. Посёлок был большой, здесь до тридцатого года, говорят, было четыре мечети. Потом минареты разломали, две мечети отдали под школы, а из третьей и четвёртой мечетей (они были рядом) сделали ткацкую фабрику, там ткали марлю, белую бязь, иногда махровые полотенца, всё это продавали в своих же киосках.
Там, куда нас привезли, стояло несколько одноэтажных домов за высоким забором с большими воротами. Дядя Хади постучал в ворота, залаяли собаки, ворота со скрипом открылись, и со двора на улицу высыпала куча детей в сопровождении старого седого человека.
Когда папа с ним поздоровался и заговорил, а старик начал ему отвечать, оказалось, что я его понимаю. У этого деда, звали его Хажиразах-эфенди (мы, дети, звали его Хажи-бабай), приехавшего сюда из Башкирии уже давно, оказалось четыре жены, от них — четыре дочери, семеро сыновей и три внука. Они, как сейчас говорят, хорошо устроились, все работали в торговле, а ещё у них был огромный сад, фрукты с которого эта семья выращивала для продажи за границу и сама же вывозила — по морю в Иран и дальше.
Он и дядя Габдулла с дядей Хади показали, где нам жить. Это оказался отдельный дом во дворе, рядом с ещё несколькими другими, где жили семьи саратовских татар (как я потом узнала, всего Хажи-бабай держал одиннадцать семей квартирантов), с большой комнатой и кухней, с печами для отопления и приготовления еды. Во дворе ещё была большая баня, водопроводные краны. Печи были и простые, топились дровами, и газовые, одна большая газовая печь стояла прямо во дворе, там же был тандыр для выпечки пресных лепёшек — чуреков. Хозяева ещё подарили нам разную посуду, чтобы было в чём готовить. Мама прослезилась и сказала, что когда мы обживёмся и начнём зарабатывать, то отблагодарим. Конечно, мои родители должны были платить за проживание в доме, и они платили, когда начали зарабатывать, но сколько — не помню.
Жизнь в Бильбиля
Там, где мы жили в Бильбиля, кругом были сопки, внутри которых был камень-плиточник. Он лежит слоями, добывать его можно с помощью простого топора и лопаты. Мы (я, Асия, Акрам) подносили эти камни, а когда папа приходил с работы, он складывал из них стены, скрепляя их цементным раствором,— строил для нас дом. Построил уже почти половину, как ему на работе на ногу упало бревно. Папа почти два месяца лежал в больнице, а мы за это время наносили большую кучу каменных плиток, из которых и достроили потом свой дом.
Стояла страшная жара; мы спасались тем, что пили без конца прохладный виноградный, яблочный и айвовый сок, который хранился в трёхлитровых банках в подвале у хозяина. Там же много хранилось пересыпанных песком фруктов — яблоки, инжир, и нам разрешали их брать сколько угодно. Питались обычно большим количеством молочных продуктов — брынзой, творогом, варили бешбармак, пекли чуреки, жарили баурсаки, так же, как дома, лакомились чак-чаком, пили чай с мёдом. Здесь я впервые попробовала бананы — их в Баку привозили по Каспию.
А ещё мы ели осетров, их тогда продавали много и недорого. Вообще, здесь так всё перемешалось, что непонятно было, где татарская, а где азербайджанская кухня. Ведь татар в Баку тогда жило очень много — и из самой Татарии, и саратовских, и из других областей. И здесь мы уже не голодали, и у папы, и у мамы была работа, за которую они получали деньги: папа ездил в Баку на трамвае на какой-то мебельный комбинат, сестра Асия работала на сажевом заводе, мама — на фруктово-овощной базе.
Удар за ударом
Но горе достало нас и здесь. Заболела чёрной оспой и умерла моя восьмилетняя сестрёнка Разия (а всего весной 1937-го в нашем посёлке умерло тринадцать детей в возрасте от двух до десяти лет). Наверное, заразилась в озере Бильбиля, где купались все поселковые дети. Когда её привезли из больницы, у неё на теле были чёрные пятна, и я её вообще не узнала, а она ведь только четыре дня проболела. У нас объявили карантин, всем давали какие-то лекарства, делали уколы, и никто больше не заразился.
Из деревни пришло сразу три письма — от бабушки, тёти Васили и дяди Закира. Новости были такие. В ту зиму, когда мы уехали, был страшный голод. В нашей деревне умерло около ста человек, их складывали в амбары и весной хоронили в общих могилах по двадцать — двадцать пять человек, при этом почти у всех были срезаны куски мяса с рук, ягодиц, ног — похоже, что кто-то ещё зимой это мясо варил и ел. Четверть села разъехалась, как и мы, кто куда. Лишь к маю стало полегче, когда откуда-то прислали зерно — по одному килограмму на трудодень. Потом отсеялись, потом задождило, и травы пошли в рост; людям, у кого не осталось коров, дали по телёнку на семью, во дворах опять появилась птица...
А у нас всё шло своим манером. Мы помогали семье Хажи-бабая убирать сад. Он был такой огромный, что в нём можно было заблудиться, как в лесу, и охраняло его много людей с ружьями!
Мы только до обеда три машины загрузили яблоками, после обеда ещё две, всего сто шестьдесят больших ящиков. В саду были беседка для отдыха, дом для ночлега, была даже баня, а ещё прохладный каменный подвал с большими бутылями с соком (я насчитала девять видов), двенадцать больших деревянных бочек с вином, и на каждой написано, в каком году поставили. И ведь не у одного Хажи-бабая был такой сад — у многих, живущих в Бильбиля, были большие сады.
Мы в саду работали тем летом четыре раза по четыре дня подряд, и я уже перестала считать ящики с фруктами, которые мы, дети, рвали с деревьев и раскладывали в ящики, а взрослые грузили их в машины. Тем же летом над Баку часто стали летать самолёты — шли учения со стрельбой, по улицам маршировали военные и милиционеры с противогазами на лицах, и люди говорили, что это не к добру, скоро должна начаться война.
И тут нас сваливается ещё одно горе: не проходит сорока дней после похорон Разии, как умирает другая моя сестра, Охра, от солнечного удара.
Я не могу найти таких слов, как мы все переживали, плакали. Похоронили Охру рядом с Разией. Папа сказал, что ещё год побудем в Баку, заработаем немного денег и уедем обратно в Татарию. Всё здесь было хорошо, и работа была, и еды вдоволь, фруктов, но страшно было оттого, что часто умирают маленькие дети. У того же Хажи-бабая, как он ни жил богато, умерло трое детей от первой жены, у второй его жены умерли близнецы.
...И он схватился за кинжал
Шёл февраль 1939 года, мы прожили в Баку уже шесть лет. Мы все мечтали поскорее вернуться в Татарию. Папа говорил, что скоро у нас хватит денег, чтобы дома построиться на новом месте, купить скот и зажить на славу. Мы потихоньку начали готовиться к отъезду. Домой решили плыть по Каспийскому морю на корабле.
Пошли слухи, что скоро в Баку начнут раскулачивать зажиточных людей, не пройдёт это и мимо Хажи-бабая. Он стал втихомолку забивать скот, раздавать мясо по знакомым. Дал и нам несколько бараньих туш, и папа засолил их в бочки и спрятал в погреб, туда же спрятал посоленных осетров.
Как-то ночью мы проснулись от выстрелов. Оказывается, к Хажи-бабаю приехали милиционеры. Они искали его сыновей (как оказалось, у них был свой пароход, и они на нём плавали в Иран за контрабандой).
