litbook

Культура


Жил певчий дрозд… Памяти Николая Поболя. Материалы готовящейся книги0

 






«Собеседник на пиру. Памяти Николая Поболя» - под таким названием в издательстве «ОГИ» и под грифом Мандельштамовского общества выходит сборник, посвященный памяти Николая Поболя, умершего 27 января 2013 года, на 74-м году жизни.

Его знали многие, очень многие. И в семьдесят с гаком не то, что отчество – даже полное имя как-то плохо лепилось к нему. Ибо не было в мире человека более общительного и доброжелательного, более открытого и заинтересованного в дружеской беседе и застолье, чем Коля Поболь. Как не было интереснее и рассказчика – ведь за жизнь он ни разу не уклонился ни от чего, что было или хотя бы показалось ему заслуживающим внимания:

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир…

На нас – одновременно – надвигаются не только глобальное потепление, но и глобальное замерзание – душ и бескорыстных человеческих отношений. Он противостоял этой ледниковой эпохе уже одним фактом своего существования. Теплый, светлый и мирящий других человек – он был мостиком и лесенкой между людьми.





Николай Поболь



Свою натуральную жизненную философию, – она же жизненная практика, – Коля формулировал примерно так: «Жизнь прекрасна – так порадуемся ей!». Понятно, что кредо это столь же оптимистическое, сколь и конформистское.

Был у Коли редчайший дар извлекать корни радости и красоты бытия из самых невероятных ситуаций. В сочетании с природным обаянием, громадными знаниями, жизненным опытом и живым юмором такое кредо делало Колю на редкость притягательным и желанным собеседником, – и тем, кого называют: легкий человек.

Не удивительно, что судьба одарила его и «легкой рукой». Найти в фонде конвойных войск РГВА нужный тебе эшелон – ничуть не проще, чем иголку в стоге сена. А Коля нашел искомое – «мандельштамовский эшелон» 1938 года – и буквально со второй попытки!

В сущности, главным Колиным призванием и амплуа было – быть читателем, в особенности, читателем поэзии. Читал он жадно: внутри у него всегда была настроена система строгих эстетических и исторических критериев, позволявшая точно и тонко реагировать на прочитанное. Скрипичным ключом и мембраной этой системы был для него Осип Мандельштам, чьи стихи Коля знал наизусть и мог читать часами, как, впрочем, и стихи многих других поэтов.

Коля стоял у истоков Мандельштамовского общества, был членом его Совета и неизменным участником почти всех заседаний и дискуссий о поэте, душой и инициатором всех пиров и посиделок в его честь. В обществе хранится собранная им специфическая коллекция – бутылки из-под всех напитков, упомянутых Осипом Эмильевичем в стихах и прозе.

Вся Колина жизнь так или иначе была связана со словом и с книгой – с самиздатовской или с официальной, не важно. К нескольким десяткам книг он имел самое непосредственное отношение – как составитель или редактор, как автор или соавтор текстов статей, рецензий, публикаций, комментариев или указателей.

Из архивно-издательских проектов с Колиным участием особо выделю следующие пять – сборник документов «Сталинские депортации. 1918 – 1953» («Демократия» – «Материк», 2005), сборник документов «Вайнахский этнос и имперская власть» (РОССПЭН, 2010), книгу Павла Нерлера «Слово и "Дело" Осипа Мандельштама» («Петровский парк» – «Новая газета», 2010), серию «Человек на обочине войны» (РОССПЭН, 2006 – 2010) и, наконец, рубрику «Ваши документы!» в «Новой газете» в 2009-2010 гг.

Все это делает издание в память о Коле именно книги естественной и как бы напрашивающейся идеей.

Он почти никогда и ни с кем не ссорился – был истинным гением дружбы, легкой и верной, немного прокуренной. А курил Коля практически всегда, без перерыва (до четырех пачек в день!), изводя на это щедрый родительский дар – поистине богатырское здоровье.

У него было множество автономных дружеских кругов. В молодости он дружил с архитекторами, художниками и музыкантами (еще в хрущевскую оттепель «отвечал» за живопись в одном из первых клубов московской интеллигенции – клубе «Музыка» при гостинице «Юность»), в зрелости – с ними же плюс географы и поэты, а в старости – с ними со всеми плюс историки, архивисты и издатели.

Круги эти, конечно, перемешивались – особенно 19 мая, в Колины дни рождения, или во время походов в баню, – но многие его приятели и знакомые впервые или после очень долгого перерыва увидели друг друга только на Колиных похоронах.

Перемешались круги и в книге, в которой избранные тексты самого Поболя соседствуют с воспоминаниями о нем самом (их более 60!). У каждого, разумеется, был свой «мой Поболь», но, будучи положенными рядом или наложенными друг на друга, все эти индивидуальные наброски открывают немало нового и приближают к более широкому портретированию и пониманию «нашего» общего Поболя.

***

Издание состоит из двух взаимосвязанных книг. В первой, озаглавленной «Вспоминая и вглядываясь…», собраны воспоминания о Николае Поболе и его фотографии, во второй, озаглавленной «Перечитывая…», - его собственные тексты различных жанров: эссе и мемуары, объединенные той или иной долей автобиографичности, научно-просветительские тексты (статьи, рецензии или публикации исторического или историко-литературного характера), шуточные стихи.

Инициатор и составитель издания - Павел Полян (Нерлер), художник и дизайнер – Андрей Калишевский. На обложке воспроизведены фотографии, сделанные Полиной Андрукович, на фронтисписе – Петром Андруковичем, на шмуцах использованы карандашные портреты Н. Поболя, сделанные А. Нейманом.

В настоящую подборку-препринт, посвященную памяти Николая Поболя, вошли материалы из обоих разделов будущей книги – заметка Н. Поболя «Анна Ахматова и квартирный вопрос» и его шуточные стихи, а также посвященные его памяти стихотворения З. Палвановой, П. Нерлера и С. Дыманта и подборка воспоминаний, написанных его друзьями-литераторами, редакторами и коллегами по Мандельштамовскому обществу или по, условно говоря, «Штейнберговскому кружку».

Павел Полян

Николай Поболь

АННА АХМАТОВА И КВАРТИРНЫЙ ВОПРОС[1]

11 ноября 1939 года Президиум ССП принял постановление просить президиум Ленинградского горсовета предоставить Анне Андреевне Ахматовой постоянную жилплощадь и ходатайствовать перед Совнаркомом об установлении ей персональной пенсии. Речь шла не об отдельной квартире, а лишь о комнате в коммуналке.

Выписка из постановления была отправлена в Ленинград председателю президиума горсовета П.С.Попкову и, параллельно с этим, Константин Федин написал Михаилу Зощенко следующее письмо:

15 ноября 1939 г.

Дорогой Миша!

Президиум Союза вынес ряд решений для обеспечения жизни и быта А.А. Ахматовой. Ей будет дано единовременное денежное пособие, и Литфонд будет выплачивать известную пенсионную сумму впредь до получения от правительства постоянной персональной пенсии.

Ты знаешь особенности характера Анны Андреевны и понимаешь, как трудно наши благие намерения осуществить, не обижая Анну Андреевну. Поэтому очень прошу тебя дело в части Ленинградского горсовета (мы просили предоставить Анне Андреевне самостоятельную площадь) взять на себя.

Сходи, пожалуйста, в Ленсовет к тов. Попкову, который предупрежден о твоем визите, и помоги в этом срочном и крайне важном деле. Выписку из нашего протокола, которую, на мой взгляд, не следует особенно разглашать и, конечно, не нужно показывать Анне Андреевне, которая должна быть поставлена перед совершившимся фактом помощи ей, посылаю тебе с этим письмом.

Твой К. Федин

(РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Д. 413. Л. 64. Заверенная копия)

Насколько был прав Федин, поручая это дело Зощенко, понимая, что мудрая Ахматова никогда сама не будет хлопотать, заранее зная бессмысленность всякого общения с властью?– Как бы то ни было, но Попков постановление проигнорировал.

И тогда в ход пошла «тяжелая артиллерия» – 17 января 1940 года сам А.А. Фадеев написал самому А.Я. Вышинскому, сменившему в предыдущий год должность прокурора СССР на еще более высокий пост – заместителя председателя Совнаркома:

В Ленинграде в исключительно тяжелых материальных и жилищных условиях живет известная поэтесса АХМАТОВА. Вряд ли нужно говорить Вам о том, как несправедливо это по отношению к самой АХМАТОВОЙ, которая при всем несоответствии ее поэтического дарования нашему времени тем не менее была и остается крупнейшим поэтом предреволюционного времени, и какое неблагоприятное впечатление производит это не только на старую поэтическую интеллигенцию, но и на молодежь, немало учившуюся у АХМАТОВОЙ. АХМАТОВА до сих пор не имеет ни одного метра собственной жилплощади. Она живет в комнате бывшего своего мужа, с которым она давно разошлась. Не надо доказывать как это для нее унизительно. Из прилагаемого отношения председателя Ленинградского Совета тов. Попкова Вы можете видеть, что Ленинградский Совет никак не идет ей на встречу, хотя, с моей точки зрения, они должны были бы дать АХМАТОВОЙ комнату вне всякой очереди. В конце концов, ей не так уж долго осталось жить.

Я очень прошу Вашего вмешательства в это дело и соответствующего нажима на Ленинградский Совет.

С коммунистическим приветом.

А. Фадеев.

(РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Д. 508. Л. 8)

Невозможно не споткнуться о фразу: «В конце концов, ей не так уж долго осталось жить»! Чего не скажешь в пароксизме товарищеской заботливости! Но, слава Богу, Анна Андреевна пережила всех фигурантов этой хлопоты, кроме Федина: Попков был расстрелян в 1950-м, Вышинский, выведенный из состава кандидатов в члены Президиума ЦК, умер в 1954-м, а Фадеев застрелился в 1956-м.

В дополнение к этому письму Вышинский получил еще одно, подписанное членами президиума ССП А. Фадеевым, Н. Асеевым, В. Лебедевым-Кумачом, А. Караваевой и К. Фединым. К письму прилагалась характеристика Ахматовой, вполне подходящая по объему и содержанию для Малой Литературной Энциклопедии.

И что же, Вышинский?

Уже 24 января Союз Писателей получил его трогательный ответ:

В связи с письмом правления Союза советских писателей (т. Фадеева А.А.) о предоставлении жилплощади поэтессе Ахматовой А.А., Совнарком Союза ССР предлагает Вам удовлетворить просьбу правления Союза советских писателей.

Зам. председателя СНК Союза ССР – А. Вышинский

Тут стоит задуматься: то ли бывший прокурор, привыкший на прежней работе к единственной резолюции – «к высшей мере наказания», просто не уразумел ничего из написанного ему. То ли большой государственный деятель взял и применил широко распространенный в нашей стране метод отписки – когда начальник милостиво разрешает сделать самому просителю ровно то, о чем проситель как раз его и просит.

Так что не пришлось Ахматовой стать владелицей жировки, да и о пенсии в ответе не было ни слова.

Что еще удивляет в этой переписке, так это оперативность – все заняло ровно полтора месяца, а сейчас бы длилось месяцами, если не годами.

Правда, с таким же результатом.

ШУТОЧНЫЕ СТИХИ



***[2]


Вот и плывет плот,

Водную рвет гладь.

Стоило ждать год,

Чтобы так плыть опять.



Сверху небес плат,

Сбоку хребты гор.

Лучше во сто крат,

Лучше, чем до сих пор.

1965



***

Мы идем на абордаж,

Будь что будет – лишь бы скорее.

Либо корабль полностью наш –

Либо только кусочек реи.



Никто не будет слушать молебны,

За упокой наш, за наши души,

И только солнца огонь целебный,

На мокрых реях слезы осушит.



***[3]



Зачем нам знать, что осень отступает

И первый снег, по воздуху шурша,

Надеется на то, что не растает,

А упадет на землю не спеша?



Мы мечемся по северу и югу.

Не запад нас встречает, а восток.

Апрель и май – песцы, пурга и вьюга,

Июль зато – арктический цветок.



И мы назло завистливой старухе,

Что нам предъявит свой последний счет,

Нальем стакан прекрасной бормотухи,

Еще стакан и тыщу раз еще!



И пусть фортуна, явно с перепоя,

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы так живем. Иначе жить не стоит

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



***

Солнце жжет, как в Средней Азии.

Влезло наверх и не слазиет.

Белый снег стал бурой грязию!

Безобразие!



Ах, Сохатый! Все в тебе

Благородно без изъяна.

Как не вспомнить о губе –

Вожделении гурмана?



А грудинка! А язык!

Мой язык лишился речи,

К райским яствам не привык.

А филе? А почки, печень?



Даже то, что все с тоскою

Нарекли прямой кишкою, –

Наизнанку, жир внутри,

Фаршем с кровью набивали –

И такого, черт возьми,

Даже боги не едали!



Но совсем уже шарман

Прозывается урман.



Без него владыки тундры

Лесотундры и тайги,

Ни минуты, ни секунды,

Ни вздохнуть, ни что-нибудь,

Даже думать не моги!



***

Геморрой подкрался незаметно.

Он пришел – так жди радикулит.

Нежный сон здоровья канет в Лету,

Что-нибудь вконец остепенит.



А потом болезни волчьей стаей:

Раки, миокарды и т.д. –

Окружат, облепят, растерзают…

Выпить лучше б сразу ДДТ.



Утешенье есть, но небольшое,

Очень уж на нестандартный взгляд:

Так как зубы выпали весною,

Нынче, слава богу, не болят.



И еще: грустя и сожалея,

Как не думать – ведь придет оно!

Мне грозить не сможет гоноррея, –

Пусть не завтра… Страшно все равно!

Около 1983



***

Ты сказала, что Саади,

Заливая в сердце грусть,

Целовал лишь только сзади, –

Научусь когда-нибудь.



Что нам жопа! Мы народ простецкий.

Любим женщин просто, без затей…

Что ж до этих выдумок турецких,

Ты прости их, Боже, пожалей.



О НИКОЛАЕ ПОБОЛЕ



СТИХИ



Зинаида ПАЛВАНОВА



Памяти Николая Поболя



Эта весть явилась не в конверте…

Столь поспешна электронная услуга,

что, имейла не открыв, слова о смерти

прочитала я — о смерти друга.



Как душа нелепо заметалась,

новость страшную не принимая!

Виртуальную лихую малость

перечитываю — нет, не понимая.



Но стеною из нездешней стали

дикие слова о смерти друга

окружили и до неба встали,

и никак не вырваться из круга.



Там, в Москве, теперь тебя не будет,

в той стране теперь тебя не будет,

в мире всем теперь тебя не будет,

у меня теперь тебя не будет.



Все ж души безудержное свойство

зажигает и за гранью свечи.

Есть надежда на мироустройство,

есть надежда на иные встречи...

27-30 января 2013, Иерусалим



Павел НЕРЛЕР



КОПИРАЙТ

Памяти Николая Поболя

«Целлулоид фильмы воровской…»

О.М.

1

Опахалом иль дубовым веничком

чресла еще раз разгорячи!

Прочь, резьба под золотистым венчиком,

лейся, влага, булькай и журчи!..



Чиркни спичкой, щелкни зажигалкою,

огонек от ветра загради,

глубже затянись – и дым фиалковый

выпусти на волю из груди.



И, закашлявшись над жизнью тяжкою,

непосильной ставшей с неких пор,

затянись сладчайшею затяжкою,

не кончай последний разговор!..



2

…Вот и стал ты только фотографией,

сепией кладбищенскою стал.

Нелицензионной эпитафией,

не пропущенной на пьедестал.



Но и за кладбищенской оградкою –

желтоглазый бешенства накат!

И твой лик безумною повадкою,

как окурок в пепельнице, смят.



И уже ни счастьем, ни тревогою

Не поделишься с тобой нашармачка.

Папарацци топчется с треногою,

объектив, как мушка, у зрачка.