Усадьбу Хажи-бабая охраняли четыре большие собаки. Одна из них сорвалась с цепи и кинулась на чужаков, и один милиционер застрелил её. А Хажи-бабай не стерпел и одним ударом большого, как сабля, кинжала (у него он всегда висел на поясе) снёс этому милиционеру голову.
Хажи-бабая повалили на землю, избили, а затем надели на него наручники и увезли на машине. А в доме у него устроили большой обыск, папу и других квартирантов, живущих во дворе Хажи-бабая, допросили, где можно найти его сыновей. Никто, конечно, ничего не знал. Потом милиционеры объявили, что теперь у Хажи-бабя ничего своего нет, всё государственное — и его сад, и дома, и бани, и скот. Они уехали, но в доме оставили засаду, всё ждали сыновей Хажи-бабая — видать, сильно те навредили советской власти.
Ещё через несколько дней прямо во двор Хажи-бабая заехали четыре грузовика; милиционеры загружали их добром, которое выносили из дома,— ковры, сундуки, мебель, посуду (во дворе в это время варилось на газовой плите мясо в двух больших кастрюлях — их тоже забрали вместе с мясом). Младшая жена Хажи-бабая Эмина-апа очень громко плакала.
Потом милиционеры сказали, чтобы она собиралась и поехала с ними к мужу. «Возьми харчи для него»,— сказали они. «А что такое харчи?» — спросила Эмина-апа, плохо понимающая по-русски. Ей сказали, что это еда. Я стояла рядом и всё это слышала. Эмина-апа дала мне денег, сумку и попросила быстренько сбегать в магазин, купить чуреков, пряников, чего-то там ещё.
Я всё это купила, и когда уже подходила к воротам, увидела, что к дому едут на своей машине старшие сыновья Хажи-бабая Исламбек и Каирбек. Я закричала им, чтобы они уезжали. Они услышали меня и остановились. Я всё рассказала, что случилось. Исламбек поблагодарил меня, и они быстро уехали. И больше их никто не видел, как и других пятерых сыновей Хажи-бабая,— они как сквозь землю провалились. Скорее всего, они уехали за границу, потому что так же исчезли их суда, на которых они возили на продажу фрукты.
Собираемся домой
Папа подал на расчёт, и ему оставалось работать месяц. Родители закупали подарки, чтобы увезти с собой в Татарию и порадовать родственников. Асие, мне и Акраму купили зимнее пальто, зимние сапожки. Папа с мамой тоже хорошо оделись. Папе купили пальто с каракулевым воротником и каракулевую же шапку, хромовые сапоги. На ногах мамы были мягкие, расшитые узорами кожаные сапожки с калошами (в Баку все женщины ходили в таких). «Не зря мы здесь трудились шесть лет, всё у нас теперь будет, слава Аллаху,— сказал папа.— Вот только очень жалко, что оставляем здесь наших дорогих девочек Разию и Охру».
А путь предстоял долгий: на корабле из Баку до Астрахани, потом на пароходе по Волге до Самары, оттуда поездом до Нурлата, а там уже рукой подать, всего шестьдесят пять километров... Мне так не терпелось скорее отправиться в путешествие, что я однажды сразу оторвала от календаря два листочка. Папа меня поругал, сказал, чтобы я больше не трогала, и так осталось недолго до отъезда — всего одиннадцать дней. Был уже июнь. И тут с мамой случилось несчастье. Она утром торопилась на трамвай, чтобы на работу поехать. А из-за угла выехала машина и ударила маму. Мама упала и потеряла сознание. Это видел милиционер, он заставил водителя погрузить маму в машину, и её увезли в больницу в Баку. Оказывается, мама была беременной уже два месяца, а из-за этого удара машиной и испуга у неё случился выкидыш. Это были двойняшки, мальчик и девочка.
Папа, когда приехал в больницу и узнал, что случилось, чуть не задушил того шофёра — он стоял в коридоре в наручниках. Милиционер удержал папу. А шофёр плакал и всё просил, чтобы его не отдавали под суд: у него было семеро детей, и один из них безнадёжный калека, передвигается только на инвалидной коляске. Маму оставили на несколько дней в больнице, а папа привёз этих крохотных мёртвых мальчика и девочку в коробке домой, обмыл их с моей сестрой Асией в бане и похоронил рядом с Разией и Охрой. Так на кладбище в Бильбиля навсегда поселились уже четверо членов нашей семьи.
В октябре мы всё же окончательно собрались и поехали на пристань — грузиться на корабль. Он был очень большой, трёхпалубный, я таких сроду не видела. Народу на пристани собралось очень много — наверное, тысячи людей. Все с вещами, багажом. Посадка шла очень долго, у всех ведь проверяли билеты, документы. Когда мы наконец оказались в своей каюте на второй палубе, мама очень сильно расплакалась. Папа спросил, в чём дело. А мама сказала, что плачет по всем детям, которые навсегда остались в бакинской земле. Потом корабль дал сильный гудок и потихоньку отчалил от берега.
На родной земле
В Астрахани с нашего корабля мы пересели на речной пароход и на нём по Волге доплыли до Самары, а там погрузились на поезд и доехали до своей станции Нурлат. В Нурлате нас уже ждали два маминых брата, Сайфутдин и Сахибутдин, они приехали на двух пароконных повозках. Когда стали переносить багаж в повозки, братья удивились: «О, как много у вас сундуков, чемоданов, бочек, мешков, ящиков. Видать, хорошо разжились в Баку?» А мы привезли с собой, наверное, с полтонны груза. Это были два центнеровых сундука со всяким добром, три чемодана, три бочонка с солёной осетриной и мясом и два мешка с сушёными осетрами, два больших ящика, в которых были четырнадцать трёхлитровых банок с разными вареньями, две десятилитровых оплетённых бутыли с виноградным вином.
На вторые сутки пути, после ночёвки в Мамыково, показалась наконец окраина нашей родной Амзи, мост деревянный через речку, дома знакомые, старики сидят на завалинках, все нас узнают, здороваются. А вот и наш дом. Из калитки с криками, плачем выбежала Василя-апа, папина сестра, она все эти без малого шесть лет жила в нашем доме. Всё, приехали. Это было пятого ноября 1939 года.
А вечером к нам потянулись гости — всем было интересно посмотреть на нас, послушать, как мы жили в далёкой стороне. Пришла и моя двоюродная сестрёнка Гаршия, с которой мы так дружили, пришли пять моих одноклассниц и сказали, что завтра вечером будут репетировать концерт к празднику и наша учительница, Мярфуга-апа, передала, чтобы я тоже приходила.
Утром мы с сестрой побежали в школу. Все сказали, что я очень изменилась, повзрослела. Учительница спросила, училась ли я в Азербайджане. Я сказала, что нет. А вот Акрам учился в Баку с первого класса в русской школе, и сейчас он может продолжать учиться в седьмом классе. А мне надо было садиться за парту с второклассниками. Мне же уже было четырнадцать лет, и потому вовсе не хотелось сидеть вместе с малолетками.
Я так и сказала учителям: «Писать, читать, считать умею — мне этого хватит». Но поучаствовать в концерте не отказалась. В тот же день выучила стихотворение, которое мне задали, и прочитала его на праздничном концерте.