И пока, плывя шиверой Стиксовой,

ты с Хароном треплешься, гребя,

- здесь, в суде загробной юрисдикции,

копирайт тачают из тебя.

Февраль — март 2013



Семен ДЫМАНТ (Москва)



писать о коле поболе легко -

он наливал, я выпивал,

любил грибы, и в бане высоко

над полкой веником махал.

и все же как о нем писать?

мы здесь, а коля там,

откуда не протянешь руки,

там – где давно прописан мандельштам,

«абдул-гамида» раздаются звуки.

а нам так хочется его обнять,

и теплый добрый взгляд поймать,

и кашель едкий с табачищем…

судьба несправедлива к нам,

но ничего с нее не взыщешь...



24 марта 2013

ВОСПОМИНАНИЯ

Марина АЛХАЗОВА (Москва)

ШЕСТЬ ВСТРЕЧ

Почти два года назад мы с издателем Алексеем Плигиным решились продолжить публикации о жизни московского андеграунда 60–80-х годов и после книг о Венедикте Ерофееве ("Про Веничку", 2008 г.) и об Алексее Хвостенко ("Про Хвоста", 2010 г.) сделать еще книжку "Про Сашку Васильева".

Надо было искать возможных авторов.

После некоторых расспросов и переговоров кто-то дал мне номер телефона Поболя, предупредив, чтобы с утра я —ни-ни, а вечером-ночью — пожалуйста.

На другой же день, вернее, в полночь, я позвонила.

— Нет, писать не буду, а рассказать про Сашку, расскажу. Приезжайте.

Так 20 мая 2011 года я оказалась на Проспекте Мира.

Когда в ответ на звонок входная дверь распахнулась, меня обдало взглядом настолько небывалой синевы, что от неожиданности, вместо "Здравствуйте", я выпалила:

— А что, у вас тут, перед гостиницей "Космос", памятник де Голлю или Помпиду?

— Де Голлю. Входите.

Мы просидели друг против друга за огромным столом — кажется, составленным из нескольких,— часов восемь: Николай Львович — с одной за другой сигаретой, я — с шариковой ручкой.

Как-то так получалось, что и эта, первая, и последующие наши встречи были долгими — и по радости от них, и по времени.

Через несколько дней мы с Николаем Львовичем и с Люсей Блэйкли поехали к издателю: я хотела их с ним познакомить. От метро добирались пешком. Перебивая друг друга, они стали вспоминать васильевские стихотворные опусы и песенки времен детства-юности. Мы так смеялись, что даже не помню, что было потом... Кажется, в издательство мы, все-таки, попали.

Двенадцатого июня — в день рождения Васильева — мы (опять втроем) отправляемся на Ваганьковское. Сначала все чинно: купили цветы, нашли пластиковую бутылочку для воды, что-то там мусорное убираем с могилы… Николай Львович из бесчисленных карманов-кармашков своей безрукавки извлекает бутылку водки, по ходу дела наставляя меня, каким манером и в соответствии с каким порядком мы сейчас — по традиции — будем поминать «Сашку»… Но, когда все из тех же таинственных карманов достаются стеклянные граненые рюмочки вместо ожидаемых мной одноразовых стаканчиков,— это уже похоже на фокус-покус:

— Николай Львович, вы знаете, кто такой эстет?

— Ну, да. Это тот, кто пьет из правильной посуды, невзирая на обстоятельства.

Еще через неделю мы (тоже втроем — я, Люся, Николай Львович) идем в пивной ресторан, где-то в районе Тверской. Я пива не пью и потому спрашиваю, почему именно в «пивной»?

— Колябус очень любит пиво. И я люблю,— назидательно-укоризненно говорит Люся.— У нас такая традиция: обязательно раз в году ходить в пивное заведение. А ты… ты… будешь «и примкнувший к ним Шипилов».

В полутемном прохладном зале — в центре изнывающей от жары Москвы — мы одни. Пьем пиво, едим какие-то немыслимо тонко-розовые сосиски, повизгиваем от смеха, слушая рассказы Люси о казусах заграничной русской жизни, приправленные комментариями Николая Львовича.

Потом Люся куда-то уезжает, а мы решаем зайти — благо по соседству — к другу детства Николая Львовича: уговаривать того тоже написать про Васильева. Только ничего из этого тогда не вышло, то есть из «уговоров»…

Осень, промозгло, холодно. Иду по Малому Палашевскому переулку. Впереди единственный прохожий. Оборачивается — и такой вдруг синий-пресиний просверк из-под бровей:

— Николай Львович!

— Мариночка! Вы куда?

— На Патрики[4].

— И я туда же. Пошли вместе.

И пошли. Потом долго стоим, курим на углу Бронной и Ермолаевского. О чем говорили, не помню, но точно не о Мандельштаме и не об искусстве, и не о… в общем, ни о чем основательном, так пустяки — «чириканье» и смех.

И еще — опять на Ваганьковском 12 июня. Книга «Про Сашку Васильева» готова. Авторы, наша троица, издатель… толпимся у васильевской могилы. Речи, поминание… Но с этим как-то не очень — почти никто не пьет. Обескуражено помахивая перед моим носом лишь ополовиненной бутылкой, Николай Львович говорит:

— Ну, это как же! Я ведь три купил, а и одной не выпили…

Вот ведь! Ни «Колей», как для близких и хороших знакомых, ни «Колябусом», как для друзей детства, он для меня не был, а был «Николай Львович». И знакомству-то нашему без году неделя…

Отчего же чувство утраты?

Да потому что был у Николая Львовича Поболя редчайший дар — «легкое дыхание» называется.



А.Битов и Н. Поболь. Фото З.Палвановой.

Андрей БИТОВ (Москва)

УТРАТА

(КОЛИНА СТРАНИЧКА)

Настоящий поэт вербует в свои ряды поштучно, поименно. Мандельштам — особо ревниво и тщательно: приверженность к его поэзии факт биографии каждого из его читателей. Не только Мандельштамовское общество, но и сообщество всех его читателей — не случайные люди, хотя в ряды этого братства их приводило случайное стихотворение, как правило, первое попавшееся. Любовь к поэту Осипу Мандельштаму начинается с первого поразившего сознание стихотворения, после чего с неотвратимостью распространяется на все его творчество. Поэтому мандельштамовское сообщество состоит из очень разных людей (путей).

С Николаем Поболем мы познакомились в бане, в компании «архивных юношей», уже прошедших этот путь, и нам незачем было обсуждать место Мандельштама в русской поэзии. Коля сразу показался мне отдельным персонажем, приглашенным за компанию, как и я. В своей бороде был он похож на лесовичка, на путешественника, на друга моего (Гену Снегирева), а не на архивиста или филолога. Путешественником он и оказался, что выяснилось, когда мы вдвоем, не бросившие дурной привычки, завернутые в простыни как в тоги, выходили в предбанник, где и обменивались экспедиционным опытом: а вот у меня был случай... Случаи перебивали друг друга, и я запомнил только некоторую ревность: его истории для меня были свежее и богаче. Так мы парились, потом выпивали. Мандельштам был с нами.

Коля ушел безвременно, и мне уже не полюбопытствовать, с какого именно стихотворения начался его мандельштамовский путь. Могу лишь намекнуть, ссылаясь на опыт других (в том числе и свой). Надо учесть, что Мандельштам на несколько десятилетий был запрещенным поэтом, само имя его, как и жизнь, были подвергнуты забвению. Так многие пришли к его стихам через книги Надежды Мандельштам, вокруг которой сформировался свой избранный отряд их — Мандельштамов — почитателей. Некоторые пришли к поэту через его лагерную историю, через общество «Мемориал», но и не только... Так во Владивостоке, где погиб поэт, я встретил бывшего секретаря комсомола по идеологии, ушедшего в свое личное мандельштамоведение, как в монашество, измерявшего в часах и метрах последний «крестный путь поэта» и с энтузиазмом проводившего по нему экскурсии для избранных. В том же Владивостоке скульптор Валерий Ненаживин впал во всю поэзию Мандельштама по одной лишь строчке, процитированной в случайной книжке (она была закавычена в тексте без указания имени автора, и цензура, по безграмотности, ее пропустила), и скульптор настолько вжился в его поэзию и судьбу, что создал первый в Союзе памятник поэту и зэку.

Кстати, в том же 1998 году, когда я наведывался во Владивосток, Николай Поболь совершил свое главное открытие — «эшелонного списка Мандельштама». Я читал его еще в машинописном виде, как в свое время «Четвертую прозу» и «Воронежские тетради». «Список» потряс меня не меньше. Против фамилии заключенного (кажется, в алфавитном порядке), стояли год рождения и профессия. Мое либеральное представление, что в 1937-м сажали «политических», оказалось опрокинутым: поэт Мандельштам поместился между кладовщиком и колхозником. Сидела вся страна, независимо от поколения, профессии, сословия или пятого пункта. Этим откровением я обязан «списку», полученному в бане из колиных рук. Вскоре мне не хватило здоровья на баню, и я несколько лет не видел Колю.

Не помню, кто мне так пояснил замыленный смысл любви: «Если ты внезапно встречаешь человека и тут же чувствуешь необсуждаемую радость, то это любовь и есть». Я проверял это правило… оно подтвердилось: мышцы лица не врут. Так раскрывалось мое лицо при встрече с Колей — легко! Сейчас, когда вокруг стало так много смертей, я расширяю это правило: «Если при известии о смерти, ты испытываешь не печаль, а досаду и даже злость: как это он посмел помереть до тебя! — то это была любовь. УТРАТА. Один и тот же механизм — неподготовленности, внезапности.

Не успел, недодружили. Чем же он так запал в душу? «Господи! — сказал я по ошибке, сам того не думая сказать»… (такова была моя первая строчка неведомого мне поэта, запавшая в душу, первая молитва сталинского школьника, не ведавшего Писания). Теперь я могу ее вычитать и так: боль утраты близкого человека есть укол воскресения боли по утрате Сына Человеческого.

Сергей БЫЧКОВ (Москва — пос. Ашукино)

СМИРЕННЫЙ ПОБОЛЬ

С Колей Поболем я познакомился у Аркадия Акимовича Штейнберга. Акимыча можно уподобить магниту, притягивавшему к себе самых разнообразных людей, потому что ему было интересно все — даже собственный арест. От Бахтина до деревенской старушки, от Краснова-Левитина и священника Александра Меня до тарусского пацана, что, подросши, выступил вдруг на праздновании 100-летия Акимыча в Тарусе. Или мента на американской выставке, приставленного охранять ее, и вдруг проникшегося загадкой абстракционизма и тщетно пытавшегося ее разрешить.

Этот его неподдельный и живой интерес притягивал к нему людей. За многие годы вокруг него сформировалось что-то вроде братства, подобное средневековым цехам. В Средние века людей объединяла не только профессия и тот квартал, в котором они жили и трудились. Им приходилось отстаивать свои профессиональные интересы, обучать молодежь и даже воевать. Скрепой таких братств была прежде всего любовь к профессии и к друзьям-соседям.

С Колей я познакомился в те времена, когда Акимыч с Наташей жили в просторной квартире на Щукинской. Коля-то попал к Акимычу из не самого дальнего «круга», он с Галей Маневич, будущей женой Эдика Штейнберга, познакомился раньше, чем сам Эдик. И с самим Эдиком познакомился раньше, чем с Акимычем.

Мы не были особенно близки с Колей. Но после смерти Акимыча наше общение не только продолжалось, но и окрепло. Когда Нерлер создавал Мандельштамовское общество, Коля активно помогал ему. Он был, я бы сказал, его «правой рукой», а подчас и «левой» тоже. Павлик с 91-го года жил преимущественно в Германии, постоянно наезжая в Москву. В конце 90-х годов я и не мыслил его без Павлика. Они были как близнецы — Кастор и Поллукс, при всей своей внешней несхожести. Внешне Коля напоминал рождественского Санта-Клауса — с седой шевелюрой и бородой. Но этот обораз разрушала его привычка постоянно смолить и резкий голос с хрипотцой. И все же существовала некая «ассоциативная» связь, «говорим Нерлер, подразумеваем Поболь», и наоборот.

Как только приоткрылись архивы КГБ, Коля начал «охотиться» и в этом, прежде недосягаемом для нас, заповеднике. Чекисты в архивы пускали неохотно, приходилось преодолевать всевозможные преграды. Тем не менее нас это не останавливало. Так, благодаря доверенности, которую мне выписал Эдик Штейнберг, удалось получить оба дела Акимыча сталинских времен. Каково же было наше удивление, когда мы узнали, что его арестовали по доносу Радуле Стийенского! Того самого, которого он «сделал» как поэта и которому немало помогал как эмигранту. Незадолго до смерти Акимыча я записал на магнитофон его воспоминания. Он рассказывал об аресте, об избиениях, но ни словом не обмолвился о том, кому он был обязан своими страданиями.

Двенадцатого сентября 2008 года мы отправились в Тарусу. Эдик, сын Акимыча, решил в рамках столетия со дня рождения отца (в декабре 2007 года это не удалось сделать — поэтому решили объявить «год Акимыча») устроить конференцию, посвященную его памяти. Мы созвонились с друзьями и распределили, кто забирает кого и где. На мою долю выпало забрать Колю и Павлика.

Поскольку я ни разу не был на машине в Тарусе и с трудом уяснил, как туда добираться, то назначил встречу неподалеку от станции метро Юго-Западная. Была пятница. МКАД был забит намертво, и я добирался до метро от Ярославки два часа. И все это время ребята терпеливо ждали меня. Когда же, вконец измочаленный, я забрал их, то выяснилось, что надо было ехать через Серпухов. Тем не менее, пусть и кружным путем, мы, в разговорах и воспоминаниях, благополучно добрались до Тарусы.

Племянник Акимыча, Миша Каретный привез Вадима Перельмутера. Володю Гоника привезла его жена Наташа. Приехал художник Игорь Семенников с женой, который хотя лично не был знаком с Акимычем, но с любовью относился к его творчеству. Благодаря Эдику, устроились в гостинице у его друзей на берегу Оки. Конференция проходила в зале над рестораном на территории этой же гостиницы. Хозяева были радушны. На душе было радостно, оттого что собрались старые друзья, а виновником этого торжества оказался опять-таки Акимыч. Выступали Вадим Перельмутер, Павлик Нерлер, я, Володя Гоник. Самым удивительным было выступление жителя Тарусы, который еще с мальчишеских лет знал и помнил Акимыча.

Потом все спустились в ресторан, где по мановению Эдика были накрыты столы «в стиле Акимычева хлебосольства». А вечером мы отправились к Эдику. По выбору Эдика и его жены Гали Маневич отправились только самые близкие из присутствовавших: Миша Каретный, Павлик, Коля, Вадим и я. Мы посидели в их деревенском доме с низкими потолками, половиками на деревянном полу, выпили чаю. Вечер был необычайно тих и тепел. За окнами царила тишина.

Эдик пригласил нас в выстроенную рядом с домом бревенчатую мастерскую. С гордостью показывал свой «дворец» — он был любовно и мастерски им спроектирован и с такой же любовью срублен добротными мастерами. Каждое лето, приезжая из Парижа, Эдик проводил лето вплоть до октября в Тарусе и много работал. Город, в котором он вырос, и Ока, на которой он, как и отец, любил рыбачить, вдохновляли его.

Простившись с хозяевами, мы на машине добрались до гостиницы. Нас ждали номера на двоих. Мы разместились в номере вдвоем с Павликом. Под утро, проснувшись еще затемно, я увидел Павлика, сидящего за компьютером, и был немало потрясен. Спросонья я поинтересовался: «А спать когда же?» На что Павлик лаконично ответил: «Работы же много!»

Поднялся я рано и вышел погулять. Солнца еще не было, поддувал свежий ветерок. Ко мне присоединился Вадим. Мы прошлись по берегу Оки, дошли до памятника Цветаевой, которая одиноко зябла на утреннем ветру. Ока молчаливо катила свои крутые струи. После завтрака мы с Павликом, Колей и Вадимом долго колесили по грязным улицам Тарусы, пытаясь найти улицу и дом, где останавливался Мандельштам. Наши поиски увенчались-таки успехом. Павлик все тут же скрупулезно зафиксировал.

Во время нашего общения все эти двое суток царила та же дружеская и теплая атмосфера, которая всегда отличала дом Акимыча. Казалось, что он незримо присутствует среди нас. Коля, как всегда много курил, больше молчал. Вспоминаю, как вечером он любовался вместе с Эдиком его просторной мастерской, любовно поглаживал бревна. Меня поразила его способность оставаться незаметным среди друзей. Хотя он не был молчуном и ему было что сказать.

Наряду с этим качеством я бы отметил еще одно — его ненасытную жажду нового знания. В октябре 2012 года в Москве отмечали 90-летие российского джаза, у истоков которого стоял поэт и переводчик, теоретик танца Валентин Парнах. К юбилею мы с Вадимом Перельмутером и художником Игорем Семенниковым подготовили его «Избранное». В том вошли три его лучшие поэтические книги и мемуары «Пансион Мобер»[5]. Коля узнал об издании этой книги и позвонил мне. Спросил, где можно ее купить. Я рассказал ему, как добраться до магазина и сказал, что покупать не надо — один экземпляр он может взять в подарок. Коля поблагодарил, а вскоре раздался звонок из магазина. Он спрашивал, может ли он купить книгу для друзей по себестоимости. Я ответил, что конечно, может. Получить книгу для себя ему было мало — он хотел поделиться редким изданием и с друзьями.

Так всю свою жизнь он раздаривал щедро, не скупясь. Оставаясь при этом... нет, одним-двумя эпитетами не могу обозначить, приходится быть более подробным… Когда говорят о смирении, то почему-то прежде всего подразумевают что-то елейное и неестественное для обычного человека. Некое насилие над собой.

Смирение же прежде всего — духовная трезвость и доброта. Коле, даже при его любви к крепким напиткам, удавалось хранить духовную трезвость в любых обстоятельствах. Думаю, что он принадлежал к тому роду людей на Руси, которых называют «солью земли».

Сергей ВАСИЛЕНКО (Фрязино — Москва)

ОН ВСЕГДА БЫЛ РЯДОМ

Наши немногочисленные встречи с Колей Поболем — в основном на заседаниях Мандельштамовского общества — тем не менее, оставили у меня впечатления, что это были встречи после кратких расставаний. Казалось, он всегда был рядом… Коля неизменно интересовался в первую очередь моими делами, работой, поисками, и делал это с таким живым, неподдельным интересом, что за рассказами о своих заботах я как-то забывал спросить о его жизни, успехах и настроении. Доброжелательность, спокойная, взвешенная и вместе с тем не отрешенная, а глубоко проникновенная рассудительность Коли были таковы, что с ним рядом всегда было легко и радостно — и работать, и просто минутку отдохнуть.

Эрудиция Коли в самых разных областях была поистине удивительна. Он знал мелочи, которые давным-давно ускользнули из памяти тех, кто был менее наблюдательным. Вот одна из наших бесед с Колей: я спросил его о «вечных, несменяемых бутылках на лотерейных столиках» на Тверском бульваре из очерка Мандельштама «Холодное лето». «А это были призы за выигрыш в лотерею, которые редко кто получал»,— ответил Коля…

Это маленькое, но важное наблюдение — лишь крохотная частичка того, что Коля сделал в мандельштамоведении, которому он отдал столько сил, труда и энтузиазма.

Леонид ВИДГОФ (Москва)

«УЖ МНЕ ТАКОГО БОЛЬШЕ НЕ ВИДАТЬ…»

О Николае Львовиче Поболе писать легко и трудно в одно и то же время. Легко, потому что несложно перечислить те очевидные его свойства, так хорошо знакомые всем, кто имел счастье знать этого удивительного человека: ум, доброту, широту души, юмор, достоинство, бескорыстие, жизнелюбие…

Но ведь слова эти — общие, стертые. И как за ними увидеть вот именно этого чудесного Колю Поболя (я, по-моему, ни разу его и не назвал за все время нашего общения Николаем Львовичем), навсегда ушедшего от нас?

Вообще-то не очень понятно, откуда он такой взялся. Он был какой-то незамаранный. Ведь прошел он много и много чего повидал. Но было совершенно ясно, что Коля не способен ни на какой неблагородный поступок. Он был человек чистой, незапачканной души. Никакой злобности, никакого злорадства. И при этом он не был добреньким и уж никак не все приемлющим. Но ожесточения в нем не было.

При общении с Колей возникало ощущение надежности. Было как-то ясно безо всяких доказательств, что Коля не подведет ни в каком серьезном деле: он сделает именно то, что надо, если это потребуется. Непонятно, как эта уверенность в его надежности появлялась: ведь, вроде бы, человек Коля был несколько богемный, отнюдь не педант,— но у меня эта уверенность была, и, насколько я знаю, другие люди чувствовали то же. Да так он себя всегда и вел.

Коля был человек тонкий и деликатный. И он очень различал фальшь в разных ее проявлениях. Он и не скажет ничего, а только посмотрит так своим глазком, переглянешься с ним,— и все понятно, и говорить ничего не надо. Но при этом людей не оскорблял — у него никогда не было желания кольнуть кого-то, даже и по делу.

Вот так буду и дальше бесхитростно начинать каждый абзац с его имени и постараюсь определить, что же в нем было мне дорого и осталось навсегда со мной, в памяти о нем, в светлой памяти о светлом человеке.

Коля был благожелателен. Этого слова в современной речи уже нет, а какое хорошее слово — благожелательность. А Коля именно желал блага (и делал благое). И все, что он делал и как историк-архивист, и как незаменимый член Мандельштамовского общества, и как друг своих друзей,— все это было добро, все было на благо.

Коля был человек эпический. Несомненно, в нем было что-то фольклорное. Объяснюсь: меня поражал диапазон его знаний, отнюдь не академических, а прямо растущих из жизни. Он знал европейский Север России и Сибирь, мог рассказать, в каких реках, которые и на карте-то не всегда найдешь, водится омуль и хариус и каких вкусовых достоинств (то же касалось растений и ягод: о какой-нибудь княженике мог говорить так, что это надо было бы записывать). Мандельштама мог цитировать страницами! В электричестве все понимал.

Трудно было сказать, с кем Коля не был знаком,— казалось, он знал всех: от неофициальных поэтов и художников 1960–1980-х годов до академиков и политиков, от геологов до текстологов… И стоило ему извлечь из памяти чье-то имя или какое-то явление, как тут же возникала замечательная история — то о сибирском медведе, то о московском фестивале 1957 года, то о поездке в Америку…

Вот это сочетание не выпячивающего себя неэгоистичного ума, благожелательности, веселости, естественности и благородства и создавало то очарование, о котором уже написали и еще напишут все знавшие Колю, все, кому досталась радость общения с ним.

Коля был очарователен, он был милый человек. Снова воспользуюсь ушедшим выражением — «милый человек».

Коля был мудр (а что есть мудрость, как не свобода, доброта, сила, благожелательность, понимание жизни, ирония и самоирония?) и прекрасен.

Есть еще и такое чувство: ведь если ты общался с ним, и он относился к тебе хорошо, то это обязывает,— надо как-то соответствовать, стараться быть хоть немного получше.

Хочу в заключение вспомнить строки из «Гамлета»:

Королева: <…> Так создан мир: живущее умрет /И вслед за жизнью в вечность отойдет.

Гамлет: Так создан мир.

Королева: Что ж кажется тогда /Столь редкостной тебе твоя беда?

Гамлет: Не кажется, сударыня, а есть.

И еще:

Горацио: Я помню, он во всем был королем.

Гамлет: Он человек был, вот что несомненно. /Уж мне такого больше не видать.

Повторю эту строку: уж мне такого больше не видать!..

Семен ЗАСЛАВСКИЙ (Днепропетровск)

ПАМЯТИ ЧЕЛОВЕКА

С Колей Поболем меня познакомил московский писатель Павел Нерлер. С первых же минут знакомства я ощутил нешумность, неповторимость Коли.

В московской деловой сутолоке семидесятых годов прошлого века, весьма еще далекой от гламурного холода начала нового столетия, Коля привлек мое внимание сдержанным несуетливым складом характера, как бы скрывающим за этой сдержанностью доброжелательность, мужество и доброту. Думается мне, что многие люди, с которыми был знаком Коля, помнят, что он помогал друзьям всегда незаметно, вот как сыну моего друга Алеше Кононенко, ставшему архитектором с легкой руки Коли.

…Помню интонацию Коли, замечательно умевшего читать стихи. На могиле у Надежды Мандельштам Коля прочитал стихотворение «Мне на плечи бросается век-волкодав». Его голос открыл для меня новые смысловые обертона в этом шедевре Мандельштама. В это стихотворение Коля привнес своим голосом благородную сдержанность тона, опять же незаметно подчеркнув трагизм поэзии Осипа Эмильевича.

К сожалению, виделись мы с Колею редко по причине моих нечастых приездов в Москву — из Украины, Ленинграда, среднеазиатских и сибирских экспедиций…

Но я рад, что знал Колю, общался с ним, и при известии о его смерти у меня сжалось сердце.

Боже мой, не стало еще одного доброго, умного и талантливого человека из моего послевоенного поколения, тронутого страданием и оттого открытого всему настоящему в жизни и искусстве.

Хочу посвятить памяти Коли свой перевод тридцатого сонета Вильяма Шекспира.

СОНЕТ 30



Когда в молчанье ночи суд идет

Моих раздумий тяжких над собою

И боль былая сердце рвет живое,

И час страданий новых настает —



От слез отвыкший, снова плачу я

По всем друзьям, что злою ночью взяты

В неведомую даль небытия,

Где ни любви, ни имени, ни даты…



Уже утрат моих не перечесть.

Весь мир моей становится утратой.

И в этих испытаньях горесть есть

Всех бедствий, мной испытанных когда-то.



И лишь тебе, любовь, тебе одной

Дано восстать над горестью земной.

Леонид КАЦИС (Москва)

МАНДЕЛЬШТАМОВСКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ

Жизнь сложилась так, что в самых главных Колиных сферах я никогда не был — ни в банях, ни в походах, ни в экспедициях, ни в «Мемориале», ни в «Новой газете». Причины тут разные, но довольно много было связано с человеческой несовместимостью, с политической проблематикой, с разного рода недоразумениями и т. д.

Но и без этого мы с Колей хорошо пообщались на протяжении последних 20 с лишним лет — времени существования Мандельштамовского общества.

Впервые его «геологические» рассказы я услышал в Чердыни на его 70-летии, которое совпало с Мандельштамовскими чтениями в месте ссылки поэта. И причина тут была вполне конкретная: ехал я с группой коллег на поезде «Москва—Владивосток», в котором продавали байкальского омуля, закопченного частным образом и с брюхом, распертым вставными зубочистками. Именно такого рода рыбки были подарены Коле. И посыпались разного рода байки, сообразные теме.

В избе-гостинице, где жили Коля, Паша Нерлер и кто-то из иностранных участников, и из окон которой видно место, где хорошо бы поставить памятник ссыльному поэту, был сооружен юбилейный стол, за которым участники застолья, включая меня, и узнали настоящего Колю.

Были у нас с ним и разговоры по «железнодорожному вопросу». После того как Коля умудрился найти «Мандельштамовский эшелон», я все просил его поискать тот санитарный поезд, на котором сбегал в Варшаву Мандельштам в январе 1915 года. Но этот замысел так и не был реализован. Труднее всего было понять, на военном (запрещенном для евреев) или на гражданском санитарном поезде пытался убежать на фронт поэт. Будем надеяться, что кому-то повезет и здесь, но Колино везение с дальневосточным эшелоном будет нам светить еще долго, вселяя безнадежную надежду.

Всем мандельштамоведам известно, что Коля собрал замечательную коллекцию напитков, которые упоминал Мандельштам. Ее полнота предусматривает уже только каталогизацию и музеефикацию. Есть смысл посвятить этой проблеме небольшую статейку в Мандельштамовской энциклопедии.

Но завершением этого проекта не завершились возлияния, которые Коля организовывал в Мандельштамовском обществе после многочисленных заседаний. Именно здесь происходили самые интересные разговоры, споры и т.д. Коля никогда не забывал напомнить, что я его «склоняю» к выпивке, как еврей русского. Этот вопрос мы, естественно, не обсуждать не могли.

На какое-то время мы оказались связаны с Колей и профессионально. Когда Колины друзья, решившие помочь ему с деньгами на ремонт квартиры, обратились ко мне, я предложил ему просто напечататься за гонорар в одном из тех журналов, с которыми тогда работал, – в «Еврейском книгоноше» и в «Лехаиме».

И тут Коля принес настоящую находку из архива мандельштамовского врага — Давида Заславского. Это были дневниковые записи о поездке Эренбурга и Алексея Толстого на казнь фашистских преступников. Теперь эта публикация вошла в эренбурговедение и перепечатывается. Было и еще несколько рецензий, которые есть в библиографии. Естественно, при вручении гонорара мы отметили это в пивной на переходе от ресторана «Борис Годунов» к Никольской и РГГУ.

…Последний месяц Колиной жизни прошел без меня, я был долго в Израиле. По моем приезде Паша Нерлер позвонил из Германии и сказал, что «в ночь с второго на третье» по старому стилю, Коля не сможет быть у мемориальной доски, что висит на стене Литературного института. А именно там 15 января, в день рождения поэта, в 16:00 ежегодно собирались ценители Мандельштама: у доски оставляли цветы, читали стихи и выпивали в честь Мандельштама по рюмке водки. Коля всегда организовывал соответствующую часть мероприятия.

Я этого никогда не делал, но тут пришлось… И «удача» сама пришла в руки: в моем придворном магазине появилась замечательная водка «Saima» финского производства — да еще и из воды «мандельштамовского» (впрочем, и «владимиросоловьевского» тоже) озера!

Пить без Коли у доски оказалось не с кем. Две бутылки перекочевали в Мандельштамовское общество. Я позвонил Коле в больницу и все изложил. Коле было, с его слов, легче. И он, рассказав о поездке в Америку, обещал по выходе из больницы употребить этот финский продукт в привычной обстановке и манере.

Случилось, увы, не так. Эта водка была выпита в память о самом Коле, а бутылка с надписью «Saima» заняла свое законное место в отсеке алкогольной коллекции, обозначив границу, за которой наступает новое время — время без Коли…

Николай КОТРЕЛЕВ (Москва)

ВСПОМИНАЮ КОЛЮ ПОБОЛЯ

Вспоминаю Колю Поболя и горюю. Печальна потеря, но ведь с каждой неизбежно сживаешься. С Поболем разлука мне будет, однако, всегда особенно грустной, окрашенной упреком – вот только судьбе ли? Или самому себе? Она ли держала его вдали? Или я не умел сблизиться, быть рядом, чтобы больше радости пришлось на мою долю – и было отнято смертью?…

Ведь мы были знакомы очень долго, и не раз пересчитывали, каждый раз останавливаясь на все более короткой цифре, - сколько нас, тех осталось, теперь нужно говорить – оставалось… Нас связала влюбленность в Сашку Васильева. Коля сдружился с ним много раньше меня, но когда и я был, как астероид, втянут на Сашкину орбиту, Поболь был в армии, так что встретились мы впервые только после его демобилизации, я вошел в достопамятную Сашкину комнату «на Архипова» (или - «на Ногина», nomina sunt odiosa, дело было в Спасо-Глинищевском переулке) и Сашка, празднично расплываясь, взмахнул рукой к незнакомому – «Колька вернулся!» И на встречу поднялась радостная улыбка, которая, кажется, не менялась с тех пор никогда.