Я была одета во всё новое, «городское», сильно отличалась от своих сверстниц, выглядела взрослой, и мне хлопали особенно дружно. Ну а когда мы с братом Акрамом ещё и станцевали азербайджанский танец «Кыз куву» (догони невесту) — научились в Азербайджане, при этом я была в парандже, Акрам в кавказской папахе, с деревянным кинжалом за поясом,— в зале все не просто хлопали, а кричали и свистели, так мы им понравились. Потом я ещё и одна станцевала азербайджанский танец, и опять мне все сильно хлопали. На другой день у нас был праздничный обед по случаю нашего возвращения, после которого папа раздал всем родственникам богатые подарки. Все гости остались довольны.
Но вот праздники кончились. Папу опять пригласили работать на колхозные мельницы, водяную и ветряную. А ещё он решил заняться строительством нашего нового дома — нам не нравился старый участок, весь глинистый, всегда на нём после дождей мокро и грязно, на огороде всё плохо растёт. Папе разрешили взять новый участок в восемнадцать соток на берегу речки, он хотел весь его обсадить деревьями, чтобы корни держали землю и во время дождей не размывало бы огород.
За мной ухаживают!
Девятого ноября, утром, к нам приехали на двух лошадях семь человек папе в помощь, подъехал и трактор (они тогда были с железными колёсами). К обеду участок на новом месте был уже вспахан. По краям огород обложили дёрном, травой вниз, и утоптали. Огород также обсадили тальником, из леса привезли спиленные стволы деревьев под сваи, для срубов. Поставили срубы под дом, амбар, баню. Тут тракторист Харис, совсем молодой ещё парень (он сразу начал на меня посматривать, когда мы вернулись из Баку), говорит мне такие слова у речки, где он умывался после работы, когда я подала ему полотенце: «Райса, я весной уйду в армию. Можно, я тебе писать буду?»
Мне тогда ещё пятнадцати не было, и я ни о чём таком ещё и думать не думала. Хотя Харис мне нравился: и симпатичный, и тракторист, а тогда трактористов в деревне очень уважали, как вот в наши дни уважают лётчиков. Я ему ответила, что там посмотрим, мне ещё рано об это думать. Может, и напишу. Харис очень обрадовался, поцеловал свою ладонь и дунул с неё в мою сторону. Я тогда ещё не знала, что это был воздушный поцелуй.
Уже наступил декабрь. Дом нам строили очень быстро и дружно. Сруб ставили сразу шестнадцать человек, уже подвели его под крышу. Пришла Василя-апа, принесла телеграмму: из Красной Армии в отпуск едет домой Исхак, папин младший брат и мой дядя. Папа сказал, что вечером сходит к председателю колхоза и попросит лошадь, чтобы встретить Исхака в Нурлате. И тут пришёл мамин брат Ильяз. Он был какой-то не в себе и сказал папе, что началась война с финнами и что Исхак может домой не попасть: он ведь закончил офицерские курсы и стал младшим лейтенантом, и его могут вернуть обратно в часть из Челябинска, откуда он дал телеграмму во время пересадки.
Папа сказал, чтобы он не боялся сам и не пугал других. Подумаешь, какие-то финны повоевать захотели. Вот и получат что просят. Они с Ильязом через день поехали в Нурлат за Исхаком. А на другой день, семнадцатого декабря, к вечеру, со стороны Альметьево налетел сильный снежный буран. Всё сразу покрылось снегом. Мы испугались: как же доедут домой наши мужчины из Нурлата? Они же на колёсной повозке. И тут со двора послышался лай. Приехали папа с Ильязом и Исхаком! Они сказали, что еле добрались, их буран накрыл в Селенгуше. Все стали обнимать, целовать Исхака. Я его даже не узнала. Он стал такой взрослый, ведь ему было уже двадцать шесть лет, плечистый, с усами, очень похож на своего отца Амирхана-абый. Форма ему очень шла. Исхак сказал, что у него есть и пистолет, но его у него на время отпуска забрали под расписку в Мамыково в военкомате. А мне он сказал, что я очень выросла и стала настоящей невестой; я даже покраснела.
И никто тогда ещё не знал, что наша мирная жизнь, которая только начала налаживаться, скоро рухнет: всего через полтора года начнётся страшная война, и на ней погибнут и Харис, и Исхак, и многие другие мои односельчане; и опять будут голод, холод, новые тяжкие испытания...
Первая мобилизация
Двадцать третьего июня из райцентра Мамыково к нам в Старую Амзю приехал военкоматовский офицер, они вместе с председателем провели общее собрание колхозников, на котором и рассказали, что началась война. Тот, что из военкомата, сказал, что он привёз с собой повестки, мужчины с восемнадцати до сорока пяти лет будут мобилизованы в армию.
А кроме того, зачитал приказ, что из нашей деревни мобилизуют на оборонные работы двадцать одного человека парней и девчат с шестнадцати лет, строить вторую железнодорожную линию от Ульяновска в двух направлениях — до Москвы и на Урал. Это нужно, чтобы везти на фронт технику и войска, а с фронта раненых, чтобы железная дорога работала безостановочно, чтобы поезда не ждали, когда проедут встречные составы.
Мобилизовали также взрослых в возрасте от сорока пяти до пятидесяти лет. Стали зачитывать списки мобилизованных: Амирханова Майра, Баталова Асыльбикя, Гатина Райса... Когда зачитали моё имя, мама и папа сразу крикнули: «Как Райса? Она же совсем девчонка, ей же ещё нет шестнадцати».— «Через месяц исполнится,— сказал военный начальник.— Так что тоже попадает на оборонные работы. А кто будет отклоняться или захочет скрыться, будет считаться дезертиром, и того посадят на пять-семь лет».
На колхозной площади, где проходило собрание, поднялся крик, плач. Да, по годам я была ещё совсем девчонкой, но прекрасно понимала, что с наступлением войны детство моё закончилось, как и у всех моих подруг.
После собрания все разошлись по домам, многие — чтобы готовиться в дальнюю дорогу. Папа сказал, что надо бы быстро разобрать старый дом на дрова, пока он дома, а то, не дай Бог, его тоже мобилизуют. А этих дров года на три может хватить.
Мама испугалась: «Неужели война так долго будет идти?» — и заплакала. Папа как мог успокаивал её. А двадцать седьмого июня 1941 года бригадир принёс мне повестку и сказал, что завтра до обеда надо быть уже в Мамыково, на военной комиссии.
В этот же день повестки получили и мои сродные сёстры Гаршия, Гульжамал, Минжамал... Мама собрала меня в дорогу; я только чай попила, как у нашего дома остановилась машина с крытым кузовом.
Я простилась с родными (папы дома не было, он в тот день был на работе — на мельнице), взяла сумку с продуктами, которые мне в дорогу сготовила мама, села в кузов, и машина поехала к конторе. А там уже полно народу, и папа на велосипеде подъехал с мельницы, чтобы успеть проводить меня. Все, кто должен был ехать на комиссию, двадцать один человек, поднялись в кузов, и машина тронулась...
Комиссию проходили в районной больнице, всех признали годными. Сопровождающий нас офицер сказал, что сегодня же нас отвезут домой, дадут два дня на сборы и проводы — и снова в путь, теперь уже в Нурлат, на поезд, который повезёт нас в Ульяновск.
Строим железную дорогу
И вот нас на поезде привезли в Ульяновск, здесь пересадили на большие военные машины (было много других девчат и парней, из других районов), по пятьдесят человек в каждую, и привезли куда-то в безлюдное место.