От первой поры предметных воспоминаний о Поболе у меня нет, только общее светлое и веселое облако. Мы и видеться много не могли – с лета 1963-го я исчез из Москвы, а возвратясь в 1965-м, уже не вернулся в Сашкину компанию. И все ж – десятилетия спустя Сашкино имя и неукоснительное «а помнишь…» оказались символом. Каждый из нас хранил свою половинку, и узнавали радостно друг друга по тому, как половинки словно срастались по линии разлома.

И расцветала Колина улыбка.

Я ненавижу префабрикованную улыбку американского бытового обихода, к которой приучаются, как дети к «здравствуйте!». Побеждать ее может только Колина радость встречи. Да только ей - не научишь, она от природы, дар Божий…

Коля был верным другом, что реже – заботливым, попечительным. И помогал, как только мог, и скоро, не косно мчась с дружеской поддержкой, с выражением сердечного участия.

За чем бы ни была встреча – за пловом ли под водку (Поболь гордился своим пловом) или за чаем на съемках фильма о Володе Яковлеве, всегда светилась благожелательная радость улыбки. Стихийное признание добродетельным язычником правоты Тертуллиана. И она же освещала расставание приглашением к следующей встрече.

Когда-то теперь?

Олег ЛЕКМАНОВ (Москва)

ПАМЯТИ НИКОЛАЯ ПОБОЛЯ

Вчера мы похоронили Колю Поболя, ему было 74 года, но не только я, а и многие другие называли его в глаза и за глаза «Коля» и почти никогда — «Николай Львович». Народу в «Мемориале» собралось очень много, замечательные люди говорили замечательные слова, но, как это часто бывает в подобных случаях, не покидало ощущение — «недолет»/«перелет».

Поэтому и захотелось обязательно написать пару слов о Коле.

Его появление где бы то ни было от самых входных дверей обозначалось теплой волной дружеских объятий и похлопываний по плечу — Колю любили и знали все. Довольно скоро и обязательно наступал момент, когда в руках у Коли образовывалась рюмочка или фляжечка — и стоявшие рядом с ним уютно выпивали и закусывали (Коля в этом — в закуске — знал толк: помню, как из Воронежа он вез парное мясо в Москву и всем советовал).

Могло даже показаться, что этот симпатичный дядька — с хрипловатым своим говорком, с небесно-голубыми эльфийскими глазами и с белоснежной гномской бородой — наивен и прост. Но это было, конечно, не так. Коля прекрасно знал поэзию, профессионально разбирался в живописи и, между прочим, дружил с великим Владимиром Яковлевым. Разговаривать с ним было большущим удовольствием, как и курить рядом на крылечке, как и, просто, перемигнуться после особенно выспренней реплики в чьем-то высокоумном докладе.

Вот уж, действительно, человек был.

Светлая память!

Инна ЛИСНЯНСКАЯ (Хайфа)

ДЫРА В КОСМОСЕ

Какое горе — умер редкой души человек Николай Поболь.

Трудно даже говорить об этом — ушло от нас огромное чудо доброты, щедрости, понимания и сочувствия.

Коля питал окружающих его людей заботой и включенностью в их судьбы. Его все любили. С ним дружили настоящие поэты — Штейнберг, Липкин, Рейн. А также многие художники.

Занимался он по профессии географией и по любви — поэзией Мандельштама. Когда Мандельштама в нашей стране мало кто знал, Коля Поболь рассказывал о нем и распространял его стихи.

Очень много Коля помогал молодым, а не только таким старикам, как я.

Если в космосе есть дыры, то глубокая дыра останется с нами после ухода Николая Львовича Поболя.

Елена МАКАРОВА (Хайфа)

ЦЕЛЬНОКРОЙНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Коля Поболь — цельнокройный человек, и, видимо, по этой причине наши фрагментарные встречи на протяжении тридцати лет носили характер незыблемого постоянства.

С ним все просто: фаршированную рыбу сделать — сделаем, дневники Вернадского достать — достанем, ленивого подростка в науках и искусстве подтянуть — подтянем, покойников на кладбище навестить — навестим, в пещеру Маккавеев заглянуть — заглянем. Все как по нотам.

Между делом узнаешь, если спросишь, а так Коля не рвется рассказывать о себе, он, в основном, слушает, что закончена книга про советских военнопленных, писал не он, он только помогал с архивами. Девочка поступила в институт, после того как он с ней позанимался математикой, но это не его заслуга,— девочка попалась умненькая.

Иногда казалось, что он не принимает эту жизнь всерьез — так, марево, закуренное и запитое. Но посмотришь на то, что он делал, о чем думал, какие документы и о чем собирал, - подумаешь, нет, он продирался сквозь кровавые советские туманы к правде исторической, и механизмы, приведшие к гибели невинных, не были для него орудием пространным. Географ по образованию, он прекрасно понимал разницу между почвой и беспочвенностью. Он не витал в эмпиреях, не примыкал ни к каким партиям или общественным движениям. Это нас с ним и сближало. Одинокие исследования. Годы, проведенные в архивах. Детективное это исследование могло бы служить развлечением, если бы не страшная тема, лежащая в его фундаменте – миллионы загубленных жизней – людей великих как Мандельштам и людей никому не известных. Так что друзей на том свете у нас с Колей предостаточно.

А вот этот свет без Коли обеднел.

Леонид МЕЖИБОВСКИЙ (Франкфурт-на-Майне)

СОВСЕМ НЕ МАЛОЗНАКОМЫЙ

Павел, ты очень хорошо написал, хоть это и очень грустно. Сеня мне позвонил в воскресенье. Он сказал, что Коле 74 года — удивительно, по внешним признакам я понимал, что он меня старше, но в те редкие случаи, когда я его видел, я бы подумал, что намного младше.

Знаешь, ведь, бывают люди, которые и в 20 лет уже такие «старые пердуны», а Коля и в 70 был мальчишкой по мироощущению — то есть когда человек способен воспринимать все как бы внове. Это очень редко.

Я вспомнил, как Коля жил у нас — с ним было очень просто и легко. Да, ты и сам все про него знаешь.

Пожалуй, первый раз в моей жизни, когда смерть формально мало (по количеству встреч) знакомого человека так меня огорчила.

Значит, совсем не малознакомый.



З. Палванова и Н. Поболь. Фото П. Андруковича

Зинаида ПАЛВАНОВА (Иерусалим)

СПАСИБО «МУЗЫКЕ» ЗА КОЛЮ

Память моя устроена по-дурацки, не сохраняет подробностей, а сохраняет лишь какие-то вспышки и те туманные. Так, одна атмосфера, словами не очень-то и передашь…

Познакомились мы с Колей в студии «Музыка» в середине 60-х. Руководил ею Виталий Белецкий. Оттуда мое знакомство и с Аркадием Акимовичем Штейнбергом, Ириной Лесневской, Вячеславом Куприяновым. Но главное приобретение на всю жизнь — дружба с Колей Поболем.

Помню, как-то встретились мы с Колей утром у станции метро Павелецкая (я училась тогда в Плехановском институте на Зацепе) и пошли в гастроном на Валовой улице. Купили по ситнику, по треугольной пирамидке сливок и, устроившись у окна, с наслаждением завтракали и разговаривали. Коля и в тот раз, и во все другие наши встречи читал мне стихи Мандельштама и других поэтов Серебряного века. Рассказывал, как в армии (в обстановке, мягко говоря, непоэтической) восстанавливал в памяти эти стихи и тем самым крепко запомнил их. Мы с Колей много гуляли по Москве, особенно по старой Москве.

Помню, как однажды мы ездили в город Боровск под Москвой. Русской стариной надышалась я тогда. Коля любил путешествовать. Как-то мне захотелось поехать в Талдомский район, в места, где я росла, но самой было страшновато. Попросила Колю составить мне компанию, и он согласился. Еще мы с ним ездили в подмосковный Новый Иерусалим. Думала ли я тогда, что буду жить в Иерусалиме! И что Коля приедет ко мне в Иерусалим!

Помню, что одну зиму, когда я уже была замужем за Виктором Енютиным, ходили мы с Колей в бассейн «Москва» на занятия подводным плаванием с аквалангом. Это он, Коля, привлек меня к этим занятиям. Помню пар над водой.

Помню, как, возвращаясь из дальних странствий в Москву, приходил Коля ко мне в гости в Марьину рощу, садился на угловое место за стол в нашей крохотной кухне и рассказывал всякие удивительные вещи об Охотске. Рыбу потрясающе вкусную привозил. Я тогда жила одна с сыном и радовалась, что мальчик, растущий без отца, видит и слышит настоящего бывалого мужчину. Никому бы я не разрешила курить в доме, а Колечке разрешала.

Коля провожал меня вместе с другими моими друзьями в Шереметьево, когда я уезжала в Израиль с сыном Андреем и котом Василием. Много лет мы перезванивались по дням рожденья. «Зинуш!» — слышала я в телефонной трубке и радовалась. Никто меня больше так не называл.

Впервые я приехала из Израиля в Москву в 2001 году. Встретились с Колей, у него была совсем седая голова. Тогда Коля познакомил меня с Олей Шамфаровой, тоже белоголовой, но с молодым симпатичным лицом. Отметили встречу в кафе на Остоженке, бывшей Метростроевской. Мы с Колей не могли наговориться, конечно.

Помню, в один из моих приездов были мы на выставке Владимира Яковлева, грустные цветы которого я полюбила с Колиной подачи.

То ли в тот же приезд, то ли уже в другой Коля позвал меня в гости к Инне Львовне Лиснянской — на дачу в Переделкино.

Коля был в гостях у нас в Иерусалиме, кажется, в 2005 году. Об этом стишок сохранился.

Когда я приезжала в Москву, встречал меня чаще всего Коля. Мы ехали в такси или электричкой в Москву и уже в дороге начинали отмечать встречу. С Колей это было можно. Становилось не просто радостно, а как-то вдохновенно радостно.

В мае 2009-го я приехала в Москву специально на юбилей Коли, но так получилось, что я не успела попасть к нему 19-го, и мы встретились 20 мая. Погуляли по Москве, посидели в кафе «ОГИ». Я вручила ему подарок — кажется, бутылку коньяка и еще что-то вроде кораблика или яхты с парусами.

Вечером пошли на вечер Андрея Битова в Булгаковский дом на Садовой. Помню, меня приятно удивило очень теплое дружественное отношение Битова к моему старому другу. Андрей Георгиевич даже меня обнял на прощанье, поскольку я была с Колей.

А 25 мая мы с Колей были на торжественном вручении Инне Лиснянской премии «Поэт».

В сентябре 2012-го мы с Колей виделись несколько раз. Бродили по городу, сидели в кафе «ПирОги». Потом, помню, я была на вечере памяти его друга Сашки Васильева в Литературном музее в Трубниковском переулке. Помню, когда мы шли после этого вечера к метро, я спросила Колю, почему он не познакомил меня в свое время с этим кругом художников андеграунда. Коля задумался. Моросил дождь, мы шли под Колиным зонтом. «Берег?» — предположила я, вспоминая фильм о богемной жизни этих Колиных друзей и подруг, многих из которых уже нет на свете. «Берег», — согласился Коля. Помню, комок подступил к горлу, не могла говорить. Коля тоже молчал.

А через несколько дней Коля был на моем вечере в Музее Цветаевой. В тот вечер, после того как я закончила читать стихи, Коля преподнес мне огромный букет кремовых роз. Подходящей вазы для них в доме, где я остановилась, не нашлось, и они стояли до самого моего отъезда в ведре.

Подумала, что, когда снова, даст Бог, окажусь в Москве, найду Колину могилу и положу на нее кремовые розы.

Вадим ПЕРЕЛЬМУТЕР (Мюнхен)

ПОПЫТКА ПОРТРЕТА

...Она ни в чем не виновата

И ни полушки не должна.

Одна-единственная плата

За жизнь — всегда сама она.

Аркадий Штейнберг

При вести, что не стало Коли Поболя, эти строки — час-полтора спустя — возникли, забормотались словно бы сами собой. И, думаю, не в том лишь дело, что именно Штейнберг тесно соединил, связал нас лет на тридцать, но, скорее, в том ощущении полноты, самодостаточности жизни, какое испытывал, знаю, не я один из многих, кто дружили, общались, встречались с Колей...

Не особенно доверяю мемуарной хронологии. Память равнодушна к точным датам. Хочешь такого рода дотошности — веди дневник.

«Память никогда не спорит со временем, потому что она над ним властвует», — сказал Степун.

Пожалуй, лишь один день могу назвать безошибочно, да и то, опять же, не без помощи Штейнберга. Потому что это — день его рождения — одиннадцатое декабря 1996 года.

По обыкновению, сложившемуся на двадцатилетие с лишним ранее, мы собрались в его квартире близ метро «Щукинская». Правда, за двенадцать лет без хозяина круг его гостей — друзей и учеников, разделить коих, впрочем, по «категориям» было бы непросто, границы, и при жизни Штейнберга не слишком отчетливые, размылись во времени, — круг этот изрядно поредел, сузился, «иных уж нет, а те далече», за столом — человек семь-восемь.





В. Перельмутер и Н. Поболь (Архив В. Перельмутера)

Не обошлось, естественно, без знаменитой «штейнберговки», водки, настоянной по «авторскому», предмету гордости Акимыча, рецепту, ее теперь могли изготовить «как надо» разве что Нерлер да Поболь, на сей раз расстарался Коля.

Мы сидели рядом, разговор, понятно, клубился, вместе с дымом табачным, сотворяя эффект присутствия Штейнберга, посверкивая его интонациями, шутками, эпизодами-впечатлениями...

Как раз в ту пору я заканчивал готовить к изданию однотомник Штейнберга «К верховьям» - добирал мемуары и стихи, ему посвященные. И какая-то фраза промелькнула, пытаюсь припомнить — ускользает, но что-то он такое про Акимыча сказал, чего я прежде не знал. Потому и предложил ему тут же — написать про Штейнберга — в книгу. Он согласился, чуть неуверенно, но легко и сразу.

Я тогда понятия не имел о том — как он пишет и пишет ли вообще, по крайней мере, достаточно внятно для сочинений такого рода. Однако, получив недели через полторы несколько страниц, озаглавленных: «В середине шестидесятых», — совсем не удивился, что сделал он это хорошо, по делу, с любопытными эпизодами и штрихами, которых не было более ни у кого из двух десятков воспоминателей. И с точной интонацией-дистанцией — для отведенной себе роли свидетеля — и подчас участника — описываемых «мизансцен», происшествий, событий, роли даже не второго, но третьего плана, без живой убедительности коего, впрочем, истинный спектакль не может состояться...

Так и возник первый его мемуарный очерк. Второго[6] и последнего — и, по-моему, совершенно замечательного — про Александра Васильева — пришлось дожидаться пятнадцать лет. И здесь у него роль совсем иная — многолетне-близкого друга, совместника и сомысленника, сумевшего понять — и рассказать, — почему «Сашка Васильев» прожил именно такую жизнь, какую прожил, - свою. И удалось это Коле, на мой взгляд, потому, что очерк — не только «о Васильеве», но и — не менее — о своей жизни, которая с юности и надолго оказалась связана, сплетена с жизнью «Сашки», и ровно так же можно, читая, увидеть и понять — почему и сам Коля прожил именно такую жизнь, какую прожил.

И могу лишь вообразить — какая могла бы сложиться книга между этими «пунктами А и Б», найдись кто, способный уговорить, убедить Поболя за нее взяться. И жаль, что ее нет и не будет...

«В последний раз это было пятого августа 1984 года»... Акимыч проводил, подвез Колю на моторке до железной дороги.

«Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня Шестое августа по старому, Преображение Господне»...

Я спросил Колю — слышал ли он, как Акимыч читал «Август»? Конечно — и не раз. Штейнберг любил эти стихи. Быть может, особенно потому, что они ему напоминали, как одновременно с сообщением о кончине Пастернака Союз писателей едва не напечатал в «Литературке» и некролог ему, Аркадию Штейнбергу, в панике перед похоронами одного поэта, перепутав другого с востоковедом и прозаиком Евгением Штейнбергом...

Пятое, шестое, седьмое... Август...

И еще — о них двоих. В сентябре 2008 года в Малом зале ЦДЛ мы с Александром Ревичем представляли собравшимся только что вышедший том воспоминаний о Штейнберге - «Он между нами жил...». Как мы того и хотели, книга стала только поводом к вечеру памяти Аркадия Акимовича. Ни сценария, ни плана, ни списка выступающих на афише. Чистая импровизация — мы вытаскивали из зала и тех, кто знали Акимыча, и тех, кто его уже не застали, но живо, эмоционально откликнулись отраженным свету и звуку — личности и стихов.

Коле выпало подойти к микрофону после Володи Тихомирова, после его взволнованного то ли волхования, то ли токования, и все это сложилось, ритмизировалось в этакую вдохновенную песнь «про Акимыча», даром что ли Володя гимны «Ригведы» перелагал!..

По контрасту с этим эмоциональным всплеском, Коля заговорил просто — и о простом. О том, что Штейнбергу было необыкновенно интересно жить. Не только писать стихи или картины, но и общаться с самыми разными людьми, разговаривать с ними не о себе — о них. Варить суп, чинить лодочный мотор, «строить» книжный стеллаж, грунтовать холсты.

И я поймал себя на том, что слушаю не только о Штейнберге, но о самом Коле. Потому что Поболю тоже было интересно — все. И готовить диковинные блюда, и копаться в архивах, и ремесленничать, да и количеством и многообразием знакомств он вполне мог бы с Акимычем посоперничать...

И было у них еще одно общее свойство, кроме них, мною, пожалуй, ни у кого больше не обнаруженное. Ни на один из бесчисленных своих телефонных звонков ни от того, ни от другого ни разу не слышал, что, мол, занят, работаю, перезвони попозже. И мудрено было понять: каким образом — при подобной праздности, всегдашней готовности к отклику, разговору, встрече, помощи, — удается человеку столь многое делать и сделать...

Года полтора назад мне понадобились для книги Шенгели, над которой тогда корпел, две фотографии. Когда-то, давным-давно, я видел их у вдовы Шенгели Нины Леонтьевны Манухиной и потому точно знал, что теперь эти снимки, вместе со всем архивом поэта, в РГАЛИ. Я позвонил Коле, спросил, не собирается ли он туда. – Вообще-то собирается, был ответ, однако нескоро, дело у него не срочное. А что надо? – Я объяснил, добавив, что, вообще-то, работа над книгой почти завершена, ну, да не волк, в лес, авось, не убежит, так что пускай делает, как ему удобней.

Дней через десять — звонок. Подумал, говорит, и решил планы переиграть — фотографии отсканированы, диск у него, что с ним дальше делать? Пару дней спустя снимки были уже у меня.

Кстати, о Шенгели. Я как-то рассказал Коле, что в двадцать седьмом году, перебираясь из Москвы в Симферополь (думал — насовсем, оказалось — всего на полтора года), Шенгели по пути, в июле, заехал в Коктебель и там, при многочисленной, по обыкновению, Волошинской аудитории, прочитал Цветаевского «Крысолова». И это было первое — и единственное при советской власти — публичное исполнение поэмы. «Не единственное», — возразил Поболь. — «???»— «В конце шестидесятых я целиком читал «Крысолова» у нас в клубе. И народу было много».

Сорок лет спустя...

Клуб — «Музыка». О нем рассказано в очерке про «Сашку Васильева»...

Помогать — было для Коли занятием совершенно естественным, само собой разумеющимся. Упомянул я, что никак не удается распродать книгу стихотворений, поэм и графики Штейнберга «Вторая дорога» и том воспоминаний о нем, хотя спрос на них есть, просто издательница, Лена Аболенцева, живет в Подмосковье, возить оттуда по нескольку штук, когда магазины готовы взять, - проблема, Коля тут же предложил завезти разом по нескольку пачек к нему — и он будет следить, подбрасывать в продажу, как только возникнет надобность.

Увы, Лена спасительным предложением не воспользовалась. Так и томится у ней бездвижно по сию пору изрядное количество уникальных этих книг...

Впечатление праздности было, повторюсь, обманчивым. Просто Коля очень хорошо ориентировался во времени, тонко и точно его чувствовал и успевал, по видимости никуда не торопясь, встраивать в него множество дел и забот, в том числе и постоянных, обязательных. И мало кто, кроме разве близких друзей, знал, что несколько лет он дважды в день непременно заезжал домой — днем и вечером, и это в Москве-то! — накормить маму обедом и ужином, уложить спать. Она уже почти не поднималась без его помощи, не справлялась со столь обыденными вещами, и сын брал их на себя, включал в свой образ жизни столь же органично, как и все остальное, привычное.

Судя по сделанному, он много и кропотливо работал. За последние лет пятнадцать-двадцать этот географ-практик, путешественник и прочая, и прочая (см. его трудовую книжку) сумел стать профессиональным — и первоклассным! — историком и архивистом. Я неплохо представляю себе — сколько для этого надобно времени и усилий. И потому метаморфоза эта остается для меня совершенно загадочной. Здесь интуиция и увлеченность необходимы, но недостаточны, надо многое — и системно — прочитать, осмыслить, понять, наконец, никак не обойтись без часов, дней, недель наедине с кипами архивных бумаг, по ниточке выпутывая из них сюжеты своих исследований. А если помнить, что занимался он не умиротворенною патиной академической науки историей восемнадцатого или, там, девятнадцатого века, но историей новейшей, советской, до сих пор болезненно пульсирующей в мыслях и нервах, переполненной чудовищными событиями и человеческими трагедиями, станет ясно, какова психологическая тяжесть такого труда, невозможного без со-переживания, со-страдания.

При той жизни, которую — у всех на виду — вел Коля, это кажется невероятным.

Быть может, предположу, в том и дело, что ему было интересно. Противоречия с только что сказанным — никакого. Интерес — не любопытство...

Блаженный Августин говорил, что любовь — путь к познанию. Почти век назад Сигизмундом Кржижановским об этом написано философское эссе «Любовь как метод познания». Оба знали, что по любви удается сделать такое, о чем без нее не стоит и мечтать.

Кто не испытывал — тому не объяснить...

Однажды мы с ним попытались припомнить — когда и как познакомились. И не смогли. По ощущению, знакомство это было, если не «всегда», то, во всяком случае, очень долгим. То бишь, я бы сказал, мы примелькались друг другу задолго до того, как обменялись, наконец, именами. Так бывает, когда встречаешься с человеком, вроде бы, случайно, но с некоей трудно уловимой регулярностью, И сперва начинаешь кивать ему, мол, узнал, потом — здороваться, и остается лишь дождаться случая, чтобы познакомиться, так сказать, окончательно. Правда, такого случая может и не представиться. Но тут его вероятность была велика — круг, как известно, узок, а слой тонок.

Попробую пересказать сокращенно — что удалось нам тогда навспоминать.

Возможно, впервые мы вскользь увидели друг друга «в середине шестидесятых», когда единственный раз я увязался за Штейнбергом, отправлявшимся в клуб «Музыка» — не выступать, просто посидеть-поглядеть-послушать. Ему там нравилось. А создателя клуба — Белецкого — я потом встречал дома у Штейнберга, на Шаболовке, в начале семидесятых, когда «Музыка» уже давно отзвучала.

Наверняка виделись мы в начале зимы шестьдесят восьмого — на юбилейном, «шестидесятилетнем», вечере Аркадия Акимовича, но и там обратить друг на друга внимание было мудрено, тот «раут», как сказал бы любимый Акимычем Случевский, «был блестящ», переполненный зал завороженно внимал и герою торжества, и далеко не «безвестностям», что пришли его чествовать, от земляка-одессита Льва Славина до цыганки Рады Волшаниновой.

Потом было еще несколько, так скажем, «некамерных» действ, где мы бывали одновременно в массовке-публике — литературные вечера, «полукатакомбные» вернисажи художников, ныне признанных чуть ли не классиками.

И только в конце семьдесят седьмого, опять же, в ЦДЛ, где Штейнберг отмечал очередную «круглую дату» чтением переложений из Ван Вэя, мы, как бы на правах давних знакомцев, узнали, наконец, имена друг друга — и сразу «на ты» (запомнилось, потому что обыкновенно мне сей переход дается не без труда). Вообще среди многих виденных мною «вблизи Поболя» людей тех, с кем он был бы «на вы», не попадалось, за естественным исключением некоторых старших, вроде Липкина или Штейнберга...

С весны восемьдесят четвертого мы встречались уже постоянно, даже на улице то и дело сталкивались. Иногда у Павла Нерлера или у Липкина, раз в год — на Щукинской, «у Штейнберга», но чаще бродили по улицам или сидели где-нибудь, попивая кофе или что покрепче, и говорили, говорили. Он был хорош в разговоре, легок, внимателен, быстр — и в то же время нетороплив, без намека на скороговорчивость. Мигом подключался к мысли, включался в ее движение, да и своих мыслей у него хватало. С ним было интересно.

Побывать друг у друга довольно долго как-то не складывалось. И впервые я попал к нему в дом, если не ошибаюсь, году в восемьдесят восьмом. И, едва устроившись за столом, еще не пригубив тут же наполненную хозяином рюмку, отключился, так сказать, в созерцание — прямо передо мной, на стене, выстроились в ряд шесть акварелей Владимира Яковлева, из ранних, одна другой лучше, цветы и портрет. Потом о них и заговорили. И о Яковлеве. Коля познакомился с ним примерно тогда, когда эти вещи были написаны, на рубеже пятидесятых-шестидесятых. Подробности разговора стерлись, сохранилось впечатление: он не только хорошо знал Яковлева, но и тонко и точно понимал — уникальность этого художника, этого события в новой живописи.

Несколько лет назад был сделан документальный фильм о Яковлеве. Ведут его — от начала до конца — три собеседника: филолог-итальянист Николай Котрелев (с которым, к слову, Поболь тоже был дружен смолоду), художник Лев Повзнер и Коля.

Фильм у меня есть — и потому могу точно воспроизвести сказанное Поболем о Яковлеве, отчасти воскресив тем самым давнюю нашу беседу.

О самых ранних, первых работах:

«...Если бы Яковлев остался в «ташистском периоде», разговора не было бы сейчас о Яковлеве. Яковлев — это, конечно, прежде всего — цветы, прежде всего — портреты, две вещи самые-самые, цветы и портреты».

О своих акварелях — тех, что на стене:

«...У меня висят пять цветков — ранних, конец пятидесятых и начало шестидесятых, - и один портрет. Я уже давно их как-то по отдельности не воспринимаю — портреты или цветки. Это просто шесть человеческих портретов. С совершенно разными характерами, может, так случайно получилось, может, мне уже кажется, но это действительно человеческие портреты. Совершенно разных характеров и разных состояний. Есть печальные, есть, наоборот, какие-то веселые, есть один цветок-хулиган»...

Здесь характерно, на мой взгляд, это «цветки», а не «цветы». Естественный и тонкий нюанс, если угодно, персонификации. Явственная индивидуальность каждого — и все вместе они, конечно, не обобщенные «цветы», но именно — по отдельности — и в одиночестве — существующие «цветки».

Мне очень нравилась эта органическая — без усилия и думания про то, как бы получше выразиться, беззаботная — точность его речи. С ним можно было говорить о чем угодно — и никогда разговоры не становились болтовней, какими бы легкомысленными ни были...

О высказываниях некоторых вполне авторитетных искусствоведов, мол, Яковлев — диковинный самородок, художник «чистого наития», наива, близкого примитиву:

«...Яковлев, между прочим, очень хорошо знал европейскую живопись, и вообще живопись. Очень хорошо. И я его никак не могу рассматривать как-то вне русла вообще живописи, это не такое чудо, наивный примитив, который ни с того ни с сего возник именно потому, что он ничего не знал. Он знал»...

В начале прошлого декабря мы встретились, сговорившись, в Доме Художника — на «Non Fiction». Потолкались у стендов издательских, полистали книжки, сойдясь довольно неожиданно на том, что, вот, книг «хороших и разных» на ярмарке не счесть, а купить почему-то не хочется ничего. Правда, у стенда «ОГИ», увидев три выложенных там «по знакомству» книги из нашей с Игорем Семенниковым и Сергеем Бычковым серии «Библиотека для избранных», Коля сказал, что вот «Три книги» Парнаха он бы купил, но у него уже есть. Похвалил, значит, заодно поблагодарив за подарок.

Потом спустились в кафе, взяли кофе, закурили. Он рассказывал, как замечательно провел два осенних месяца во Флориде — тридцать градусов, купанье трижды в день, благодать...

Я заметил, что кашляет он чуть сильнее обычного, подумал, что акклиматизация — из субтропиков в зимней Москве — штука рискованная, неровен час... Однако говорить ему про то не стал, знал — отмахнется, и не с таким справлялся...

В середине января понадобилось мне связаться с художником, с которым Коля познакомил меня несколько лет назад. Допоздна пытался дозвониться до Коли по домашнему номеру — безответно. Назавтра повторил — то же самое. Зато на зуммер мобильника он откликнулся сразу. Сказал, что уже две недели в больнице — воспаление легких, было совсем худо, но теперь, похоже, выкарабкивается, хотя обнаружились и другие болячки, придется ими заниматься — и, кажется, серьезно.

Я стал звонить ему раз в два-три дня — отвлечь, развлечь. Несколькоминутные разговоры — о чем угодно, кроме болезни...

В последний раз это было двадцать шестого января.

Павел ПОЛЯН, Павел НЕРЛЕР (Москва – Фрайбург)

ЖИЛ ПЕВЧИЙ ДРОЗД, ИЛИ TAKE FIVE

Греки сбондили Алену

По волнам.

Ну а мне — соленой пеной

По губам…

Край видите?

В этой книге явно не будет недостатка в рассказах о том, как приятно было с Колей выпить и закусить.

Добавлю к ним несколько красок и от себя. Это было и впрямь приятно, очень приятно — и даже насущно.

В наше доброе студенческое время Колиным опознавательным знаком был огромный желтый портфель, в недрах которого, в различных его отсеках, хранился истинно джентльменский набор: зубная щетка, пара стопок или рюмок из толстого стекла («правильная посуда»), перочинный нож. Портфели иногда менялись, единицей измерения их емкости служило число бутылок, которые вертикально, без риска разбиться, в них помещались.

Однажды (это было в пору горбачевских антиалкогольных гонений) Коля вернулся из магазина с бутылкой водки в руке, протянутой строго вперед — как если бы это был штык на винтовке. Оказалось, что в боку (а при таком положении — в верху) бутылки зияла пробоина удивительной формы — почти овальная! Бутылка выпала из моей немного дырявой сумки, в которой Коля ее нес как-то плашмя, но она не разбилась вдребезги! Каким-то чудом Коля молниеносно поднырнул под нее, перевернул пробоиной вверх — и так и принес домой, почти ничего не расплескав!..

Саму бутылку я долго хранил как реликвию, но, увы, она пала жертвой одного из косметических ремонтов кухни.

И моя мама любила угощать Колю. Однажды она выставила на стол крошечные рюмочки, причем предназначались они ею для вина. Рюмки были такие маленькие, что Коля не выдержал и сказал: «Белла Марковна, ну где вы такие наперстки берете?»

Мама поняла, поставила уже фужеры, но бутылку с вином не выпускала из рук. И спросила: «Коля, сколько тебе наливать?» На что тот улыбнулся, коронно закашлялся и сказал: «Белла Марковна, край видите?»

Одним из любимых Колиных изречений была клинописная шумерская фраза: «В блаженном настроении пьется пиво, с радостью в сердце и счастьем в печени». Он так обрадовался, встретив единочувственника на расстоянии в 50 с лишним веков!

Колино отношение к пирам — и к еде, и к питью, и к разговорам — всегда было немного чувственным.