Высадили прямо на краю ржаного поля, а вокруг стояло много больших палаток, в каждой по тридцать пять деревянных коек с соломенными матрасами и ватными подушками, с синими одеялами. Мы заняли каждый свою койку, нас познакомили с нашими начальниками. Начальником той группы, в которой была я (в основном все девчонки-татарки из двух деревень), был мужчина лет сорока, он зачитал наши фамилии по списку — так познакомился со всеми. Себя он назвал Иваном Григорьевичем. Поскольку в нашей группе по-русски хорошо говорила только я, то была у него как переводчик. Он отдавал все распоряжения через меня.
В первый же день после обеда нас повезли от нашего лагеря за десять километров. Здесь нам дали лопаты и показали, как готовить насыпь под железнодорожное полотно: становились с обеих сторон отведённой линии, рыли кювет и землю бросали в середину, а потом разравнивали ручным катком. Затем на эту насыпь ещё сыпали щебень и утрамбовывали катками.
А затем укладывали шпалы — по двое становились на каждый конец тяжёлого и вонючего, чем-то пропитанного бруса, от запаха которого кружилась голова, несли на верёвках на путь и укладывали на строго отмеренном расстоянии. Иван Григорьевич назначил меня звеньевой (я ведь и в колхозе была звеньевой). Я записывала в тетрадь, сколько за день делалось нами работы. Вечером, перед отъездом на ужин, Иван Григорьевич переписал себе для наряда, сколько мы проложили пути. Получилось, что за один рабочий день наше звено из тридцати семи человек (двадцать восемь девчат и девять парнишек) подготовило под прокладку шпал двадцать один метр полотна. А таких звеньев было много, всего в них было около восьмисот человек — это и с нашей, и с московской стороны. От Ульяновска дорогу при этом строили татары, от Москвы — русские.
Иван Григорьевич похвалил нас за хорошую работу. Но за этот день мы очень устали, просто валились с ног. Нас привезли к нашим палаткам, мы поужинали в столовой и отправились спать. Некоторые девчонки стали жаловаться, что это настоящая каторга, лучше убежать. Я напомнила, что за это могут и посадить. И всё же через три дня, утром тридцатого июля, мы недосчитались пятерых девчонок из нашей и соседней деревень. Одной было девятнадцать, другой семнадцать лет, ещё троим — по шестнадцать.
Иван Григорьевич за завтраком заметил, что мы сидим за столами неполным составом, стал интересоваться, кого не хватает, почему. Девчонок тут же объявили в розыск. Прошло два месяца, за это время в сторону Москвы было построено двести километров железной дороги, и к тому же времени мы узнали, что сбежавших девчонок поймали где-то за Ульяновском, судили и дали по одному году. Но в тюрьме они только ночевали, а весь день работали под конвоем, причём на самых тяжёлых работах.
Иван Григорьевич узнавал про них и рассказывал, что они всё время плачут и просятся обратно к нам. Я сама расплакалась, когда узнала, в какое положение попали наши девчонки. Иван Григорьевич сказал, что можно попробовать им помочь, если написать заявление с просьбой отпустить их в нашу бригаду на поруки. И у нас получилось, девчонок под конвоем привезли из Ульяновска к нам. Мы их обнимали, целовали, плакали от счастья. А потом снова включились в работу и очень старались, чтобы всё это скорее кончилось.
Двадцать четвёртое августа 1941 года я запомнила на всю жизнь: в этот день оба конца железной дороги соединились, а нашему звену дали красный флажок, как передовому. Мы не только первыми закончили свой участок, но ещё помогли уложить шпалы на участке в полтора километра тем, кто тянул линию со стороны Москвы.
А всего наше звено сделало больше плана тринадцать с половиной километров железнодорожного полотна. Вечером было торжественное собрание, лучших наградили премиями и подарками и вручили дорожные билеты. Вызывали звеньевых по алфавиту: сначала назвали Асылханову, потом Булатову, Валиулину, а потом назвали моё имя: Гатина Райса Каримовна. Я получила деньги в конверте — там было сто рублей, платок и шоколадку.
Домой, но ненадолго
В двенадцать часов ночи за нами пришли машины, мы собрали свои пожитки (а палатки оставались на месте — говорили, что после нас здесь будет военный лагерь, будут обучать молодых солдат перед отправкой на фронт) и поехали в Ульяновск. Ехали почти двести километров, потом пересели на поезд, и он повёз нас в Нурлат. В Нурлате нас уже встречали родственники и родители. За мной приехал папа. Мы пересели в машины и поехали в родную деревню.
Когда стали подъезжать к Старой Амзе, все от радости закричали и запели — так соскучились по дому. Мама уже истопила баньку, я помылась, уселись за стол, родители стали расспрашивать, как там было да что. Ну, я всё рассказала, они только удивлялись, как это мы, совсем ещё дети, выполняли такую тяжёлую работу, да ещё с перевыполнением. А я сказала, что это колхозная жизнь нас приучила не бояться никакой тяжёлой работы. Тем более грех было не стараться — наша работа нужна была для поддержки фронта.
Отдохнула всего два дня, тут бригадир приходит, говорит: «Надо картошку полоть. Пока вас, молодых, не было, полоть было некому, вся заросла, потом выкапывать её невозможно будет». Я собрала своих девчат, и мы пошли в поле. А трава уже вся старая, стебли как деревянные, и тяпки тупились очень быстро, приходилось точить их очень часто. Этим занимался мой младший братишка Акрам, за это ему каждый день писали по два трудодня.
Только пропололи картошку — нас тут же направили на уборку сахарной свёклы. Две недели дергали свёклу; там подошла пора убирать картошку, а после первого морозца — капусту; после капусты на складах перелопачивали зерно, чтобы не сгорело, за телятами ухаживали... Мужчин в деревне почти не осталось, и приходилось работать за двоих-троих. Про все новости на войне узнавали по радио (эти тарелки поставили бесплатно в каждом доме, как только война началась) и на собраниях.
Однажды приехал из конторы дядя Паша, который тоже с нами работал на ферме, и сказал, что, наверное, девчатам надо опять готовиться в дорогу. Оказывается, из Казани пришёл приказ: мобилизовать на копку окопов и траншей женщин от шестнадцати и до сорока лет, по тридцать пять человек от каждой деревни. Вот как только Волга замёрзнет, так и отправят нас за триста километров от Казани на оборонительные работы. Опять дома крик, плач: «Да что же это такое? Да кто же зимой окопы копает?»
На следующий день мне пришла повестка — на окопные работы, а вместе со мной такие повестки получили ещё двадцать пять человек из Старой Амзи. Через день за нами пришла машина, и пятого ноября 1941 года мы опять были в дороге.
Окопы, траншеи, дзоты...
Привезли нас в город Чистополь, дальше ехать было нельзя — лёд на Волге был ещё тонкий. Нам сказали, что будем переправляться через Волгу пешком. Никогда не забуду этот день — шестое ноября 1941 года, так было страшно. Нам всем дали по длинной палке, чтобы пробовать перед собой лёд. А все боятся идти: Волга показалась нам страшно широкой, а лёд — тонким.
Вперед пошёл сопровождающий нас солдат, потом уж потихоньку за ним и мы, с расстоянием в пять-шесть метров друг от друга. Шли и молились, чтобы лёд не провалился. Но всё обошлось, никто не провалился. Да и какой вес был у нас тогда, недоедавших и ещё совсем не взрослых? На той стороне нас уже ждали машины. И когда мы перешли Волгу, все закричали: «Ура!»