Но разницу между праздниками и буднями он тоже чтил. Дома, для себя, готовил по скромному минимуму — пельмени, сосиски, иногда супчики: природная лень с легкостью брала верх над природным же гурманством.

Впрочем, угощения, пиры, были из тех немногих «дел», относительно которых ему не приходилось преодолевать никаких внутренних барьеров. Шел на рынок, закупался, готовил, накрывал на стол, мыл посуду (последнее — неохотнее всего). Но никогда не отказывался от помощи — и почти всегда помощь получал.

Гуляем с Колей в одном из городских парков Фрайбурга вдоль берега пруда, на глади которого мирными зигзагами резвились непуганые лебеди и утки. Показывая на стайку уточек с перламутровым оперением, Соня спросила Колю: «Правда красивые?..» А тот облизнулся и сказал: «Вкуусные!»

Ближе к старости, став более оседлым, Коля заэстетничал и стал коллекционировать и пользовать рюмки-сапожкИ и прочие изыски.

Мой учитель и читатель

На протяжении долгих лет я благодарно называю Поболя своим учителем. Наряду с очень немногими другими встреченными по жизни людьми — географом Маергойзом и поэтом Штейнбергом.

Он же всегда был моим первым и главным — внимательным и строгим — читателем.

О том, как Коля со «своим» Мандельштамом положил меня на лопатки с «моими» Кирсановым и Маяковским, я уже писал[7]. С тех пор благодарно замаливаю свой «грех» в меру сил. А уж Мандельштамом Коля был обеспечен впоследствии всегда и во всех видах. В своем дневнике за 25 января 1981 года нашел такую запись о полученном от Коли письме: «Поболь <…> сидит (не сидит) в Якутии и читает Мандельштама, что я ему дал (“дорожного”). Писал вчера письма — Коле послал вырезку из “Литературной Газеты”»

Коля здорово поддержал меня в одной сложнейшей для меня ситуации. С 1979 года я готовил книгу мандельштамовской прозы «Слово и культура». Относительно ее композиции у меня шла тяжелая борьба на два фронта. С одной стороны, с советским издательством, отстаивавшим свои охранительские представления (тут моим союзником был редактор Лев Шубин), а с другой — с коллегами, в особенности с Сашей Морозовым, считавшим, что если это — «избранное», то без таких-то и таких-то текстов оно просто непредставимо. И если издательство будет настаивать на «без них» — то лучше вообще ничего не надо издавать.

Я этого радикализма не разделял и считал, что компромисс тут и неизбежен, и возможен: а вот чем ближе его линия пройдет к идеальному составу — тем лучше. Именно в этом направлении я и предполагал действовать.

Вот тогда-то меня и поддержал Коля. В своем дневнике, за 8 января 1980 года, я прочел запись: «Сегодня ко мне заходил Поболь, и я спросил его об его отношении к политике издания О.М. (Поболь же — типичный читатель, адресат издания). Он сказал так: “Чем больше — тем лучше. А читатель разберется сам” И он прав, по-моему».

Для меня тогда это был и новый ракурс (читатель как критерий!), и поистине колоссальная экзистенциальная помощь, оказавшаяся к тому же решающей!

Чему же Коля «научил» меня еще?

Ну, например, своеобразному географическому романтизму — этакой любви к пространству и к его преодолению, к путешествиям. Без Колиного менторского или косвенного влияния (плоты, подводный спорт) я бы, вряд ли, подался в спелеологи. Я даже карту себе завел такую же, как он,— с указанием мест, где побывал[8].

Самое важное, может быть,— Коля перенастроил меня на оптимизм. Сам он был принципиальным, природным и неистребимым оптимистом! Его девиз: «Все будет хорошо!» Пусть основанный не на подготовительной работе, а на Его Величестве «Авось». Этот оптимизм хотя изрядно и прибавлял ему жизни, но перманентному курению, которое этой жизни убавляло, в соперники не годился.

У Коли был тонкий, незлой юмор — импровизационный, ситуативный, без штампов, анекдотов и цитат из «12 стульев» или «Операции Ы».

Помню такую сценку. Собираясь помыть посуду, Коля составил ее в раковину, включил воду, сел и закурил: «Коленька, и что — разве посуда так отмоется?» Он, затягиваясь: «Павлик, ты недооцениваешь силу текущей воды»

Или еще, из какого-то его электронного письма: «А долго не отвечал, потому что у меня такой компьютер — он понял мое нежелание работать и перестал работать сам»

Колины подарки

Помню, как в самом начале нашего знакомства Коля «дарил» мне Москву. Он знал что-то свое практически про любое место, но особенно запомнилась в его исполнении Таганка. Мы с ним ходили в театр на Таганке, а перед спектаклем (а может и после) он водил меня по улочкам и переулкам. Мы останавливались возле каждой церковки и оградки, и про каждую Коля мог что-то рассказать. Сюда же примешивались его коронные байки про то, у кого в доме напротив Коля бывал и что они тогда пили.

Любил Коля «дарить» друг другу друзей и знакомых. Особенно практичным это оказывалось в путешествиях: данные Колей адресок и телефончик нередко оказывались главными палочками-выручалочками в дороге. На память приходят, например, Ашхабад, Красноводск и, конечно, Тбилиси. Дом Мамуки Цецхладзе на Макашвили, 8 стал и моим главным тифлисским адресом на многие десятилетия.

В Колином архиве я нашел собственные стихи, не сохранившиеся в моем, — это «Дружеские ямбы», написанные в Тбилиси в июле 1978 года и посвященные Мамуке и еще одному Колиному «подарку» — Гоги Цааве, жившему буквально стадиона «Динамо»[9].

ДРУЖЕСКИЕ ЯМБЫ



1

Мамуке Цецхладзе



Замрите, граждане, ни звука!

Осуществляйте тишину!

Мы слушаем тебя, Мамука, —

Дай направление вину!



Скажи нам тост! Но дай нам право,

твою науку возлюбя,

вот так же мудро и лукаво,

Мамука, выпить за тебя!



2

Гоги Цааве



Где стадионовы отроги, —

сейсмоопасная земля, —

живет наш друг, Цаава Гоги,

бровями важно шевеля.



Он всемогущ — ему под силу

помочь и в счастье, и в беде,

арендовать на вечер виллу,

достать фарфоровый биде.



Ему подвластны лед и пламень,

погодой заправляет — он!

И самых белоснежных спален

он безусловный чемпион!

Среди бесценных Колиных подарков — и русская баня. Отчетливо помню свой первый банный поход — в Сандуны и с Колиной компанией. Помню очередь на улице, билеты по полтиннику, все сандуновское «барокко» внутри, а еще и то, что мы не ограничивались парилкой, но и массажировали друг друга на простынях, накинутых на каменные скамьи. Память, конечно, может и подвести, но мне вспоминается, что с нами тогда были Алексашкин, Власов и Таруц.

Еще один Колин подарок — джаз: Дэйв Брубек, Дюк, Эллочка, Михелия Джексон. Любимое из любимого: «Take Five» на 5/4, Брубека — Дезмонда — Морелло. Как же я был счастлив увидеть и услышать Брубека и его квартет вживую в 1999 году в Принстоне.

Наш тандем

Когда в середине 1990-х Коля «перешел на оседлость», а я сел в германо-российский шпагат, у нас с ним как-то неожиданно и вдруг, но весьма прочно образовался своего рода историко-литературный тандем.

Я «инвестировал» в него текущие проекты, идеи новых проектов, наработки и профессиональные знакомства, разные проектные ресурсы, а он — время и готовность потратить его часть на совместно согласованные цели и задачи.

Коля не был трудоголиком (сфера его энтузиазма совсем иная), но и записным лодырем он тоже не был. Я знаю, что он ворчал, вздыхал и «жаловался» на меня общим друзьям, тому же Расстригину, например: «Скоро Павлик приедет, а я еще ничего не сделал!..»

Но я знаю, что все это структурировало его жизнь, противостояло его пресловутой «деликатной богемности» и помогало достаточно долго держаться на плаву. И это, пожалуй, главное. Непосредственные же результаты деятельности нашего «тандема» лучше всего видны из Колиной библиографии[10].

Кстати, у Коли была и индивидуальная мечта — свой собственный, никем извне не инспирированный, проект. Это биография Урванцева — подлинного, а не липового, как Завенягин, открывателя Норильска. Разумеется, репрессированного.

Лег ему на душу этот проект, и я даже раздобыл ему несколько нужных наводок. Но дальше копирования и без того известной и легко доступной информации и заведения для Урванцева особой папки дело у Коли не пошло.

А ведь в молодости, как вспоминают, был он совершенно другим — энергичным, напористым, ведущим, а не ведомым. Петр Жакович Крисc, начальник отдела, в котором Коля работал в ОКБ МЭИ, аттестовал его инициативным и бойким товарищем, работавшим и руками, и головой, которому все можно было поручить. Колин товарищ по сплаву на плотах Таруц, когда я спросил его о Колином амплуа в их плотовой команде, ответил: заводила, генератор идей, «штатный оптимист» и этакая «батарейка»!

Собрание сочинений

Из материалов этой книги я с изумлением узнал, что Коля, может быть, в 60-е подрабатывал еще и переводами туркменской поэзии, благо, у его тестя — классика туркменской прозы Беки Сейтакова — несомненно, была возможность раздобыть для зятя подстрочники. Сомневаюсь, правда, в том, что Коля ею воспользовался — мне он об этом никогда не говорил.

Писание собственных стихов тоже вполне можно было себе представить, как и то, в каком жанровом направлении этот процесс протекал: шутки, хохмы да эпиграммы.

Большего ему не разрешил бы его строгий, выработавшийся за годы вкус. Ну не конкурировать же с Мандельштамом?

Кстати, читая или слушая иную мандельштамоведческую дребедень, Коля умел выразить свое неприятие таким, например, образом: «Зато какие там прекрасные в середине цитаты!»

К 19 мая 2004 года, на Колино 65-летие, мы с Соней и Илюшей собрали все Колины публикации, вышедшие к тому времени, и преподнесли ему машинописное, в одном экземпляре, «Собрание сочинений». Разбирая Колин архив, я наткнулся и на него.

ПОБОЛЬ Николай Львович. Избранные труды в 3-х тт. Т 1. Труды в области географии, истории и филологии / Редакторы-составители: П. Нерлер, И. Полян, П. Полян, С. Цеханская. Москва: «19 мая», 2004. 55 c.

На «обороте титула» стояло:

«В том же издательстве готовятся:

Т.2. Труды в области ихтиологии;

Т.3. Трудовая книжка».

Свои рассказы о браконьерах и о разных вкусных рыбах («том 2») Коля бумаге так и не предал (в архиве, правда, отыскался незавершенный эскиз об экспедиции 1982 года), а вот его «Трудовая книжка» попала в эту книгу целиком — это, наверное, первая публикация одной из многих миллионов советских трудовых книжек.

Богема и философия неограниченного разнообразия

«Откуда он такой взялся?» — спрашивал себя Коля про Сашку Васильева.

А откуда взялся он сам?

Перечитывая Пушкина, и даже не стихи, а письма, Коля выписал себе в телефонную книжку одну цитату, перекликающуюся с шумерской. Это из письма Дельвигу от 23 марта 1821 года: «Самого лучшего состояния нет на свете, но разнообразие спасительно для души».

И это не случайно. Ибо идея привлекательности человеческого разнообразия, широты и даже случайности контактов была ему не чужда. Оборотная же ее сторона — экстенсивность, поверхностность человеческих отношений, ослабленная человеческая гравитация — во внимание не принималась.

Соответствующую «философию» Коля не сам разрабатывал, но он ее воспринял и ею, отчасти, руководствовался. И есть, признаем, у богемы свое особое обаяние — пикантное обаяние безответственности.

Одним из королей московского андеграунда и тотальной, засасывающей богемности был никто иной как Сашка Васильев — Колин школьный друг[11]. У самого Коли хватило сил и интуиции для того, чтобы, обзаведясь яковлевскими «цветками» и не теряя Сашку, не дать себя засосать в его новые «миры» — миры фарцовки, упития до чертиков и фенамина.

Леня Жаров нашел неплохое слово для Колиной богемности: «деликатная». По сравнению с васильевской, она, и впрямь была чуть ли не детским лепетом.

В молодости такая жизнь была хотя бы средством эпатажа и общественного — как минимум внутрисемейного — протеста. Коля был «против» людей, которые, как его отец, никогда не опаздывают (правда, сам он поэтому был терпим к чужим опозданиям).

В зрелости это могло бы пройти и само по себе: эпатировать стало уже некого и незачем. Но не прошло и осталось привычкой, осталось «деликатной богемностью».

Осталось, чтобы разрушать своего носителя — выпивкой и курением, а главное — неким облегченным отношением к реалиям жизни, жизнью-лайт.

В Колиной философии было место и для светловского тезиса: «Без полезного я обойдусь, а вот без вредного никак не смогу». Коля его часто и охотно цитировал. И до самого последнего дня он прожил по-своему — с «вредным» наперевес[12]. Курил жадно и как-то на автопилоте, прикуривая новые сигареты одну за другой от догорающих. На призывы охолонить с курением отшучивался: мол, может произойти «кислородное отравление»!

Человек-одеяло

Человек-магнит, человек-солнышко, человек-весна, человек-открытие, человек-гора,— такими эпитетами Коля награжден на этих страницах. Думаю, что самый точный эпитет — тарановский: он сказал на панихиде, что Коля был одеялом, накрывавшим и согревавшим практически всех, кто к нему приближался! Залогом этого была его врожденная порядочность: прививка от подлости и пошлости, свобода от злобных помыслов и интриганства.

Поболь был душой, но даже не компании и не общества,— он был душой самого общения!

Но у общения при этом были разные уровни и разные, если хотите, этажи.

Во-первых, он был виртуозом общения самого поверхностного, рассчитанного на одну или несколько встреч, с кем угодно — от таджика-рабочего до академика-филолога.

Иной раз такое общение бывало довольно бессмысленным, иногда даже вредным. Так, в 1998 году у него несколько месяцев прожил некий американский негр по имени Папс, выдававший себя за журналиста, бежавшего из Чечни. Этот гость отблагодарил Колю тем, что одолжил у него на дорогу и не вернул.

Во-вторых, был Коля и гроссмейстером общения с кругом своих старых друзей — тех, что, в основном, и собирались у него 19 мая. Оно уже не было таким поверхностным и опиралось на свод известных ему (им же и установленных!) традиций. Среди чтившихся дат — дни рождения и дни смерти двух покойных друзей молодости — Васильева и Савельева. Традиционными были и встречи Нового Года, начинавшиеся у Алены Тарановой и заканчивавшиеся у Таранова Андрея.

А вот по части самого трудного и тонкого общения — с доверительными, по душам, разговорами, с признаниями и советами, с ответственностью за произнесенные слова и вытекающие из них поступки,— Коля гроссмейстером не был. Но это требовалось так редко, что никто этого и не замечал.

Алик Багдасарян очень точно заметил на панихиде: Коля был стольким многим и столь разным (!) людям не просто другом, а именно лучшим другом! Таким же был он и для меня…

Но все-таки возникает вопрос о градациях дружеских отношений. И об их эволюции. Хорошо, Коля был для нас наш самый близкий друг. А кто ему были все мы? Друзья? Приятели? Знакомые? Собеседники? Сотрапезники? Собутыльники? Ведь это же не одно и то же!

В 2011 году мы с Колей готовили очередной мандельштамовский календарь — последний, который делали вместе,— «Друзья поэта». И это непосредственно Коле адресованы мои размышления в преамбуле:

«Но с годами отношение Мандельштама к дружбе и к друзьям менялось.

В зрелости ему был глубоко чужд тот постмодернистский подход, что низводил дружбу до средства лоббирования и оказания взаимных «услуг» в сочетании с безответственным собутыльничеством.