Когда погрузились и поехали в сторону Казани, я стала расспрашивать сопровождающего нас военного, надолго ли нас задержат на земляных работах, почему надо копать зимой и что именно мы будем копать,— нам ведь толком так ничего и не объяснили. Этот военный рассказал, что копают окопы, траншеи, блиндажи, дзоты уже с лета, москвичи копают. А мы едем им в помощь и будем копать им навстречу со стороны Татарии. А почему зимой копать... Да потому что летом всё не успели сделать. Копать окопы надо для того, чтобы, если немцы прорвутся со стороны Москвы, задержать их перед Казанью.
В Казани нас пересадили на другие, военные, машины и повезли дальше на запад. Восьмого ноября мы были уже на месте работ. Это было поле, кругом стояли скирды соломы, некоторые горели. Оказывается, тут же учили стрелять из винтовок, пулемётов и пушек солдат. Многие из них были ещё в гражданской одежде. Вот так, под выстрелы, мы и копали эти окопы и траншеи. До сих пор помню размеры блиндажа: три метра в глубину, четыре в ширину и восемь в длину.
Жили мы в двойных брезентовых палатках на пятьдесят человек, они отапливались двумя железными печками. На протянутых верёвках сушили после работы свою одежду, лапти. Да, я забыла сказать: почти все мы были в лаптях, так тогда ходили во всех татарских деревнях. Правда, потом нам привезли какую-то обувь, не знаю, как её назвать — калоши не калоши, сшитые из лошадиных шкур. Эта обувь была всё же получше лаптей. Ещё лучше было, если получалось надеть сразу и лапти, и вот эти кожаные калоши.
Поднимали нас в шесть утра, рабочий день начинался в семь утра и заканчивался в семь вечера. Долбить мёрзлую землю было страшно тяжело, у нас у всех руки были в полопавшихся мозолях. Медсёстры каждый день делали нам перевязки, лопнувшие мозоли смазывали какой-то жёлтой мазью.
От работы никого не освобождали, это надо было или сильно заболеть, или умереть. Но болели мало и не умирали, а копали и копали. Кормили нас, правда, очень хорошо. Так же, как солдатам, варили еду в полевых котлах на колёсах и привозили прямо к месту работы. Вот так мы встретили здесь, в окопах, новый, 1942-й, год и продолжали копать их до двадцать седьмого марта.
В этот день мы соединились с московскими колхозниками, которые тянули траншеи в нашу сторону. Но их-то всех отпустили домой, а татарстанцев заставили ещё заготавливать еловые брёвна для блиндажей. Мы чуть с ума не сошли от горя: ведь нам обещали, что нас отпустят, когда соединимся с москвичами, мы и домой писали, чтобы ждали нас ранней весной. А оно вон как повернулось.
На лесоповале
Ездили в лес за сто километров и там пилили деревья. Помню, что лес был очень красивый, заснеженные ели стояли прямо как в сказке, и очень жалко было такой лес губить.
Вот уже апрель кончился, май пошёл, а мы всё пилим. Девчата все плачут, домой хотят. Ну, я не выдержала и пошла к нашему военному начальнику спросить, когда же нас отпустят домой. А начальник меня пристыдил. Дескать, там такая страшная война идёт, всё разбомбили, столько людей убило, а над вами самолёты не летают, бомбы и снаряды на вас не падают. Ну, конечно, тяжело вам, но ведь все живы-здоровы, и домой все вернётесь. Надо ещё потерпеть немного, ваша работа очень нужна, фашистская армия очень сильная, и всё может случиться, поэтому то, что вы делаете,— это на тот самый случай.
Я вернулась в свою палатку и всё передала нашим. Никто и слова не сказал, все всё поняли и продолжали работать. Да, я ещё пожаловалась начальнику, что сейчас в лесу всё растаяло, а мы в лаптях, и ноги у всех мокрые, нам бы обувь какую-нибудь. А начальник мне говорит: «Что же вы раньше молчали? Ладно, что-нибудь придумаем. Скажи, сколько в твоём звене человек, и какого размера обувь нужна?» Господи, да у нас почти никто не знал, что такое размер обуви — с детства все ходили в лаптях. Правда, я свой размер уже знала — тридцать седьмой (в Баку носила настоящие туфли).
В общем, на другой день мы делегацией в девять человек пошли в стоящую рядом воинскую часть, и там нам со склада выдали семьдесят пар ботинок самого разного размера. Мы их принесли в свою палатку, и здесь уже каждый выбирал, что подходит по размеру, а лишние ботинки вернули обратно. Девчата опять в слёзы: «Значит, нас ещё надолго оставят здесь». И точно, через какое-то время нас отправили на новое место, ещё на восемьдесят километров ближе к Москве. Там нас поселили уже не в палатках, а в деревянных бараках, даже с радиоприёмниками.
Здесь мы впервые за последние месяцы сами услышали, что передаёт Москва про войну. Слушать было страшно: рассказывали, как наши били немцев и как немцы бомбили поезда с эвакуированными мирными людьми. Особенно запомнилось, когда диктор рассказывал, как пять немецких самолётов разбомбили поезд, в котором ехало восемьсот женщин, стариков и детей, и что многие из них погибли. Я переводила нашим деревенским. Девчонки опять в слёзы: когда же эта страшная война кончится? когда же мы домой вернёмся?
Нам дали неделю отдыха, чтобы мы привели себя в порядок, в бане помылись, домой письма написали. И снова — за работу. А скоро и помощь подоспела: сначала на трёх машинах привезли сто двенадцать русских молодых парней и девчат, всем лет по шестнадцать, не больше, а следом ещё сто семьдесят человек, уже постарше. За нами закрепили семь машин, которые отвозили напиленный лес на железнодорожную станцию.
Вот уже апрель кончился, май пошёл, а мы всё пилим и пилим... Наконец, где-то в конце мая, нас всех созвали на собрание, поблагодарили за хорошую работу от имени Москвы и сказали, что мы своё дело сделали и нас отправят домой. Как мы все обрадовались, как плакали, как хлопали — как будто война кончилась. Нам после бани устроили прощальный ужин, а через день, двадцать девятого мая, за нами пришли машины из Казани, и тридцатого мая мы уже были дома.
Печальные новости
Дома за это время накопилось много новостей, больше печальных. Сестра моя Асия успела выйти замуж, её мужа Акрама забрали на фронт, а её саму отправили куда-то рыть окопы. От неё было всего одно письмо, потом она замолчала. Позже пришло письмо от амзинских девчонок, с которыми она работала. Они сообщали, что Асия простудилась в окопах (дело было зимой), сильно заболела и её положили в больницу. Мама молилась за неё каждый день. Погиб на войне мой двоюродный брат Ильяз, его документы и личные вещи привёз Исмагил из соседней деревни Новая Амзя. Они вместе воевали. Самому Исмагилу оторвало ногу по колено. Он рассказал, как погиб Ильяз. В него попали три пули — одна в лёгкое, две в голову. Бой шёл возле какого-то завода, и вместе с Ильязом там похоронили пятьдесят семь солдат. Моя тётя Василя-апа очень плакала и говорила, что ей снятся плохие сны про Исхака и она очень за него боится.
Я снова пошла работать в колхоз, выхаживала маленьких ягнят. Но совсем недолго. Как-то мы все дома ужинали, и тут залаяла собака во дворе. Папа пошёл посмотреть, кто там, и вернулся с бригадиром. Тот протянул мне повестку: «Райса, тебе завтра надо ехать в Мамыково, на комиссию». Папа спрашивает: «И куда потом из Мамыково?» — «Там скажут». Мама заплакала: «Господи, когда же это кончится?!»
Папа пошёл в контору узнать, куда меня могут отправить. Я же пошла протопить баню, чтобы помыться перед дорогой. Папа вернулся и сказал, что из нашей деревни тринадцать человек отправят в Бутайху, это сорок километров от Нурлата. Там уже три месяца приклады к винтовкам делают. В далёкую дорогу собрались девять девчонок и ещё четверо пожилых мужчин, кому по пятьдесят и больше лет: Гирфан, Мубаракша, Нургали и Фатих...
На комиссии, это было десятого октября 1942 года, одну из девчонок забраковали, осталось нас восемь. Нам в колхозе дали быков с телегами (лошадей в колхозе не осталось, кроме старых кляч,— всех забрали на фронт), вот на них мы и поехали в Бутайху двенадцатого октября. А война становилась всё страшнее. Нам рассказывали, что у солдат не хватает винтовок, что немцы издеваются над ранеными и убитыми, истыкивают их штыками, что много восемнадцатилетних парнишек и девчонок уходят на фронт добровольно, чтобы мстить немцам, и гибнут тысячами. А вы, говорили нам, счастливчики: хоть и выполняете тяжёлую работу, но в вас не стреляют, вас не убивают. Да мы и сами понимали, что надо терпеть и работать, куда бы нас ни посылали.
Зачем быкам крутят хвосты?
На тех же быках, на которых приехали, мы и работали: возили на повозках из Бутайхи готовые приклады к винтовкам в Нурлат. Уже шёл ноябрь, все кочки и ухабы замёрзли, и колёса телег прыгали на них, увязанные в пачки приклады рассыпались и падали на дорогу. Соберёшь их, увяжешь — и снова в дорогу.
Быки оказались очень настырными, всё время старались лечь отдохнуть. Только один уляжется на дорогу — тут же, глядя на него, валятся с ног и остальные. И хоть ты их убей! Девчонки от отчаяния плакали, мужики ругались. Правда, они всё же умели заставить быков подняться: хватали их за хвосты и начинали выкручивать. Тогда только бедные животные от боли вскакивали и снова трогались в путь. И всё равно дорога в восемьдесят километров (в оба конца) занимала у нас целых два дня. Так мы мучились целый месяц.
Однажды, когда мы в очередной раз привезли в Нурлат приклады, я услышала знакомый голос: «Райса! Райса!» Смотрю, а ко мне от воинского состава бежит Шакир с гармошкой через плечо (мы с ним перед войной успели подружить три месяца, но, правда, даже ни разу не поцеловались — уж так я была строго воспитана).
Шакир мне очень обрадовался. Он рассказал мне, что их отправляют в Куйбышев на обучение, а оттуда на фронт. Скоро послышалась команда на посадку. Тут Шакир и говорит: «Давай простимся — может, никогда больше не увидимся». Мы обнялись, вот тогда Шакир и поцеловал меня первый раз. И последний. Уже когда нас отпустили домой из Бутайхи, пришла похоронка на Шакира. Он погиб во время второго своего боя, его убили четыре пули. Погиб и другой парень, который был тогда с ним на станции, а третий вернулся с оторванной ногой. Но это я забежала вперёд.
Как-то Мубаракша-абый говорит: «Райса, ты по-русски хорошо знаешь, и язычок у тебя острый. Иди к директору завода, проси машины. На быках много не наработаешь». И девчонки тоже его поддержали. Когда я решилась и пошла к директору, доброму такому пожилому дяденьке, он сказал: «Хорошо, Райса, что ты сама пришла, на вас вот повестки прислали, надо ехать в Мамыково. А зачем — я не знаю, здесь не написано. На месте скажут».
Вот с такой новостью я вернулась в наш барак. Было это шестнадцатого декабря 1942 года. С вечера мы собрали свои вещи, улеглись спать. Утром погрузились на машину и поехали в Мамыково. Там прошли военную врачебную комиссию, всех нас признали годными и повезли домой в деревню, чтобы можно было попрощаться с родителями и ехать на новое место. Военком в Мамыково сказал, что нас направляют на секретный военный завод в Свердловской области, всего на полгода, а затем нас заменят другие.
А теперь — на Урал!
Дома все обрадовались, что я наконец вернулась. Но когда я сказала, что уже двадцатого декабря надо быть в Нурлате, родители очень расстроились. Я их «успокоила», сказала, что я не одна такая, а нас сто восемьдесят человек мобилизуют с трёх районов. Как нам объяснили, за Свердловском, в голом лесу, стоит какой-то эвакуированный из Белоруссии военный завод, со своими рабочими, мастерами. А вот разнорабочих, чтобы достроить этот завод, не хватает. Вот нас, колхозников, туда и забирают.
Девятнадцатого декабря мама меня разбудила пораньше, чтобы я успела позавтракать перед дорогой. И тут за окном послышался шум машины, залаяла собака. Папа решил, что это уже за мной приехали, и пошёл открывать ворота. А это, оказывается, с оборонных работ вернулась моя сестра Асия. Ещё десять минут — и мы бы разминулись. Я повисла у неё на тонкой шее (Асия сильно похудела, всё время кашляла). Мы успели поговорить, поплакать. Асия рассказала, что получила от своего мужа Карима два письма, он лежит, сильно израненный, в госпитале. Он воевал в Сталинграде, пятнадцатого декабря у тракторного завода его ранило осколками снаряда в спину, а когда он падал, ему ещё и руку пулей пробило. Из его лёгких уже вытащили одиннадцать осколков, но в теле есть ещё немецкое железо, и его ждёт очередная операция.
Выпили по чашке чая, и тут приехала машина уже за мной. В дом вошёл сопровождающий машину солдат, поздоровался по-татарски, посмотрел на меня, покраснел и потом всё время старался поймать мой взгляд (такие взгляды на меня молодые парни в последнее время обращали всё чаще и чаще, уже и предложения мне не раз делали), но я-то думала совсем о другом — чтобы скорее война кончилась, чтобы можно было больше никуда из дома не уезжать, а жить с родителями, помогать им. А там видно будет.
Нас всех, кто отправлялся в дальнюю дорогу, собрали в правлении колхоза. Выступил председатель сельсовета. Он просил прощения за то, что нам опять приходится ехать на работы далеко от дома, говорил, что иначе никак нельзя, очень уж война тяжёлая, и все должны помогать фронту как только можно.
...Опять вагон, опять стучат колёса, мы едем всё дальше от дома. А за окном редко когда увидишь деревню какую, тем более город: тогда Урал был ещё не так сильно заселён, как в наши дни. Уже шёл четвёртый день, как мы находились в дороге. На другой день утром проснулись — за окном солнышко светит, а мимо нашего поезда едет товарняк, на открытых платформах стоят пушки, танки, накрытые брезентом. А вдалеке видны высокие заводские трубы. Похоже было, что мы уже подъезжаем. Мы ещё успели позавтракать, когда поезд наконец остановился, и нам объявили, что надо выходить. Это была станция Полевская. Здесь стоял металлургический завод, с четырьмя большими трубами.
Пушки и снаряды — фронту!
Нас привели к новому месту работы, и мы испугались. Это была большая территория, огороженная двумя рядами колючей проволоки, а внутри — четыре большие мартеновские печи, где варился металл. Жара, огонь, искры во все стороны. Нашей обязанностью оказалось загружать в мульды — такие вагончики, их было по три на каждом монорельсе,— руду, потом эти мульды опрокидывались в мартены.