Мандельштам же искал собеседников и не чурался ответственности. В дружбе он ценил, прежде всего, тот твердый сплав доверия, искренности, щедрости и благодарности, что делает невозможными предательство или подлость («не расстреливал несчастных по темницам»), но особенно — ту обоюдную душевную предрасположенность, своего рода сердечное западание, чей импульс и толкает людей друг к другу. Это роднит дружбу с влюбленностью и даже с любовью, но без эротики».

Сорок лет никто и никогда не пытался нас с Колей поссорить. Казалось, что это просто невозможно! Ан нет. Наличие таких попыток, порожденных внешней болезненной энергией,— мое главное переживание последних двух лет. У нас стали возникать проблемы, доставлявшие каждому немало огорчений. Поговорить с Колей по душам на серьезные, больные и ранящие темы в последние годы стало и вовсе невозможно. Он на все махнул рукой и ловко прятался за свои шуточки. И только наши проекты не слишком пострадали — медленнее, чем обычно, но двигались.

О любви

«Семейная жизнь — не для Поболя, а сам Поболь — не для семейной жизни» — звучит во многих воспоминаниях. Хотя бы и так, но все же он был дважды женат, и были дети.

Кажется, что эпиграфом к Колиному отношению к женщинам мог бы послужить романтический куплет анчаровской песни, часто звучавшей в нашей компании:

В каждом жил с ветерком повенчанный

Непоседливый человек…

Нас без слез покидали женщины

И забыть не могли вовек!..

Непоседливость, с ветерком повенчанность — ну до чего же хорошо! Как это замечательно для начала отношений — и как же этого мало для их продолжения! Прячущаяся за ними ненадежность не видна, оттого и расставание без слез — как неизбежная и органическая часть программы. Иной, кроме расставания, перспективы тут, увы, не заложено.

В этом вопросе Коля поступился даже толикой своей строгой эстетики. Он не переносил манерность или пошлость, отчего Северянину и даже Есенину трудно было пробиться на его внутренний поэтический пьедестал. А вместе с тем на него пробился жалкий есенинский эпигонишко Вадим Шершеневич с одним стихотворением, которое Коля, к моему изумлению, знал наизусть и вспоминал особенно часто:

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез,—

А мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

А мне бы только любви вот столечко

Без истерик, без клятв, без тревог.

Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку

Обсосать с головы до ног…

Усеченность этой программы — «без истерик, без клятв, без тревог»— не могла не бросаться в глаза, но именно она, да еще в сочетании с пачкой сигарет, и делала ее для Коли всерьез, а не в шутку привлекательной. Если для отношений-лайт это еще как-то срабатывало, то для отношений подлинных и глубоких — уже нет. И этот ветерок безответственности оборачивался бумерангом, от которого уже не увернуться. Вот отчего самые глубокие Колины «романы» — кончались для него поражениями. Слишком уж «верен» он оставался своим «ветерку» и «десяткам двум папирос».

Жил Певчий дрозд

«Жил певчий дрозд» — помните этот гениальный фильм Отара Иоселиани? На работу — а главный герой работал в большом оркестре! — Гия поспевал только в последнюю секунду. Ударял в свои литавры — улыбался виновато — и убегал. Дома его уже ждала разложенная нотная бумага — он был композитором и слышал в себе иногда гениальную музыку. Но он шел не домой, а, например, к другу-часовщику, сидел около него часами, трепался, молчал — общался, как мог. Часовщик что-то ему отвечал, но сам при этом все время работал. Гия же подходил к стенке и забивал в нее гвоздь, на который часовщик потом много лет вешал свою необъятную кепку. А сам Гия, он же Певчий Дрозд, выходил, наконец, из мастерской и шел себе, не глядя по сторонам и насвистывая что-то, просившееся на нотные листы,— пока не попал под машину. Часовщик же, вернувшись с его похорон, посмотрел на вбитый им гвоздь — и, глубоко вздохнув, повесил на него кепку.

Коля «под машину», слава богу, не попал, но и разложенных на столе нот у него тоже не было. Зато таких «гвоздей» от Коли у каждого из нас множество. И, похоже, даже у тех, кто Колю и видел-то всего один раз. У меня на кухне — целая семейка «его» пепельниц-ежиков, а в комнате — починенная им люстра. Коля никогда не жалел времени на то, чтобы выполнить какие-то малосущественные, на первый взгляд, просьбы или даже капризы. Моему отцу он купил, по его просьбе, шахматы, и именно они скрасили последние годы отцовской жизни. Коля еще успел сыграть с Марком Павловичем партейку, когда заезжал во Фрайбург в последний раз летом 2011-го.

Колина память и Колин календарь

Коля помнил наизусть отнюдь не только стихи. Он помнил и дни рождения едва ли не всех своих знакомых «первого круга», причем не только их, но и их родителей и их детей, хотя бы и маленьких. И не только помнил, но еще и звонил соответствующим людям в соответствующие дни! Всегда!

И всегда ходил на могилы своих первых друзей — Савельева и Васильева.

А в домобильниковое время он помнил еще и чуть ли не все телефоны из своей записной книжки!..

Помимо Мандельштама Коля наизусть знал, например, и «всего» Охрименко. Он очень любил одну охрименковскую песню — «Абдул Гамид». Слуха у Коли не было, но эту песню он пел с большим энтузиазмом и, по его словам, примерно раз в год, для чего требовались соответствующий моменту градус подпития и особый аккомпанемент. Он брал в руки гитару, прижимал ее струнами к животу, а сам выхлопывал что-то наподобие ритма по деревянному корпусу:

Абдул Гамид был малый бравый,

Ему Аллах,

Ему Аллах здоровье дал,

Он мусульманские державы

В свои гаре-,

В свои гаремы превращал.



Какой там суверенитет!

В гарем хотел он превратить весь белый свет!..

И в том же духе еще куплетов 15. Песня казалась нескончаемой, но Коля знал ее целиком. И если подлинно пелось, то допевал ее до конца, под конец раскачиваясь, как шаман. За 45 лет знакомства и дружбы слышал я эту песню раза четыре или пять, лучшее исполнение — на дне рождения у Жени Пермякова.

Колин «организм»

В подарок от родителей Коля получил поистине выдающееся здоровье. Расшатать его ему очень долго не удавалось. «Организм знает что делает»,— говорил он, нанося ему очередную порцию вреда.

Добавлю сюда авантюрность, то есть готовность идти в предприятия с риском, с неизвестным исходом. Для этого требовалось известное бесстрашие, и оно у Коли всегда наличествовало.

Незабываема наша с ним поездка в Дубровку — со мною, совершенно неопытным еще водителем, за рулем. Я впервые выехал за Кольцевую — и был в растерянности. А Коля спокойно сидел справа у окошка, курил, шутил и подбадривал меня.

Зимой 2011 года Коля несколько спонтанно съездил в Китай — намерзся там и вернулся совсем разбитым. Мне удалось уговорить его пойти со мной, Аликом и Семеном в Поликлинику Академии наук и пройти там диспансеризацию. Колины хождения туда в одиночку растянулись на целый год. Будучи предоставлен самому себе, Коля бесконечно опаздывал на приемы и «не успевал» своевременно сдать анализы. Про самый последний визит за диагнозом не хотел ничего рассказывать. Не исключено, что правду о своих болячках он узнал еще тогда, но осознанно решил ничего в своей жизни не менять! Он паршиво чувствовал себя последнюю пару лет, но к врачам практически не ходил, потому что боялся («придумают еще чего-нибудь!»). А если ходил, то уклонялся от диагнозов.

В начале января 2013 года у него был, не замеченный вовремя микроинсульт (похоже, что до этого — в октябре, когда он улетал в Штаты,— был еще один). Ну и воспаление легких, которое он не лечил год или больше.

Последние два раза я видел Колю 27 декабря — на Мандельштамовской лекции в Историчке и у памятника Мандельштаму — и 29 декабря — в Селезневской бане. Когда он лежал в больнице, я несколько раз говорил с ним по телефону из Фрайбурга. В последний раз я позвонил 27 января, но трубку взял уже Алик: «Коля скончался. Полчаса тому назад».

…Коля умер от тромба в легких. Эта мгновенная смерть — сущий подарок по сравнению со ставшими для него возможными альтернативами. Колин «организм» как бы сделал свое самое распоследнее усилие — и увильнул от этих «альтернатив», увернулся от страданий.

Ломик над могилой

Даже самой своей смертью, может быть, не надолго и в самый последний раз — Коля объединил множество пришедших на панихиду людей (многих привела «Новая газета», поместившая накануне некролог).

Иные, с вечно надутыми щеками или губами, даже чуточку изменили свое отношение к Коле и повысили ему свой «рейтинг», никому уже не интересный. При жизни оценить все не получалось.

На кладбище произошел характерный эпизод. Рабочие (их было шестеро) не стали чистить для себя дорожку в снегу и, проваливаясь в снежную целину, пронесли Колин гроб буквально по воздуху. Прямо у могилы один из них приготовился принимать гроб, а остальные пятеро — подавать его через ограду. С большим трудом, царапая обернутое в синюю ткань днище наконечниками, они перевалили гроб принимающему.

И что же сделал он? Перебросил через могилу скользкий и весь обмерзший ломик наискосок, правой ногой уперся в гору насыпанной и еще не смерзшейся земли, а левой просто встал на этот ломик! В цирке этому номеру присвоили бы высшую категорию сложности — оркестр бы замолк, уступая воздух барабанной дроби…

И ничего — не поскользнулся, не упал!

«Авось» и тут не подвел.

Елена РАЧЕВА (Москва)

МОРКОВКА С ВОРКУТЫ

Колей хотелось называть независимо от разницы в возрасте (40 лет с лишком) и моего к нему (огромного) уважения. Не только из-за легкости в общении, просто из-за того что Николай Львович моментально, в первые же минуты знакомства умел расположить к себе всецело, становился своим безусловно и навсегда.

К нам в «Новую» он приходил без предупреждения, и рабочий день тут же заканчивался: казалось, все самое главное на сегодня уже случилось и остается только вместе радостно доживать день. Мы садились в курилке, Николай Львович прикуривал — следующую сигарету от предыдущей — и начинал свои истории, тоже — одну за другой.

Чаще всего речь шла о взаимно интересных вещах: статьях в новогазетную «Правду ГУЛАГа», готовящихся к печати книгах, задуманных исследованиях («Куда в 30-е делись из России китайцы, вы не задумывались? Может, это просто незамеченная волна депортаций?»), стихах, текущих политических анекдотах... Но интереснее всего было слушать о заполярных экспедициях — «северàх» — по которым за свою географическую жизнь Николай Львович намотал тысячи километров на всех видах транспорта, включая личный самолет, на котором за казенный счет летал от Кольского полуострова до Колымы. Помню, как он упрекал меня, вернувшуюся с Таймыра, что не ловила самого вкусного в мире хариуса из ледяных рек, и отговаривал ехать в республику Коми в июне, когда там еще нет грибов.

Почему-то запомнилась история о том, как, задумав готовить большой плов, Николай Львович брал самолет и летал за морковкой, которую во всем Заполярье можно было купить только на Воркуте. «Потому что какой же плов без морковки?» — усмехался Николай Львович, затягиваясь, и я отчетливо представляла его торгующимся на воркутинском рынке и на несколько секунд верила, что страшная лагерная Воркута — это и есть изобильный сказочный мир.

От рассказов Николая Львовича вообще веяло чем-то радостным, обаятельным, уютным. Даже понимая, как мало на самом деле было в полярной скитальческой жизни веселого и светлого, я верила в этот праздничный мир, смотрела на него его, Николая Львовича, глазами. Встречаясь с ним, я всегда чувствовала, как радостно, увлеченно, цельно умеет он жить, одновременно с этой полнокровностью бытия выходя в какие-то иные, надбытовые слои, исполняя там то, что не способен сделать никто, кроме него.

И этой радости жизни, и этой увлеченности делом хотелось учиться у него. И то, и другое заставляло людей хотеть быть с ним.

Илья СМИРНОВ (Москва)

ПОД ЗНАКОМ ШТЕЙНБЕРГА

Вспомнить день нашего с Колей знакомства, к сожалению, легче легкого: это 7 августа 1984 года, когда в деревне Юминское на берегу реки Хотчи умер наш общий друг Аркадий Штейнберг, Акимыч.

Еще ничего не зная, я приехал по делам с дачи в город, едва принял душ, как раздался телефонный звонок с горестной вестью. Выяснилось, что не позднее завтрашнего утра нужно отправиться в город Талдом, где оставалось тело Акимыча, для улаживания необходимых формальностей.

Ехать собрались втроем: мы с моим добрым знакомым Андреем Кистяковским и не ведомый нам тогда Коля Поболь. Чтобы поутру не тратить лишнего времени, Коля пришел ко мне с ночлегом. Мы познакомились, а уже через минуту он мирно похрапывал на диване без всякого спального приклада: уложил голову на сгиб руки и уснул.

Как случилось, что за почти десять лет регулярных визитов к Акимычу сначала на Шаболовку, а потом на Щукинскую мне раньше не довелось повстречать Колю, одного из самых близких к нему людей?

Возможно, что называется, не сложилось: Коля много времени проводил в экспедициях. Да и Акимыч, к слову сказать, обожал напустить таинственность: людей сводил по каким-то ему одному известным приметам, любил, чтобы общение протекало внутри многочисленных кругов его разнообразнейшего жизненного обихода, не выходя или почти не выходя за их границы.

Но познакомить нас с Колей Акимычу все-таки пришлось, но уже оттуда, куда так неожиданно он ушел…

…В те бестелефонные годы, которые и представить при нынешнем мобильно-сотовом изобилии невозможно, звонок даже в ближайшие окрестности Москвы являл собой задачу неразрешимую. Пока Коля мирно спал на моем диване, я ломал голову, как сообщить семье на дачу о смерти Штейнберга и о нашей внезапной поездке. Наконец, нашелся кто-то из знакомых, кто брался попросить кого-то еще, кто вроде бы жил неподалеку от нашей деревни, передать все, что требовалось, моей жене.

То ли я, волнуясь, слишком громко объяснялся по телефону, то ли Коля спал чутко, но ранним утром, уже собираясь в дорогу, он вдруг спросил: «Мне приснилось или ты в самом деле что-то говорил про Жевнево?» Оказалось, что деревня Жевнево, где мы уже который год проводили лето, знакома Коле еще с довоенного времени, и его представления о «счастливом детстве» накрепко связаны с рекой Истрой, окрестными деревушками — Крюковым, Рождественом, Лужками. Как-то так выходило, что мы вроде «земляки».

От поездки нашей мы ничего доброго и не ждали — повод не тот; но действительность тогда еще советской провинции превзошла все представимые кошмары. Описывать всю эту бредовую кутерьму и сейчас, спустя почти 30 лет, нет никаких сил и возможностей. Ныне тоже, увы, покойный Андрей Кистяковский был человек яростный, но и он как-то притих перед неодолимой гнилой мерзостью тамошних человеков — начальников и прочих. Мне же по молодости все хотелось с кем-то схлестнуться, что-то доказать, и один Коля со своим спокойным дружелюбием преодолевал одну идиотскую преграду за другой.

К вечеру, совершенно опустошенные, мы отправились ночевать в деревню Грязино, где когда-то был первый в этих краях дом Акимыча, а в те дни гостила у общих друзей жена Андрея.

Мы с Колей поместились на полатях. После бесконечного дня сон не шел. Тогда и услышал я впервые Колины истории, как говорится, рассказы бывалого человека. И сейчас на склоне лет никто не привлекает меня больше, чем знатоки. В молодости был и вовсе до них жаден, мог часами слушать, буквально впитывая, какие-то детали, в самом деле бывшие или казавшиеся подлинными.