Мы разбирали руками и ломами кучи металлолома, который привозил на специальную эстакаду магнитный кран, и тоже грузили их в мульды для отправки в печи. На металлолом сюда привозили даже немецкие подбитые танки, разорванные пушки, были и наши танки, пустые гильзы от снарядов, неразорвавшиеся бомбы, ещё какое-то порванное и погнутое железо. Всё это разрезали бензорезами и отправляли в мартены на переплавку. А в соседнем цехе отливали новые снаряды, пушки, пулемёты...
Прошло три месяца, и однажды, в начале марта 1943 года, мы проснулись в два часа ночи оттого, что гудят заводские трубы, паровозы, воют сирены, а над заводом стоит пламя. Мы оделись и побежали туда. Случилась страшная авария: оказывается, в печь попал то ли целый большой снаряд, то ли бомба, случился сильный взрыв, всю мартеновскую печь разворотило, оттуда полился расплавленный металл, и в нём погибла почти вся ночная смена — двадцать пять человек. Потом этот металл, когда он застыл, разрезали на куски и похоронили вместе со сгоревшими в нём людьми, с оркестром, цветами и венками, как погибших на войне.
Однажды нас всех собрал директор завода; помню, что звали его Иван Иванович Рыжов или Рыжий. Он стал рассказывать, как тяжело сейчас по стране приходится всем людям, но особенно тяжко — ленинградцам, они в блокаде, мрут от голода...
Тянул, тянул, а ему кричат: «Да говори толком, чего от нас надо». Оказалось, надо оторвать от себя по триста граммов хлеба, начиная с апреля 1943 года. И мы все согласились, что надо помочь ленинградцам, и решили отдавать из своего пайка не только по триста граммов хлеба, но и по пятьсот граммов макарон. Такое решение приняли и рабочие Челябинска, Златоуста, многих других уральских городов.
Краткосрочный отпуск
Прошло больше полугода со времени нашей последней мобилизации, уже вышел срок ехать домой, а начальство всё молчит, как будто так и надо. Девчата начали ворчать: «Райса, сходи да сходи, узнай, когда нас отпустят домой, сил уже нет».
Я решилась и пошла после работы к директору завода Ивану Ивановичу. Он принял меня и спросил, по какому вопросу. Ну, я и объяснила, что прошёл уже срок нашей полугодовой мобилизации, очень домой хочется, мы здесь уже восемь с половиной месяцев вместо шести, очень устали. Директор спросил, какая это у нас по счёту мобилизация. Я ответила, что уже третья. Первый раз за Ульяновском строили железную дорогу на Москву, потом под Казанью рыли траншеи и строили блиндажи и дзоты, и вот сейчас здесь, на Урале. Директор послушал меня и сказал, что нам вот-вот должна прийти смена из Казани и Удмуртии. Вот с такими вестями я пришла к девчатам.
Они бросились меня обнимать, целовать. Не прошло и недели, как стала прибывать замена. И нас срочно отвезли на станцию и посадили на казанский поезд. А в Казани должны были встретить машины уже из нашего района. Меня в Казани встречал папа. Он рассказал, что молодых парней в деревне не осталось, на фронт забирают уже сорокадвух-сорокатрёхлетних мужчин.
А мы всё ближе и ближе к дому. Вот уже и Курняле видать, а там, через полтора километра, Новая Амзя — и рукой подать до моей родной деревни Старая Амзя. Дома я увидела в детской, где я всегда спала, маленького ребёночка — это был сыночек сестры Асии. Все сказали, что я очень повзрослела, только похудела очень, и пообещали на домашней еде откормить меня. А я подумала: если только дадут мне пожить дома. Уже шли разговоры, что нас ждёт очередная мобилизация, на этот раз в Казань, на авиационный завод.
Всё так и вышло: я отдохнула дома всего два дня, как из военкомата снова принесли повестку, я и ещё четырнадцать человек должны были поехать в райцентр на комиссию. Мама снова в слёзы, а папа сказал, что поедет в райцентр вместе со мной, чтобы похлопотать насчёт пенсии для тёти Васили из-за гибели сына-фронтовика Ильяза — она сама ничего не сделает, так как по-русски говорить не может.
Я зашла в комнату к бабушке, а она и Василя-апа молились, чтобы комиссия признала меня негодной и чтобы меня больше не забирали. Помолились и стали учить, что мне говорить на комиссии: что не могу нагнуться, внутри всё болит, что всё время голова кружится. Я пообещала, но сама-то знала, что ничего такого говорить не буду, стыдно. Да и посадить могли за обман. Вон двух из Нового Альметьево посадили на пять лет, когда они сбежали с окопных работ из Ульяновской области. Когда их судили, даже родителей не пустили на суд, так и увезли, не дав попрощаться. Да и как это — убегать или притворяться больной, когда столько народу гибнет на войне? А нам всего лишь надо было работать там, куда пошлют, хотя и тяжело это было очень.
На Казанском авиационном
В этот раз из нашего района должны были забрать на Казанский авиационный завод сразу восемьдесят два человека. Ну вот, стали мы собираться у конторы, чтобы ехать на комиссию, уже сели в машину, стали всех проверять по спискам, а двоих парней не хватает — помню, что одного звали Муслим. Пошли к его родителям, и выяснилось, что Муслим и с ним ещё один парнишка, как только получили на руки повестки, ещё с вечера собрали котомки и ушли из деревни. Сказали: «Хватит, уже три года бесплатно ишачим, мы пошли на заработки, свет большой, где-нибудь пристроимся». Председатель сельсовета сказал, что они себе срок заработают, а не деньги.
Мы погрузились и поехали. Когда ехали через турдалюфский лес, машина вдруг остановилась, и шофёр наш несколько раз выстрелил и закричал: «А ну ложитесь!» Мы смотрим — сбоку дороги трое парней лежат лицом вниз. Нас ещё сопровождал военный по имени Аскар, вот они вдвоём с шофёром связали этих троих парней (двое из них были наши, что сбежали вечером, а третий из Новой Амзи), посадили их к нам в кузов. Один из парней начал угрожать Аскару: дескать, нам много не дадут, а когда выйдем, мы тебя найдём и подвесим за ноги. Аскар заматерился и нашлёпал его по губам. Тебе, кричал он, воевать надо, а ты по лесу бегаешь, как заяц. И всех троих в Мамыково сдали в милицию...
В Казани на вокзале нас уже ждали несколько автобусов и строгие мужчины в гражданской одежде. Сопровождающие нас военные передали им все наши документы, нас привезли в общежитие, поселили по пять человек в комнате, показали, где будем работать. Оказалось, что это авиационный завод, эвакуированный из двух городов. Меня и здесь поставили звеньевой. Нам дали бирки-пропуска для вахты, их надо было вешать на специальное место против своей фамилии, а ещё взяли с нас расписки, что мы никому не напишем и не будем говорить, где мы работаем и что здесь делаем, потому что это военная тайна. И даже обратного адреса для писем у нас не было — только номер, как у полевой почты.
Мы работали в копровом цеху, где отливались корпуса моторов. Для нас провели инструктаж, как вести себя рядом с плавильными печами, выдали специальную робу — ватные брюки и толстый суконный костюм, а сверху ещё плотный фартук, на ногах у нас были валенки с резиновыми подошвами. Первый месяц мы были учениками. А потом уже стали работать самостоятельно. Мы черпали кипящий дюралюминий ковшом и заливали его в формы; было очень жарко и страшно поначалу, потом привыкли. Из отливки получались картеры, на них привинчивали шурупами по два блока, они были дюралевыми и тяжёлыми, а вот поршни в цилиндрах (их было двенадцать на каждом картере) были из чистого алюминия, лёгкие и блестящие. С обеих сторон картера также шурупами крепилось много разных медных трубочек.
Мы работали в этом цеху месяц, а потом нас направили на шлифовку, грунтовку и покраску моторов. Собранные моторы отправляли на испытания. Если не всё было в порядке, мотор привозили обратно, и на нём красной краской было помечено, где брак. Мотор снова разбирали, исправляли брак, собирали и отправляли опять на испытание. Случалось, что после смены сидели в цеху всю ночь, пока нам не сообщали, что всё в порядке и можно идти спать. Обычно нашей бригадой, в которой было двадцать два человека, собирали за смену по восемь моторов. Мы работали на 16-м заводе, а рядом был 21-й завод, где делали корпуса для самолётов, там же после сборки проводили безвзлётные испытания. А на настоящие лётные испытания самолёты увозили за тридцать километров от Казани, где был специальный аэродром; там наши самолёты и обкатывались военными лётчиками-испытателями.
В Казани я впервые увидела пленных немцев. Они были в тоненьких шинелях, ботинках, лица у всех чёрные, обмороженные (был декабрь 1943 года). Они работали на расчистке трамвайной линии от снега, а их охраняли наши солдаты с автоматами и собаками. Над немцами издевались дети, они подбегали к ним с криком: «Фрицы, фашисты!» — плевали в них. Не знаю почему, но мне их стало жалко. Я-то их представляла злыми зверями со страшным оружием, а видела жалких, худых и напуганных людей, большинство из них были молодые.
Из дома приходили нерадостные письма. В колхозе не осталось ни одного здорового мужчины, многие погибли, многие вернулись калеками. Мусин Гаряй пришёл с фронта без руки, Мухитдинов Карим остался без кисти руки и без глаза, Салихжан и Минниахмет — оба без одной ноги до колена, Мингани — вообще без обеих ног. А всего к весне 1944 года из восьмидесяти трёх человек, которых дала фронту наша маленькая Старая Амзя, погибли семь и вернулись покалеченными одиннадцать мужчин. Говорили, что это ещё ничего, в иных деревнях погибло куда больше.
Долгожданная Победа
На Казанском авиационном заводе я проработала больше двух лет. О том, что кончилась война, мы узнали по радио. Так, как мы тогда радовались, мы не радовались больше никогда. В тот день, когда объявили о Победе, нам дали выходной, был митинг, а потом преподнесли и подарок: всех, кто желал, повезли на автобусах на городской аэродром покататься на самолёте. Но когда один за другим приземлились три самолёта с первыми пассажирами, они выходили из них зелёными, заплаканными, почти у всех девчат подолы платьев были мокрыми и скомканными — их тошнило. И тогда многие девчата, в том числе и я, когда до них дошла очередь грузиться в самолёты, отказались — перепугались очень: что с нас, деревенских, было взять, когда мы ещё совсем недавно лапти перестали носить? А с аэродрома нас всех теми же автобусами повезли в Казань на обед, в разные рестораны и кафе. Так мы отпраздновали Победу.
Но работа наша на заводе продолжалась, мы так же строили самолёты. Правда, рабочий день был уже восьмичасовой и трёхсменный, подъём у нас теперь был не в шесть, а в семь часов утра. Мы продолжали собирать самолётные двигатели. Двенадцатого октября 1945 года директор завода выступил по радио и сообщил, что нам начнут выплачивать зарплату: по пятьдесят процентов — деньгами, остальное будет идти на продуктовую карточку. Первая в моей жизни получка была сто двадцать пять рублей, и ещё двадцать пять рублей премии. Мы не знали, что делать с этими деньгами. Потом решили послать родителям в деревню по пятьдесят рублей. С первого декабря нам начали выплачивать заработную плату полностью. И начали давать отпуска — по восемнадцать дней! Составили списки; из нашего звена первыми в отпуск уходили три девчонки, в том числе и я. А всего в отпуск разрешили уехать сразу ста девчонкам. Я, перед тем как уехать домой, побывала у казанских дяди с тётей, они насовали мне гостинцев для всей родни. Потом я получила свои первые отпускные, и третьего декабря 1945 года на заводских машинах меня и ещё пятьдесят две девчонки повезли по домам (кому было дальше, те поехали на поезде). Дома меня не ждали, поэтому надо ли говорить, сколько было радости, слёз при встрече с родителями, родными, знакомыми? Эта радость пришла на смену печали, вызванной письмом из далёкого китайского города Чанчунь. Там лежал в госпитале мой брат Акрам. С восемнадцати лет его взяли в Красную Армию, и хотя война с немцами кончилась, он продолжал воевать в Корее с японцами, был пулемётчиком на мотоцикле, и его ранили в руку и ногу. Сам он писать не мог, писал по его просьбе хирург. Он сообщал, что нашему Акраму сделали операцию и скоро он выздоровеет.
Вечером все сидели за столом у нас, меня расспрашивали, как там нам живётся в Казани, все удивлялись, какая я стала совсем взрослая и серьёзная (будешь тут взрослой, если с шестнадцати лет вкалываешь на таких работах, что иному мужику не под силу). Колхоз на семьи всех отпускников с Казанского авиационного завода выделил по десять килограммов муки, по пять килограммов баранины и по три килограмма сметаны — чтобы мы хорошо отдохнули, отъелись дома и с новыми силами вернулись на завод. И двадцать первого ноября мы все уже были на заводской проходной — опаздывать было нельзя, да и никто не дал бы опоздать, за нами прислали машины. И снова — заливка, полировка и покраска моторов. Но так было до Нового года. С января 1946 года наш цех начал осваивать выпуск мирной продукции: наряду с моторами (а точнее будет сказать — шестьдесят на сорок процентов) мы стали отливать из алюминия и дюралюминия кастрюли, сковородки, кружки, одно-двух-трёхлитровые бидоны. Стране не хватало посуды, и мы её делали.
Весной 1946 года тяжело заболела моя мама, и мне разрешили уволиться с завода. Я помогала папе дома по хозяйству, да и колхоз меня тут же «прибрал к рукам». Я возила на паре быков солому для подстилки телятам, а потом семенное зерно с нурлатского элеватора — вот-вот должна была начаться посевная. В дороге до Нурлата и обратно нас сопровождали трое военных с оружием, потому что в лесах всё ещё бродили дезертиры. Я думала, что с мобилизацией уже всё покончено, ведь в стране шла хоть и всё ещё тяжёлая, но мирная жизнь. Но ошиблась: одиннадцатого мая 1946 года была снова мобилизована, на этот раз в Архангельскую область. Там мы выкорчёвывали пни на огромных лесных делянах, деревья с которых были спилены ещё до нас. Потом с этих пней спиливали корни, и их, уже ровненькие, вывозили в порт (уж не помню, как он назывался) и грузили на баржи. Нас, мобилизованных со многих концов страны, было очень много, и мы копошились на платформах, на которых привозили эти пни, на баржах, куда их перегружали, как муравьи. Говорили, что эти пни отправляют в Америку. Здесь я проработала всё лето и вернулась домой только в конце сентября 1946 года. Это и была моя окончательная демобилизация.
пос. Новый Ургал
Хабаровского края,
2006–2007