Так жизнь сложилась, что объездив многие страны, я мало знаю Россию, глубинку. Китайская провинция мне понятнее, чем русская,— уж так вышло. Одним из тех, кто щедро восполнял пробелы моего личного опыта, сделался с той памятной ночи на деревенских полатях Коля. Именно тогда услышал от него и о давней примете заплутавших таежников: нашел гриб — жилье недалече, считай, спасен. Помню и Колин комментарий: ну, по меркам тайги «недалече» — это километров триста, не меньше. Грибы я искать не умею, но с той поры всякий раз, как случается побродить по лесу и заметить хотя бы мухомор, непременно вспоминаю примету и почему-то радуюсь, словно идти и впрямь остался какой-то пустяк в триста километров.

Уже в Москве, расставаясь, мы сговорились, что как-нибудь я захвачу Колю в Жевнево. Поехали в начале сентября, в ненастный, но теплый день начальной осени. Едва зажелтели листья, дачники разъехались, и опустевшая деревня со своими серебристо-серыми домишками казалась заброшенной, печальной. В этих местах в 41-м шли бои. Главные немецкие силы наступали по Волоколамскому шоссе, но сюда, километров за пять-шесть какие-то отряды тоже заходили. Что-то сгорело, позаросли прежние проселки; в деревне стариков почти не осталось, так что никто и не помнил довоенную пору.

Коля ходил по окрестностям с такой уверенностью, словно не 45 лет минуло, а год-другой. Он разыскал в высокой траве фундамент школы, стоявшей когда-то на перекрестке дорог, куда сходились дети из нескольких окрестных деревень. Без труда находил по берегу Истры удобные спуски к воде и называл деревушки, от которых и следа не осталось. Наши друзья, которые уговорили нас поселиться на лето в Жевнево, тоже жили в этих краях много лет, любили здешние прогулки, многое знали о местной топографии, но до Коли им было далеко.

А завершился тот день и вовсе почти цирковым фокусом. Мы уже выехали из деревни, позади остались вечные ухабы труднопроезжей улочки, прекрасный асфальт вел от «дач Большого театра» (так местные называли кооперативный поселок «Мастера искусств») сквозь чащобный неухоженный лес к станции Снегири. В те годы автовладельцев было мало; деревенские, когда припекала нужда, ходили на станцию все четыре километра пешком, а дачники утром и вечером исправно проделывали пешим ходом тот же путь, отправляясь в Москву на службу и обратно. Словом, дорога хоженая–перехоженная.

И вот тут-то Коля и просит остановить машину — поискать грибы! Помилуй, да тут по обочинам не то что грибы — трава за лето повытоптана! Ладно, мне не жалко, уговорил. Жду десять минут, жду пятнадцать. Появляется Коля: глаза сияют! Прижимает к груди с десяток первостатейных грибов: белые, подосиновики, подберезовики!.. Таких здесь сроду никто не находил, разве до войны. Может быть, с той поры они и дожидались здесь Колю?

После того лета встречались мы не часто, но регулярно: раз или два в год обязательно — в день рождения и в день смерти Штейнберга. Иногда созванивались и сходились без повода (не считать же поводом совместное желание выпить водки!), сталкивались на каких-то сборищах — поэтических чтениях, вечерах. Даже когда не видались подолгу, никуда не уходило ощущение теплоты, греющего знания, что вот где-то живет Коля Поболь, с которым связано немногое, но такое важное в твоей жизни.

Голос его в телефонной трубке всегда звучал с узнаваемой хрипотцой, уютно и дружески, хотя, вероятно, друзьями, в полном смысле слова, мы не были — так, добрые знакомые.

Позвонил Коля, как заведено, и в начале августа прошлого, 2012 года. Седьмого собрались съездить на кладбище к Штейнбергу.

Не видел я Колю к тому времени года два. Бросилось в глаза, как он сильно исхудал. В машине по дороге на кладбище беспрерывно курил,— даже для него, заядлого курильщика, показалось, многовато: прикуривал одну сигарету от другой. Но глаза молодо голубели, в голубизну стала сдавать и седина.

Постояли у могилы, решили поехать куда-нибудь выпить «за Акимыча». Сидели в уличном кафе, на воздухе, дни стояли ясные, теплые. Пили пиво, но как-то без страсти, на водку вовсе не тянуло.

Во мне, как теперь понятно, уже гнездился недуг, спустя три недели упекший меня на полгода в больницу. Колю как будто тоже что-то угнетало…

Впрочем, несколько так любимых мною историй «из жизни бывалого человека» он все-таки рассказал. Стали прощаться.

Одна история меня прямо-таки поразила, ибо касалась сюжета, мне более или менее ведомого — Китая. Оказалось, Коля съездил в эту страну и был полон впечатлений. Правду сказать, и то, и другое нынче не редкость: и отправляются туда многие, и впечатляются, пожалуй, все, разве что всякий по-своему. Но Коля, не зная языка и путешествуя, в основном, исхоженными туристическими тропами, сумел разглядеть то, что иные знатоки и за годы занятий Китаем не постигают. Его мысли о свободе, о традициях, о влиянии Запада и прочих важнейших составляющих современной китайской жизни оказались свежи, вполне самостоятельны, даже оригинальны.

Что-то неожиданное и очень важное внезапно я понял в самом Коле…

Обнялись. Виделись мы в тот день, как оказалось, последний раз...

Вот так 28 лет нашего с Колей Поболем знакомства уместились между двумя днями седьмого августа — смерть Аркадия Акимовича Штейнберга не только обрамила эти годы, он сам в значительной мере наполнил их смыслом и содержанием. Мысленно я всегда благодарил Акимыча за Колю, за этот посмертный дар.

Теперь пришла пора поблагодарить Колю — за то, что он был в моей жизни.

Юрий ФРЕЙДИН (Москва)

НЕОЖИДАННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Невысокий, плотно скроенный, теплое рукопожатье, открытый дружелюбный взгляд.

За последние двадцать два года – дату легко исчислить со дня открытия мемориальной Мандельштамовской доски на здании Литинститута, Тверской бульвар, 25 – мы встречались множество раз. Все так и звали его Колей, вряд ли помня его отчество. Мне запомнить было легче, такое же, как у меня, Николай Львович.

Боже, сколько парадоксов привлек к себе Осип Эмильевич в тот январский день 1991 года!

Вот неспецифический, языковой – «мраморная доска». Ну как же доска может быть мраморной? Или, в иных случаях, бронзовой? Это язык, с ним ничего не поделаешь. Возможно, если бы Осип Эмильевич на минутку вообразил, что его столетье почтут мраморной доской, он сочинил бы горькое шуточное стихотворение, как про «Улицу Мандельштама».

Остальные парадоксы уже просто биографические, и их много: доску прикрепили на стене дома, проклятого поэтом в «Четвертой прозе»; торжество завершили Гимном Советского Союза в исполнении духового оркестра… Возможно, сам поэт и не возражал бы против гимна, но тогдашнего, «Интернационала», того самого, который он слушал в наушниках в воронежскою полночь. Правда, может быть, «Вставай, проклятьем заклейменный!...» могло бы прозвучать как спиритическое заклинанье, а Мандельштам спиритизмом не увлекался.

Много можно было бы насчитать парадоксов и чудес и тогда, и много позднее, когда воздвигли памятник поэту за Старосадским переулком.

Кажется, Коля ко всем этим чудесам и парадоксам тоже был чувствителен. И на каждом поминаньи поэта он был душою кружка тех, кто хотел помянуть, снабжая тем, что нужно, и делая это по-доброму тихо, ненавязчиво и скромно.

Невысокий, крепко сбитый, он любил стихи, любил нашего Мандельштама и способен был продолжить стихотворение с любой строки.

Мы встречались с ним и на других литературных вечерах, на открытиях выставок. Колю, оказывается, все знали и любили. А он, если заходила речь, высказывал познания в самых неожиданных областях, от поэзии, архитектуры, андеграудной живописи – до своих прямых специальностей - географии с экспедициями, геологических партий с минералами и маршрутами и ловли такой рыбы в таких водоёмах, которых не то что названий мы не знали, но и мест, где они находятся. Не удивился бы, узнав, что где-нибудь на Дальнем Севере на крупномасштабной карте обозначено озеро Поболя или мыс его имени, хотя, конечно, при его скромности, дружелюбии и неамбициозности он, наверное, легко передал эту прерогативу кому-нибудь из спутников…

Скромность, дружественность, любовь к жизни, удивительный интерес к ней – вот черты Коли, открывшиеся мне в наших многих встречах и немногих разговорах.

Неожиданно ему стала сопутствовать ещё и архивная удачливость: он счастливо обнаруживал совершенно новые архивные данные – к сожалению, очень грустные… Об эшелоне - таком, в котором с массой приговорённых («с гурьбой и гуртом») везли в дальневосточный лагерь Осипа Эмильевича осенью 1938 года… Об узниках нацистских лагерей уничтожения…

Казалось, что Коля всегда будет с нами встречаться, здороваться, беседовать и порою пировать, устраивать наши скромные пиры в тех местах, где нам обычно случалось встречаться и беседовать. И что этому не будет конца – во-первых потому, что всегда было радостно встретить Колю, а во-вторых потому, что мы счастливо не думаем о конце пути, хотя напоминают нам всё чаще…

Смерть Коли стала полной неожиданностью. Несколько самых разных людей сообщили почти одновременно – это и для них была личная утрата. А.Р. говорил о гражданской панихиде, что для него полной неожиданностью оказалось увидеть у Колиного гроба такое множество совершенно разных, не связанных друг с другом людей – не родственников и коллег, что обычно, а множество друзей – писателей. художников, музейщиков, архивистов, путешественников, геологов…

Дар бескорыстного дружества, любви к жизни и её прекрасным проявлениям становится редкостью в наши дни.

Потому так обрадовала и обязала меня возможность написать несколько слов в память замечательного неожиданного человека Николая Львовича Поболя, нашего и ещё многих других приятеля, единомышленника, коллеги…

Пусть добрая память о нем сохранится не только там, где “conservat omnia”, не только в наших сердцах и разговорах, но и на этих скромных страничках.

Олег ХЛЕБНИКОВ (Москва)

ОН ЖИЛ АЗАРТНО

Конечно, Коля Поболь — шестидесятник. Не только из-за даты рождения и прививки ХХ съезда, но прежде всего благодаря непререкаемой уверенности в том, что в жизни можно и нужно делать то, что интересно, а не то, что выгодно или престижно. И поэтому жить ему было интересно. Причем, по-моему, каждый день и час.

Среди авторов «Новой газеты» он был «как беззаконная комета в кругу расчисленном светил». И не столько потому что публиковался импульсами, сколько из-за неожиданности своего появления в редакции. Приходил всегда без звонка — к своим, прекрасно зная, что ему будут рады. Заходил ко мне в кабинет, садился и закуривал. За первой сигаретой следовали без перерыва вторая и третья. Курил «Союз-Аполлон» и только после недавней поездки в Штаты перешел на «Camel». Надеялся, что из-за дороговизны этих сигарет сократит количество выкуриваемого. Не получилось.

Говорить с ним было остро любопытно. Его новости (иногда из архива), его политические и литературные оценки (прекрасно знал и тонко чувствовал поэзию) хотелось обсуждать.

Не всегда получалось так подробно, как стоило бы,— все-таки работа. Он это понимал — был абсолютно деликатен. И шел в редакционную курилку разговаривать с другими сотрудниками, среди которых у него были любимые собеседники разного пола и возраста.

Наверно, ему было очень важно чувствовать свою интеллектуальную и нравственную, что ли, неодинокость. А азартный интерес к жизни наверняка был самой характерной его чертой. Отсюда и столь разнообразные занятия в жизни — от полярного летчика до историка-архивиста.

В «Новой газете» он совместно с Павлом Поляном вел рубрику «Ваши документы!». Для каждой публикации находил неизвестные документы, демонстрирующие жестокость, нелепость и даже абсурдность тоталитаризма. Как будто иллюстрировал строчку любимого им Мандельштама: «Власть отвратительна, как руки брадобрея». А еще не уставал удивляться необразованности, а порой идиотизму кремлевских вождей. Смеялся над ними…

Кстати, как он замечательно шутил и смеялся в свои антисталинские усы!

…После 50 новые друзья обретаются крайне редко. И, все-таки, с Колей Поболем, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте, у меня это получилось. Очень горько, что так ненадолго.

Мамука ЦЕЦХЛАДЗЕ (Тбилиси)

МОЙ НЕСЕРЬЕЗНЫЙ ДРУГ

Это у государств нет вечных друзей, а у стран и у людей они есть. У государств есть вечные «стратегические» интересы, а вечная стратегия человечества всегда одна — любовь к ближнему.

Культура одна, но отклонений много, и каждый, кто отклоняется от этих отклонений, выглядит, мягко говоря, несерьезно. Как «Певчий дрозд», к примеру,— Коле, как и всем нам, очень нравился этот фильм... Все мы, кому сейчас за 70, были более или менее несерьезными людьми и, прежде всего, именно этим и привлекали внимание друг друга: так было и у нас с Колей...

Родились и росли мы, однако, в слишком серьезное время — был Сталин, была война, был страх. По примеру и в отличие от французского классика, я бы назвал эту эпоху — «Красное и серое». Ну а вступили мы в жизнь уже при Хрущеве, когда все вокруг стало вдруг крайне несерьезным — вроде бы и развенчали «культ», но культ остался. Просто Сталина сначала стали называть Хрущевым, потом Брежневым, потом еще кем-то, но Сталин продолжал себе жить, несмотря на то что уже не лежал рядом с Лениным, который к тому времени уже и впрямь успел умереть.

Несерьезным был и наш «глоток свободы», но он был, и Коля, что называется, взахлеб читал наизусть всю русскую поэзию 20-х годов.

Пишущим я его не помню, я знал читающего Колю, но читающего так, что не оставалось сомнений в том, что он и сам пишет — спрашивал его не раз, но Коля каждый раз отмахивался. Оно и понятно — стихи, которые он читал, уже принадлежали ему самому, он их читал, как собственные, и переживал, как если бы был их автором. Он вглядывался то и дело тебе в глаза, ему нужно было знать, вник ли ты в то, о чем он сейчас с тобой говорит...

Сложно мне сейчас Колю вспоминать, ведь прошло еще совсем немного времени...

Когда близкий тебе человек уходит в мир иной, то на самом деле ведь не он уходит от тебя, а ты от него. Он уходит в вечность, а ты, ты на время остаешься здесь вместе с ним. Мне нужно еще время, чтобы осмыслить нашу дружбу. Напишу об этом, обязательно напишу, если успею — ведь я тоже сейчас нахожусь уже на последнем подъеме...

В Тбилиси есть улица, которая называется — «Последний подъем», есть и другая — «Гора размышлений»...

Коля знал и эту улицу, и эту гору...
Примечания

[1] Печатается впервые. Сама приводимая здесь фактография уже введена в научный оборот Л.К. Чуковской и В.А. Черных.

[2] Парафраз стихотворения О. Мандельштама «Сегодня дурной день…». – Ред.

[3] Это неоконченное стихотворение является своеобразной попыткой акростиха: начальные буквы первой строфы складываются в слово «ЗИНА». – Ред.

[4] Патриаршие пруды.

[5] Н. Поболь принял большое участие в первопубликации этого произведения.

[6] Если не считать беглую, в полстранички, зарисовку «У Маергойза».

[7] См. «Человек из другого мира и теста».

[8] См. ее в Приложении 2.

[9] См. ниже, в переписке, наше общее с ними письмо Коле.

[10] См. в Приложении.

[11] Про Сашку Васильева. М.: Пробел, 2012.

[12] Это под самый конец он перешел с четырех пачек на одну и с «Союз-Аполлона» на «Camel». Курил даже в больнице — в кулачок!



* Материалы из готовящейся книги "Собеседник на пиру" предоставил ее составитель Павел Полян. В подборке - стихи и заметка Н.Поболя, стихи З. Палвановой, П. Нерлера и С. Дыманта, воспоминания А.Битова, Н. Котрелева, В. Перельмутера, О. Хлебникова и др.

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #5(42) май 2013
7iskusstv.com/nomer.php?srce=42
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2013/Nomer5/Poljan1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru