Почти документальная повесть
— Я выросла в сумасшедшем доме. В монастыре. Думаю, в России областные — ах да, теперь снова губернские! — психиатрические больницы по-прежнему размещены по большей части там, откуда большевики изгнали монахов…
Марина Моисеевна выдохнула дым последней затяжки докуренной до фильтра тонкой сигаретой и тронула губами краешек кофейной чашки: все еще горяч или уже можно пить? Кофе она по-прежнему пила только черный, крепчайший, а сигареты в Америке облюбовала тонкие, длинные и почти такого же цвета, как кофе. В Москве она дважды в месяц, после зарплаты и аванса, ездила на улицу Кирова (снова Мясницкую), в живописное царство одуряющих ароматов магазина «Чай-кофе», и запасалась зернами разных сортов на две недели, с учетом частых гостей. Кроме джезвы для варки кофе в ритуале его изготовления присутствовал длинный медный цилиндр — особая кофемолка, привезенная из Армении, но, видимо, турецкой конструкции, так как в ней помол должно и возможно было доводить вручную до степени порошка — для варки кофе по-турецки.
Начищенная армянская кофемолка сверкала декоративным блеском на полочке с массой сувениров из разных стран, а кофе мололи обычной для американского стандарта повседневности кофемолкой за девятнадцать долларов и девяносто девять центов. Джезвы всех размеров громоздились на задней половине плиты, а посудные полки заполонили разнообразные кофейные чашечки, которые хозяйка получала в подарок лет уже сорок. Она везла в Америку и паковала с одинаковым тщанием и из тончайшего фарфора посуду, и совсем стандартную и недорогую, но одинаково памятную.
— Жанна Кальмон прожила сто двадцать два с половиной года и бросила курить в сто семнадцать, потому что потеряла зрение — не могла самостоятельно прикурить. А кофе препятствует развитию болезни Альцгеймера — почитайте газеты. Теперь хороший период в медицине — реабилитационный. Вот и яйца реабилитировали, и помидоры снова можно, ну а вино кардиологи скоро начнут прописывать и выдавать в аптеках по рецептам, оплаченным Медикейдом, — едко шутила Марина.
Я подошла со своей чашкой кофе к выходящему на Гудзон окну. Дом стоял на скалистом гребне горы, лесной склон которой был давно превращен в парк. Улица, на которой дом находился, называлась Терраса обозрения (Overlook Terrace), и из окна действительно открывался вид на казавшееся с этой точки бесконечным пространство переплетения темно-зеленых хвойных потоков в чаще багровой и желто-оранжевой осенней листвы. В нем четко прорисовывался лабиринт тропинок и дорожек, вытянутый прямоугольник верескового садика с розарием у главного входа, каменное пятно вывезенного из Европы и превращенного в музей средневекового замка. Даже можно было различить поляну, на которой летом по вторникам и четвергам студенты театрального факультета Нью-Йоркского университета ставят пьесы Шекспира на староанглийском языке. Помню, однажды мы пришли поздновато — в толпу, стоявшую перед воображаемой рампой, уже было не пробраться, и весь спектакль смотрели «из-за кулис», стоя среди деревьев, окаймлявших поляну сбоку, куда вбегала в сильно декольтированном и хлеставшем траву синем бархатом платье леди Макбет и хваталась сначала за мобильный телефон, а уж потом — менять грим для следующего выхода. Потом в небесах вдруг перевернулось с грохотом ведро, ливень смыл тех зрителей, кто не озаботился принести зонтик, но не кровь с рук безумной женщины, которая столько веков старается предостеречь человеков, показав, как отход от человечности во имя сколь угодно высоко стоящих целей обязательно кончается тем, что совершивший преступление оказывается его навечной несчастнейшей жертвой.
— Мой отец был известным в городе врачом. У него, кроме больничной, была обширная частная практика. У многих людей были причины для потайного лечения. Оно тогда одно обеспечивало сохранение врачебной тайны. Ведь что было, вспомните: придет, скажем, мать в диспансер посоветоваться с врачом о сыне-подростке — она слышала о кризисе подросткового возраста, но о таких странностях слыхом не слыхивала, чтобы парень, а не девушка, перед зеркалом по полдня стоял, волосы туда-сюда дергал, то направо зачешет, то назад бриллиантином загладит… и прямо плачет, на себя глядя. Пришла — думала, помогут советом. А у нее — бац! — запрашивают полные паспортные данные и заводят историю болезни сына, под номером и в алфавитном порядке. Врач его не осматривал и никогда, может, не увидит, а все — он уже на учете в психдиспансере…
Мы пили кофе, как когда-то в Москве, но теперь, если к слову пришлось, свободно обсуждали темы, которые тогда без уговора даже не затрагивали. И потому, что не в Москве, а в Нью-Йорке, да и потому, что теперь было — не тогда. И слово за слово Марина рассказала всю жизненную историю, которая необычностью своей в Москве смотрелась загадкой, в конце была окрашена трагедией… и, что греха таить, порой будила самые невероятные измышления. А начало ее было похоже на судьбы многих в те далекие годы.
— Конечно, в тридцать седьмом, в неполные четыре года, я не задумывалась, почему мы до прихода лета вдруг безо всяких долгих возбужденных сборов уехали на какую-то другую, не похожую на прежнюю дачу. Поездом. Я проснулась утром и обнаружила, что мы едем! Мама и папа были рядом, так что в неожиданном моем перемещении во вселенной не было ничего угрожающего. И я захлопала от радости в ладошки и стала тянуть их к окну: «Смотрите, смотрите, корова! Смотрите, смотрите, овечки!»
Уже позже, из обрывков разговоров взрослых и их туманных, уклончивых объяснений, Марина строила в детстве фантастические картины их побега. В них всегда присутствовали в качестве добрых персонажей те больные, которые гуляли по территории больницы, где она проводила дни в играх, чтении и общении с теми из них, кто не ушел в себя бесконечно и мыслью, и взглядом. В числе злых неизменно присутствовали те, кто всегда находился под запором и строжайшим наблюдением в отдельно стоявшем корпусе — здании бывшей монастырской ризницы. Это было отделение опасных больных, опасных для других — вследствие своей болезни. Оттуда иногда доносился шум, порой туда вдруг бежали все врачи и санитары; впрочем, иногда все они бежали в самое тихое отделение, где вдруг возникал переполох. В сущности, любой больной в стационаре мог внезапно возбудиться, индуцировать — заразить возбуждением — других больных, начать бунт.
В книжках тоже были бунты: матросские, на пиратских кораблях, у Пушкина, в «Капитанской дочке», Пугачевский — такие же сокрушающие, бессмысленно жестокие, бесцельно разрушительные. Постепенно рядом ложились соседние слова: мятеж, восстание, революция… И мало-помалу складывалось понятие о различии между ними, о некоей иерархии, которую определяли совсем не исторические и культурные факторы. Важнее всего было, кто и как руководил стихией разбушевавшейся массы, насколько умело и с какой явной и тайной поддержкой денежных и военных сил. Это невозможно было в те годы прочитать в книгах, по которым учили в школе. Но Марина недаром росла в необыкновенной обстановке. К ним и гости приходили необычные, и разговоры происходили такие, что присутствовать при них можно было только с осознанным пониманием, что их нельзя ни повторять, ни обсуждать, даже с домашними. И это понимание без единого слова до нее было доведено родителями и няней, ехавшей тогда же вместе с ними из Москвы в менявшихся то и дело, со свистками в ночи, поездах. Няня, понятное дело, не хотела расставаться с семьей и девочкой, которую растила, не собиралась бросать их в неведомой, но явной беде. Но был у нее и личный мотив поиска более справедливого места под солнцем, такого, где ей перестанут запрещать выходить на звонок к входной двери и говорить, принимая у посетителя пальто: «Счас доложу барину…»
— Что, господин доктор, опять в пятом отделении контрреволюцию сегодня развели, восстание обделенных свободой подавляли? — шутливо бормотал над шахматной доской их постоянный гость.
Отец хохотал громогласно:
— Передергиваете, господин присяжный поверенный, передергиваете! Я в последнем слове докажу суду, что к нам такой термин применять неправомерно, там не было никаких восстаний-революций, потому что не было организации. Тем, голубчик, бунт и отличается, что в нем могут быть зачинщики, но нет четкого руководства, это стихия неуправляемая по определению, она грозит всякому порядку, потому подлежит усмирению. Ваш ход, батюшка, да не перепутайте и тут, эту партию вы черными играете.
— Нет, доктор, вы мне все-таки докажите, что этот ваш зачинщик подчинялся галлюцинации, а не гласу свыше, — растягивая слова, произносил священник, переставляя фигуру на доске очень медленно и с сомнением.
— Да кой черт вы все путаете, наворачиваете высокую философию на простую медицинскую проблему! Про галлюцинации полемика — это когда Аллах Магомету являлся, и кое-кто считает, что не было даже серьезной болезни, просто гашиша пророк накурился. Но, кажется, это маловероятно, нехарактерно… Это относительно гашиша, его действия. О пророках не рассуждаю, не моя специальность.
— Ну да, ваша — исчадия ада, пророки от диавола… и глас им трубный идет из преисподней. И этим пророкам нашлось хлебное место в своем отечестве...
Священник говорил еле слышно, сквозь стиснутые зубы, страдальческим голосом. Доктор угрюмо произнес:
— Ну-ну, батюшка, уж главного-то диавола к ночи поминать совсем не стоит, его бесы как раз ночью на охоту выходят. Да и моих несчастных безумцев с ними негоже путать. Мои-то ни в чем не виноваты, им просто такая судьба вышла.
И Mаpинька понимала, что у них было взаимопонимание заговорщиков, которые пользуются языком, непонятным окружающим. А еще Марина давно поняла про отца Афанасия, что он был такой же беглец, как и ее семья. Только, как она потом узнала, в перемене его судьбы была дополнительная сложность — он поменял профессию. Он был из разночинцев, как половина, наверное, интеллигенции России. Дед был священником, его обширная богословская библиотека соседствовала у них дома в книжных шкафах с томами книг по правоведению, собирать которые начал отец того молодого доцента юридического факультета, который теперь не говорил, как его звали когда-то — с фамилией и по отчеству. Преподавание юридических наук в стране, где беззаконие бушевало все с большей и большей силой, грозило не только внутренним разладом честному человеку. Он раньше многих понял угрозу попросту физическому существованию — когда прошел процесс Промпартии. И задолго до начала массовых чисток он начал понемногу давать подрасти своей аккуратной доцентской бородке, связался тайком с родственником, продолжавшим преподавание в семинарии, договорился с его помощью, что выучится по книгам деда и сдаст экзамен экстерном, что и сделал за пару месяцев, и принял сан, попросив приход где-то в тьмутаракани.
А отец Марины тогда, еще в Москве, лечил душевнобольных, среди которых бывали и всевозможные ответственные работники. И кроме их болезненных страхов доктор узнавал многое об их жизни, полной множества реальных угроз. И доктор узнал, раньше других «неответственных» узнал, что угроза растекается и протягивает щупальца, и узнал, как эта угроза становится бедой, неотвратимой и непоправимой. Узнал и то, что берут обычно ночью, а потом никто не задает никому вопросов. И родным не возбраняется начинать ходить по инстанциям, но если члены семьи тоже исчезнут из квартиры, переполоха не будет. И вот он сам увез своих домашних однажды ночью, пошвыряв и перевернув все при спешных сборах так, будто в ожесточении обыска. И они делали пересадки на незнакомых, пустынных станциях, тоже ночью (так выбиралось расписание движения), и меняли поезда — то на север ехали, то на запад, потом на юг, снова на север, теперь на восток... Пока не заехали в ту самую тьмутаракань.
За два дня до устройства в своей квартире «обыска» доктор пришел в канцелярию крупнейшей в столице психиатрической больницы, в которой проработал два десятка лет в разных качествах, начиная с врача-интерна после окончания медицинского факультета, и попросил написать об этом коротенькую справочку с печатью, простенькую, без послужного списка. Дома доктор поднял в полу своего кабинета две длинные навощенные паркетины и уложил на дно конверт размером в машинописный лист. Туда отправились профессорский диплом, врачебные дипломы Парижского и Берлинского университетов и вырезанные странички нескольких особенно важных его статей в зарубежных профессиональных журналах. На письма коллег из разных стран места не хватило, да и к лучшему. И так достаточно крамолы «связей с заграницей».
Добравшись до станции, которую было решено считать конечной, доктор Моисей Вульфович Левинсон пришел в отдел здравоохранения и предъявил эту справочку вместе с первым своим врачебным дипломом. Сказал, что начал покашливать, однокурсник порекомендовал лесной воздух, побольше сосен, нельзя ли получить назначение. «Сосен у нас много, а врачей мало. Принимайте больницу, сейчас вызову вам транспорт, да и поезжайте... Михаил Владимирович».
Жизнь в лесной глуши для Мариньки, черпавшей сравнения и понятия из книг, представлялась подобием жизни в имении, где помещик решил завести больницу, для чего выучился на врача и женился на студентке-курсистке, изучавшей медицину. Мама ее работала в папиной больнице терапевтом и лечила весь персонал, всю городскую верхушку и весь приход отца Афанасия. Некоторые из подопечных отца Афанасия были папиными пациентами, их перед праздниками приглашали в монастырь. Говорили, подлечитесь здесь, отдохните… На Пасху и в Рождество, на 1 мая и 7 ноября, в любой такой день эти несчастные люди готовы были начать кричать о том, как душа их вопиет супротив антихриста, надругавшегося над церквами. А обыкновенных своих больных, о ком знал, что это нужно для их пользы, доктор Левинсон вызывал полечиться в стационаре больницы перед разными «краснознаменными» праздниками, когда они могли подвергнуть себя опасности неосторожным, слишком откровенным поведением.
А бывали случаи, когда Маринька, которая чувствовала мельчайшие различия между людьми, бродившими по больничному саду в блеклой пациентской и различной степени накрахмаленности белой врачебно-сестринско-санитарской одежде, вдруг обнаруживала на территории монастыря постороннего. Он или она могли быть одеты как угодно, даже в свежевыстиранный больничный или помятый санитарский халат, но взгляд, речь и повадка выдавали их. Они не принадлежали к этому монастырю, стараясь играть роль «костюма», в который были одеты. «Санитары» что-то неловко перетаскивали белыми ненатруженными руками, «больные» бродили по дорожкам сада, усердно бормоча себе под нос. О них тоже нельзя было спрашивать, понимала Маринька, хоть ни разу никто ей этого не сказал.
Этой взаимной безмолвной понятливостью были объединены все работники больницы, и так все тихо шло, пока в облздраве не решили помочь главврачу руководить персоналом и не спустили, как тогда говорили, в штат специальную единицу — должность заведующего отделом кадров. До тех пор карточками личного учета ведала бухгалтерша Генриетта Генриховна, и все было просто. Теперь присылали человека для так называемого первого отдела, доносчика по должности.
Главврач призвал плотника и дал ему задание оборудовать в ризнице для нового сотрудника кабинет с отдельным входом, с обшитой металлом дверью и блестящими врезанными замками с «секреткой», с ящиками для картотек и папок, все на ключах, и с тяжеленным широченным сейфом, который мог находиться только на полу, а сдвинуть его даже двоим было не под силу. Для письменного стола места оставалось совсем немного, пришлось поставить топорный, что плотник сработал из остатков мебели, ждавшей своей участи на складе; оттуда же пришел к этому столу и легкий изящный стул с шелковой золотистой обивкой. Стул этот, единственный на всю убогую и тесную комнатку, от самого входа бросался в глаза, слепил их.
После пришел печник. Печку он сложил большую, широкую, простую, но провозился долго с дымоходом, выводя его к общей для нескольких печей трубе.
Новый работник замер на миг в дверях и постарался скорее спровадить всех, кто показывал ему помещение. Снизу через окошко подглядывали, как он уселся на сидение с гнутыми ножками, откинулся на овальную спинку и замер с блаженством на лице. Так и потекли дни в тишине и покое — в изучении документации, набивании новыми и новыми бумагами некогда тощеньких папок личных дел. Когда он решил, что все они достаточно разбухли, то пришел к главврачу со списком, по которому, в алфавитном порядке, работникам больницы надлежало посетить его — «для персонального ознакомления», как он сказал.
Первой по списку шла врач Абалкина Аглая Феоктистовна. Вместе с ней в дверь кабинета протиснулся мужичонка с черными от угольной сажи лицом и руками.
— Кто такой? Зачем?
— Дымоходы проверить. Печник я, — оглянулся в поисках стула, обхватил тот единственный, что был в комнате, пальцами за верх спинки, живо очутился с ним у печи, взобравшись сапогами на шелковое сиденье. Не глядя на онемевшего от быстроты и неотвратимости происходящего хозяина кабинета, выдвинул верхнюю заслонку, соскочил на пол, оперся ладонью на сиденье стула и стал ковыряться у поддувала. Оставил распахнутой железную дверцу и велел не закрывать до окончания пробной топки, а то «дым в избу пойдет».
Начальник кадров с болью и тоской оглядел свой изгвазданный «трон», на который теперь нельзя было сесть, не испачкав пиджака с брюками, и стоя, как был, напустился на доктора Абалкину. Мол, яснее ясного, скрыла она свое враждебное происхождение при поступлении в институт, в рабоче-крестьянской среде так детей не называют, Аглаи и Феоктисты в купеческом и поповском ходу были. Стоять в присутствии подотчетного персонала было ему непривычно, да и недопустимо, наклоняться к письменному столу, чтобы затем размахивать угрожающе папкой с документами, и вовсе не с руки — после первой же попытки он ощутил, насколько нерабочей стала обстановка в собственном кабинете. А тут еще Абалкина повела себя из рук вон неправильно:
— Зовут меня Алла Федоровна. Те старые документы мне выдали вместе с аттестатом в детском доме, там меня с пяти лет Аллочкой звали. Директор детдома тогда же и объяснил, как официально поменять имя, а родителями для меня всегда были воспитатели в детдоме.
— Так вы отрицаете...
— Я не отрицаю, а объясняю, — жестко сказала доктор Абалкина. — Вы подложили в документацию нашего стационара копии устаревших, мешающих работе документов. Я этого так не оставлю.
Кадровик не верил своим ушам. Да и глазам: пигалица, а смотрит так, будто сейчас в момент его скрутит. Он и не предполагал, насколько был близок к истине. Не мог вообразить, что эта пигалица намоченными в ледяной воде и свитыми на манер веревок полотенцами вязала больных, утроивших силы в развернувшемся бунте. Не понимал, что у этой пигалицы и ее коллег настолько опасная работа, что в профессии им невозможно без твердости духа и умения удержать ситуацию под контролем.
После ее ухода кадровик углядел в коридоре табуретку и поставил к своему столу, а стул втиснул в пространство перед столом, лицом к себе. Вызвал следующего на букву «А» — Авдотьеву Степаниду Никитичну, старшую медсестру процедурного кабинета. Та на предложенный стул отказалась садиться (новости-то по больнице разлетались стрелой), сославшись на необходимость быстро вернуться к работе. Только успел кадровик раскрыть папку учета, как послышались странные и страшные звуки — вой, бессвязные выкрики, тупые стуки в стену. Он вздрогнул, быстро прикрыл ладонями листки личного дела и начал озираться в поисках точки, откуда грозит нападение. Но звуки, казалось, шли отовсюду, заполняя собой объем кабинета. Степанида Никитична не стала ждать вопроса:
— Больные в этом корпусе сегодня погромче обычного гудят. Гроза будет, наверно, они электричество в атмосфере чувствуют. Я не по их специальности, да и к нам буйных не ведут — когда заболеют, на месте лечат, там и процедуры делаем, и уколы.
В последующие дни внезапно просочившиеся через толщу кирпичной кладки и наводящие ужас, тоску и ощущение беспомощности звуки прочно утвердились в помещении отдела кадров. Никого из посетителей они не волновали, их будто не слышали. Главврач на просьбу прекратить недоуменно пожал плечами и объявил, что не понимает, о чем речь: кабинет отдела кадров расположен в корпусе, где эти больные и эти звуки были всегда. Может быть, прежде сосредоточенность на кропотливом анализе множества всевозможных документов ограждала работника кадров от всех помех его занятиям, а теперь напряжение спало... Может быть. Мало ли психологических причин… Может быть, привыкнете, притерпитесь…
Вызванный вскоре в облздрав главный врач узнал, что сотрудник по кадрам не притерпелся, переводом отправился в нормальное учреждение. Но начальник облздрава не хотел полностью оставлять ту самую ставку в психиатрической больнице, хоть она была спущена туда целевым назначением. Договорились поделить ее пополам и на кадры снова определить ту же, что прежде ими занималась, сотрудницу — на дополнительные полставки, которые раньше ей не платили.
— Полставочникам на совещания в центре приезжать необязательно. Пусть ваша... Галина Григорьевна со мной связывается по любому вопросу, она будет мне лично подотчетна.
Вечером по возвращении отца из этой поездки Маринька, привычно устроившись зайчиком с навостренными ушками в глубоком углу кожаного дивана с деревянной полочкой на спинке, силилась понять, кто был знакомый-незнакомый второй гость, пока не распознала по тембру голоса за отмытым и до блестящей гладкости выбритым лицом больничного печника.
— Не сочтите, гражданин батюшка, за богохульство, но у нашего иудея за стенами православного монастыря и вы тоже чувствуете себя, как у Христа за пазухой.
— В ковчеге Ноевом, — то ли добавил, то ли поправил сказанное священник. — Так почему покидаете нас после торжества и успеха своих трудов?
— По причине их успеха и торжества. Я заявки на патент на изобретение не делаю — не дадут. Каминные трубы издавна были на подозрении у секретничающих вельмож как инструмент подслушивания разговоров. Нельзя дожидаться того, чтобы пришлось объясняться-оправдываться, изображать наивность. Им, нынешним, даже искать вину и уличать в вине не требуется, выдуманную пишут. Так что же будет, если кто умный-сведущий попадется в их среде… Нельзя никогда недооценивать другую сторону. К ним в сети разные попались — и служат; так что слишком просто сказать, что, мол, умные за страх, а дураки — за совесть…
— Куда ж теперь решили? — спросил доктор, явно озабоченный судьбой этого странника поневоле, как он про себя называл того, кто в монастыре соглашался на любую работу и справлялся с любой задачей, был доволен вознаграждением в виде «стола и квартиры», едой из больничной кухни и матрасом на полу столярной мастерской, и прилагал явные усилия к тому, чтобы поменьше разговаривать с кем бы то ни было.
— Да как загадывать, если почва планеты зыбучими песками пошла. Вот у вас на полке «Малый атлас мира» тридцать девятого года, посмотрите там политическую карту Европы. Видите большо-о-ой кусок на ней в коричневую полоску, с кружочком «Варшава», с названием «область политических интересов Германии» вместо названия страны? Устаревший, конечно, два года прошли — сами знаете каких, как цвета поменялись, позадвигались, не по картам — по людским жизням.
Так и ушел он — просто в ночь. В самую короткую ночь тысяча девятьсот сорок первого года.
Через четыре года доктору Левинсону, как многим другим тогда, стало казаться, что военная гроза освежила атмосферу. Во вздохе облегчения у уцелевших, вздохе радости Победы, ощущалась вибрация волны надежды — неопределенной, неназываемой, неозвученной. В разговоре со старым другом священником доктор попытался высказать мысль о том, что общность стремления к победе превратится в устремления общества, что народ-победитель не захочет по-прежнему быть народом-рабом, жить в рабстве у парализующего душу страха. Счастье, что отец Афанасий и не подумал миндальничать с доктором, смягчать выражения:
— Непозволительная, опаснейшая наивность! Никакого такого общества с главной его характерной чертой, общественным мнением, в нашем отечестве сегодня нет и не предвидится. Победа в войне укрепляет государство, особенно если это война истинно отечественная, всенародная. Народ против царя после той Отечественной не поднимался, после поражения в Первой мировой — самодержавие рухнуло. Сегодня в Российской империи, переименованной большевиками в четыре заглавные буквы, сохраняется та самая тираническая форма правления, при которой война началась и закончилась. Общественное сознание в таких условиях возникнуть не может. Ждать следует только новых форм и объектов преследования, потому что именно на этом держится их власть.
Маринька все вечера проводила в своем углу дивана, получая то домашние уроки медицины из обсуждения родителями диагнозов и лечения больных, то вот такие уроки антимарксизма, которые опередили ее официальное — противоположное — образование. Однажды она услышала, как опытная медсестра в госпитале, куда их класс водили устраивать концерты для раненых, говорила новенькой: «Медицинская сестра в своей профессии должна быть актрисой. Ты должна поднимать дух у больных и раненых, показывать, что ты веришь в их выздоровление, чтобы их заражать этой верой. Помогать им бороться за выздоровление своей бодрой и веселой улыбкой, а не лишать их всякой веры этой жалостью, которая у тебя на лице». Маринька обрадовалась хорошей идее. Теперь по дороге в школу она вживалась в роль туповатенькой простушки, мало способной как к учению, так и ко всяческой пионерской общественной работе. Когда мама первый раз в конце четверти должна была подписывать троечный табель, она удивленно подняла брови, но Маринька сказала: «Так лучше», — и вопросы к дочке с тех пор были только о том, где подписать…
— Из этой ловушки истории, — продолжал священник, — в которой мы оказались, мыслим только один выход, естественный: ненасытный зверь будет возвращен породившему его дьяволу, окончит земные дни свои в своем логове. И нужно еще, чтобы место его не успел занять тот из его приспешников, кому стали бы подчиняться остальные тупорылые чудовища. А ежели вместо единственного и величайшего править станут те из его стада, которых мудрейший подбирал так, чтобы они не умничали, а подчинялись, вот тогда и можно будет вспомнить о надеждах на возрождение российского общества. Но и тогда — о-о-очень осторожно...
Слова эти не смягчили горечи и боли от последовавших кампаний преследования и расправы над разными кругами интеллигенции. Но как-то помогли не дать себе расслабиться, сохранить способность к моментальной реакции.
Завоблздрава уехал в Москву на повышение, в республиканское министерство. Уезжал нехотя, понял доктор, не нашел возможности отказаться. Перед отъездом дал доктору свои новые координаты, даже номера телефонов уже были известны. «Обращайтесь при любом... ну, в общем, при любом. Новому я сказал, что вы на отшибе… и, мол, слава богу, беспокойства от сумасшедших из городского диспансера ему по горло хватит, лишнего не попросит».
Доктор не беспокоил старого начальника, когда пришло время Мариньке поступать в институт. Сначала надо было подумать, как получить аттестат с приличными отметками. Перед началом учебного года в десятом классе они всей семьей съездили в Москву к родственникам, оставили им Мариньку на попечение, и тетя записала ее в районную школу. Через год родители снова приехали ненадолго, повидались со старыми друзьями, и Маринька подала документы на скромный санитарно-гигиенический факультет. В Рязань, где не было ни родных, ни друзей, куда после разгромной сессии ВАСХНИЛ и начавшегося тогда гонения на генетиков сослали Третий медицинский институт, где можно было бы и на лечебный, домашнюю девочку отправлять не решились. А двери лечебных факультетов двух московских уже не были широко открыты для абитуриентов со специфическими фамилиями-отчествами, по которым безошибочно узнавали «безродных космополитов».
Бывший начальник сам позвонил доктору тринадцатого января незадолго до полудня. Год шел тысяча девятьсот пятьдесят третий. Он сказал, что направил на стажировку в его профильную больницу молодого доктора с возникшим внезапно интересом к их специальности, тот уже выезжает, пусть сразу приступит к работе, а документы в облздрав прибудут позже. Спросил, где дочка… и какие газеты доктор с утра читал. «Вчерашние. Сегодняшние привезут вечером, как обычно». — «Радио включите... И не мне вас учить», — тяжко вздохнул работник Минздрава.
Маринька в тот день с утра ушла на экзамен, сдавала досрочно сессию, чтобы подольше побыть дома на каникулах. Преподаватели сначала долго задерживались, потом вызывали других студентов раньше нее. Вышла она из аудитории с испуганным лицом. Экзамен принимал доцент, который вел в их группе семинары, хорошо зная ее как способную и вдумчивую студентку. Сейчас он не слушал ее ответы, практически отвернулся от нее и только бросал раздраженно: «Все, хватит. Переходите к следующему вопросу». Подтянув к себе раскрытую зачетку, он поморщился от вида столбика с «отл.» и сказал:
— Мало времени взяли на подготовку, не сумели подготовиться удовлетворительно, — и нарисовал «неуд», добавив: — В сессию сдавать нельзя. Эта оценка идет в диплом. Пересдача в конце курса. Последнего курса.
В коридоре Мариньку ждала тетя с ее чемоданом в одной руке и со свернутой туго в трубку газетой в другой руке. Дорогой на вокзал коротко рассказала об аресте цвета медицинской профессуры, о еврейских именах подавляющего большинства из них, об обвинениях в убийстве больных, шпионаже, тайной организации и бог весть чем еще… О телефонном звонке ее отца, который велел немедленно выехать ближайшим поездом, взять любой билет, который будет в кассе, брать спальный купированный, общий сидячий — только сразу же уехать, скорее добраться домой.
— Тетя, едем вместе!
— Я же не врач, даже не медсестра.
— Все равно в покое не оставят, будут травить.
— Покоя с ними никогда не было. Авось до погромов дело не дойдет.
Поездка в сидячем вагоне из-за напряженного ожидания ее окончания прошла незаметно. Маринька не боялась заснуть — она просто не могла закрыть глаза, веки не опускались. Она совершенно ни о чем не думала, в голове была ровная белесая пустота, как и перед зрачками. Иногда в эту пустоту врезался на мгновение взгляд сидящего напротив молодого человека с уткнутым в сплетенные пальцы подбородком, локти на пристроенном между колен чемоданчике. Однажды, когда поезд резко затормозил, ее мозг на миг вытряхнуло из ступора, мелькнула мысль о зеркале на спинке сиденья напротив, а ожившие на этот миг глаза увидели будто свое отражение — темные волосы, бледный овал лица.
За порогом своей станции Маринька покачнулась, будто по инерции от проникших в ощущения тела качаний вагона, и оглохла — от исчезнувшего шума поезда. Очнувшись, поняла, что держит ее тот самый попутчик с лавки напротив, с кем они пробирались к тамбуру, когда объявили прибытие. Теперь они медленно шли к единственному на площади автомобилю. Он по-прежнему крепко держал ее локоть левой рукой и оба чемодана в правой, перехватив рукоятки свернутым в жгут носовым платком.
— Уже пора знакомиться, — негромко проговорил он.
Маринька сдавила губы, подбородок сморщился бугорочками:
— Меня зовут… Марина… Моисеевна… Левинсон.
— А я — Роман Самойлович Клигер, врач-вредитель. Еду в монастырь постигать психиатрию.
Персоналу новый доктор был представлен как Роман Семенович, невропатолог, который кроме консультирования неврологических случаев будет вести одну палату, и сотрудников просят содействовать ему при освоении специфики стационара. Получил он специальный ключ с круглой головкой, открывавший все двери — и больничных палат, и ординаторских, со строжайшим наказом всегда иметь его при себе и ни за что не терять. После обхода он усаживался со своей стопкой историй болезни за письменным столом и в полном недоумении смотрел, как его коллеги исписывали десятки листов после единственного разговора с больным. Он знал, как ненавистны всем другим врачам эти записи в конце рабочего дня, как их стараются сократить, делая лаконичными, а не расписывая детали и подробности, как тут. Однако вскоре сам стал проводить часы за тщательным воспроизведением на бумаге каждого слова и жеста, взгляда, мимики больного, не заметив этого поначалу; а когда осознал и задумался, понял, что этот процесс помогал точнее вспомнить и глубже проанализировать проявления болезни, представление о которой врач этой специальности получает без помощи анализов и рентгена, только из разговора с больным.
Конечно, он читал одну за другой книги по психиатрии с полок кабинета главврача и по его совету подучил немецкий, чтобы прочесть Кречмера, Крепелина, а запрятанные между томами пожелтевшие издания нескольких работ Фрейда были в переводе. Но, как и в любом деле, беседы с мастерами и наблюдение за их работой производили особый эффект — откровения, обретения важнейшего зерна знания. Роман поражался, насколько случайно и походя ронялись эти зерна, которые он лелеял и запасал — как собственный фундамент понимания специальности. Геннадий Иванович как-то произнес, вскользь и без особого повода:
— Наш больной — больной особенный. Он порою дорожит своим болезненным состоянием.
И дальше уже Роман сам развивал стоящую за этими словами мысль: ведь любые идеи и переживания в болезни тот осознает как истинные. И когда болезнь сопровождается страданиями, душевнобольной не мучениями дорожит, как может показаться при поверхностном взгляде, а отношением к ним: для него самого они вызваны реально существующими причинами, психологическими якобы процессами (в действительности — процессами патологическими, но о том он не ведает), зарождающимися в его собственном мозге. Из-за этого ему трудно поверить врачу, старающемуся вернуть его в реалии окружающего мира. Поэтому лечение он зачастую субъективно воспринимает как насилие над своей сущностью, своим внутренним миром.
В другой раз он стал свидетелем нелепого с виду телефонного разговора. Врачу по имени Евгений Антонович передали телефонную трубку: «Ваш тезка». Тот послушал немного и начал чуть не кричать в ответ: «Женя, сейчас же прекратите! Я вам сказал, ничего этого не было. Не было никакого ребеночка! Идите и крутите кино, все нормально».
Роману он пояснил:
— Это наш киномеханик. Совсем юноша. Был женат, родился ребенок, мальчик. Заболел внезапно, остро. Жена отправилась в консультацию, совсем ненадолго оставила его посидеть с младенцем. Вернулась — а он изучает внутренности у новорожденного... Сразу к нам привезли, шоковую терапию на следующий же день начали. Справились. Он, конечно, один потом остался, кто ж его теперь захочет. Вот тут комнатку нашли ему, работу; да и лучше, что всегда поблизости находится, помочь можно, если что, ну как сейчас, например. Такой, представляете, случай — леди Макбет наоборот. Та впала в безумие, переживая ужас своего кровавого деяния, совершенного в полном сознании, а у этого кошмары появились из-за осознания фактов болезни. Вы могли понять по моей реакции, что ему вспомнились картины из пережитого во время болезни — теперь уже с негативным к ним отношением, здоровым с морально-психологической точки зрения. А ведь именно к этому мы в своей работе с больным стремимся, потому что осознание больным того, что он болен — наш критерий начала выздоровления.
Роман долго думал, почему этот клинический случай в его воспоминаниях и размышлениях объединялся с, казалось бы, несопоставимым казусом, рассказанным однажды Михаилом Владимировичем. Все там было с виду наоборот. Больного к осознанию болезни доктор и не попытался подводить. Можно сказать, утвердил того в представлении, что его болезненное переживание было не иллюзорным, а вполне реальным. Так, всего лишь индивидуальной особенностью организма, которую доктор по-своему «поправил». Пациентом — частным, тайным — был некий высокопоставленный ответственный чин, который... боялся садиться. Он боялся сесть на стул, а более всего — в свое рабочее кресло. Это было в конце тридцатых, когда таких вот ответственных сажали пачками. Он, пациент, вдруг вообразил, что у него стеклянная задница. Доктор уже понимал подспудные истоки подобных искажений в замученном страхом сознании. Он прибег к трюку: зашел за спину больного и — бам! — бросил на каминную решетку стакан со своего стола. И сказал: «Слышали, как я ее разбил, стеклянную вашу мадам Сижу? Теперь садитесь на обычную, мягкую, которая осталась». И все стало прекрасно, больной стал вести себя нормально. Да только погубила эффект находчивости и силы внушения, мастерского исцеления, которого добился врач, простая бабская вздорность. Жена больного, которая сама и отыскала для него врача через знакомых, как-то поссорилась с ним и в запале перебранки выкрикнула: «А задница у тебя была и осталась стеклянная! Как был ты психом, так и остался!» Ничто потом не помогло, пришлось положить в стационар; вылечить не удалось, но жизнь человеку эта госпитализация спасла: по психиатрическим больницам «врагов народа» не разыскивали. В безумное время в обезумевшей от власти подлых безумцев стране не только надежное убежище — очаг сохраненного морального здоровья открывался людям в пресловутом сумасшедшем доме.
Роману показалось, что он понял: он уловил сходство в звучании выражений вывих сустава и свихнувшийся — термин просторечья — человек. В том и в другом случае врач действует силовым приемом. Сустав он вправляет резким вытягиванием и последующим мгновенным перемещением кости в правильное положение, мозги — жестким внушением правильной и нужной для здорового поведения идеи.
Но больше всего ум и чувства Романа занимали слова о том, что этому больному жизнь спасла госпитализация в психиатрическую больницу. Сначала Роман глубоко прочувствовал тезис о надежном убежище. Этого одного бы хватило (как заканчивались поочередно строчки в молитве, которую в тайно отмечавшийся праздник Песах пел дед). Однако добавившийся пункт о сохраненной здесь атмосфере морального здоровья, после вакханалии всеместной слежки и всеохватного доносительства о том, что было и чего не было, из-за чего он угодил в сумасшедший дом, окрашивал заснеженный монастырь в цвета субтропиков с вечнозелеными деревьями и ароматами роз и акаций, место отпуска — насовсем, отдыха — навсегда! — от кошмара недавней жизни в столице. И, совсем как в дедовой молитве, здешний патриарх добавил, вслед за постоянным курированием его профессионального развития, новую задачу: дал задание, которое оправдывало и объясняло долговременность нахождения Романа здесь. Он дал Роману тему диссертации, которую можно было разработать только на базе психиатрического стационара с его амбулаторно-консультативным отделением.
Но временами Роману казалось, что самое главное, дарованное ему при чудесном вызволении из города, где всюду — угроза, где все — опасность, где верить нельзя никому, а радости ждать невозможно, что здесь был ее, Марины, дом. В это свойство его прибежища влились все предыдущие и, он знал, войдут все последующие качества этого чудного места, которое не было воплощением мечты — мечтать о таком невозможно, оно было осуществлением сказки.
Наверное, это его видение, внутреннее, эмоциональное, не поддающееся коррекции ни со стороны здравого смысла, ни со стороны требований рационального устройства жизни, вспыхнуло из-за всех необычных обстоятельств так сильно, что и закрепилось очень прочно. Выкристаллизовалось — и застыло многогранным сверкающим ядром его личности. И ни предыдущие слои-следы ее формирования, ни последующие наслоения, нормально влиявшие на ее развитие, не ослабили ни твердости ядра-кристалла, ни яркости его свечения в его глазах.
— В каждом мужчине сидит мальчишка, разного возраста в разных людях: один — вечный подросток, задиристый и уязвимый; другой — смешной застенчивый первоклашка. А Роман, понимаете, он с психикой зрелого мужа, с высокоответственным поведением, с блестящим интеллектом — со всеми этими чертами сочетал душу мальчика на границе пяти и шести лет. Это такое возрастное восприятие жизни, когда невозможно поверить вредным ребятам во дворе, которые говорят, что Деда Мороза не бывает, когда сюжет прочитанной сказки так же реален, как булочная на углу, куда мама посылает его одного за хлебом…
На этот раз мы отправились в другой парк — на тропу вдоль заросшего деревьями и кустарником берега Гудзона, тянули вверх, встав на цыпочки, пальцы к шелковице, поспевавшей к сентябрю. Тропа была неухоженная, но исхоженная — в метр шириной, не меньше, в будние дни почти безлюдная. И там порою Марину выносило вперед и вперед, и она говорила, будто на лету:
— Понимаете теперь, какой он был? Каждый человек чем-то своим удивительный, в чем-то особом замечательный. А в Романе всё было удивительным и замечательным… Знаете ли, психиатры любят навешивать друг на друга ярлычки с диагнозами... Удивляетесь слову «диагноз»? Один чешский психотерапевт писал: человек — как дерево с ветвями и листьями, у которого прямой, как столб, ствол — это психическая норма. Вы видели когда-нибудь живое дерево, состоящее из одного ствола? Если продолжать метафору, можно так описывать «искривленные стволы» — так и называются происходящие при некоторых заболеваниях искривления психики. Правда, есть одна сложность: психиатры зачастую говорят на разных языках, используют различные классификации для описания заболеваний, пограничных состояний, психологических особенностей. Дело порой до абсурда доходит: в Москве в семидесятых годах в различных научно-исследовательских институтах психиатрии сосуществовали две или три классификации шизофрении — это при том, что была и обязательная всесоюзная минздравовская, для статистических отчетов и расчетов, и где-то витала международная, по которой пресловутой вялотекущей шизофрении тогда уже не существовало — таких пациентов относили к разным категориям психопатий.
— Так есть она или нет, пресловутая и знаменитая? — не утерпела я.
— Господи, твоя воля! Есть люди, есть просто такие люди, называй хоть так, хоть эдак…
Кстати, в том самом месте, о котором публика должна понимать, что там-то и засел изверг рода человеческого, воистину врач-вредитель, теоретик пресловутой вялотекущей академик Снежневский, которую он якобы и придумал для борьбы с нашими диссидентами, в этом его Всесоюзном центре психиатрии, Марина Моисеевна всего за несколько месяцев до отлета в Вену была на предзащите докторской диссертации, материал для которой сотрудница этого центра — а ранее института, на базе которого центр образовался — собирала долго, не меньше полутора десятков лет. Выходит, происходило все — и сбор материала, и его обсуждение, и издание статей по теме диссертации не просто при жизни «изобретателя несуществующего заболевания» академика Снежневского, но и при его содействии и под его непосредственным руководством. В этой диссертации автор доказывал, что заболевание, называемое вялотекущей шизофренией, по своим симптомам и другим формам проявления никакого отношения к тому, что называют, скажем так, классической шизофренией, не имеет, никакой не имеет с ней связи, не является ее формой, а представляет собой отдельную, как говорят в медицине, нозологическую единицу, является совершенно особым заболеванием. Похожие названия, которые употребляются в одних и не употребляются в других классификациях, приводят к путанице, но не меняют сути: пресловутая вялотекущая шизофрения — не настоящая шизофрения…
— Не знаю, как проходила защита, утвердил ли ВАК — я же уехала, но помню, как я тогда завидовала красавице Эвелине Дубницкой. Мне кто-то рассказал тогда, как она стала психиатром. Она заканчивала мединститут, будучи на сносях, родила и собиралась ходить на госэкзамены, сцеживая предварительно молоко для ребенка, оставленного дома. И вдруг у нее началась родильная горячка — такая болезнь с галлюцинациями. Ей мама подносит после кормления тазик с теплой водой, обмыть грудь, а она кричит: «Убери! Огонь!» Пламя ей чудилось вместо воды. Всей кафедрой психиатрии ее отхаживали, преподаватели приходили домой «госы» принимать. Тогда она и выбрала себе эту специальность в медицине, а раньше и не собиралась.
— А Снежневский?..
— Снежневский — гениальный психиатр. Последний раз я это слышала тоже незадолго до отъезда, от самого Савенко Юрия Сергеевича. Вот уж был из диссидентов диссидент! Но научная честность и добросовестность для него всегда на первом месте. «Система, — говорил он мне тогда, — может с успехом использовать абсолютно любую концепцию». Юрий Сергеевич еще во времена Союза, в самом начале восемьдесят девятого, стал президентом Независимой психиатрической ассоциации, которую он создал и которую сразу признали за рубежом, приняли во Всемирную психиатрическую ассоциацию. Он и сейчас ее президент — Российской независимой психиатрической ассоциации. А с официозным Всесоюзным научным обществом невропатологов и психиатров — сами, может, помните, как дело было: их в восемьдесят третьем уже было собрались исключать из Всемирной психиатрической ассоциации за злоупотребления в политических целях, так они вышли из международной ассоциации «добровольно». А сам Снежневский, если приглядеться, разрабатывал так называемую теорию единого психоза — крамола не крамола, но в нашей стране все-таки отклонение от генеральной линии теории и практики советской психиатрии. Суть, в популярном изложении, такова, что у различных психических заболеваний нет четких границ. Они как бы переходят друг в друга. Это не абсолютное открытие, многие ученые склонны считать, что надо во главу всего ставить синдром, совокупность признаков, а не стремиться немедленно формулировать название заболевания. Однако именно этот примат диагноза и довлел в Союзе в практической и теоретической психиатрии.
— Так какой диагноз нацепили на Романа?
— Ее, родимую… Мол, типичный-растипичный вялотекущий, которому вполне удастся адаптироваться в обществе, если найдет он в нем свою нишу, как крот нору, и там будет вполне адекватно функционировать. В учебнике вы такой пример могли бы встретить: нелюдимый, угрюмый, неразговорчивый книгочей находит работу в букинистическом магазинчике где-нибудь на отшибе, куда покупатель не сразу и доберется. Из художественной литературы приводят Обломова, особенно то, как он типично женится на женщине много старше себя и как стремится никуда никогда не ездить. Мол, был в русской литературе «очарованный странник», а доктор Клигер — «очарованный пустынник». Монастырь с пустынью перепутали и божий дар с яичницей. И мне, выходит, годков навешивали, а я ж на пять лет его моложе.
— Разве Роман?..
— Да бросьте, он не меньше двух-трех раз в год бывал в Москве, обе диссертации защищал там, на конференции и семинары с докладами являлся. Театры, концерты, выставки нескончаемо, даже специально приезжал, как, например, когда в Пушкинском музее показывали картины Дрезденской галереи. А вот на Сальвадора Дали уже не... — она переборола всхлип. — И мы столько путешествовали с детьми, начали их брать в походы, когда они совсем маленькие были, то в горы, то на байдарках. Он постоянно списывался с товарищами по школе и институту, знал все о новых веяниях, ни от чего не отставал. Все журналы читал, все песни пел, самиздат привозил в наш монастырь и людей доверенных просвещал. Когда детей пришла пора чему-то серьезному учить, стали открываться школы специальные, математические, языковые, он заставил меня перебраться с детьми к моим родителям в Москву. А мне придумал такую тему для аспирантуры, чтобы надо было часто в нашу тьмутаракань за материалом ездить… Отец мой на кафедру возвращаться не захотел. Он заведовал отделением несколько лет в своей любимой больнице, потом ушел на пенсию, писать книги…
Старую квартиру профессору вернуть было невозможно, она давно превратилась в коммуналку. Дали по прежним понятиям небольшую, в новом районе, который после развития строительства пятиэтажных Черемушек-Кузьминок стал вполне престижным, а жилье, по новым понятиям, просторным. Кроме того, с приездом дочери и внуков получил он разрешение на членство в жилищном кооперативе, и потом уже в качестве нужд и проблем они обсуждали покупку автомобиля или дачи. Внуки кончили школу, институты-университеты; конечно, все пошли в психиатрию либо медицинскую психологию. И были отчаянными кухонными диссидентами, как в его молодости студенты были салонными революционерами. Только нынешние не столько мечтали о демократии на своей родине, сколько стремились осуществить главный лозунг советских диссидентов, требовавших права советского человека на свободу передвижения по миру с целью свободного выбора места проживания — где-нибудь подальше от нелюбимой родины, в истинно свободном мире. Кого влекло за океан на Запад, кому был милее Ближний Восток.
Дед не удивлялся ничему. Но от одной вещи страдал душевно. До того огорчительно и обидно ему было, что с ног на голову поставлена была и недобросовестными врачами, и негодяями во все той же самой власти, которая по-прежнему довлела над страной, ни в чем не повинная его профессия. Больницу стали называть психушкой, и туда теперь сажали даже галлюцинаторного больного.
— Профессия не виновата, — провозглашала неуемная молодежь, — виновата система, которая стала использовать ее в политических целях. Именно это недопустимо — использование психиатрии в политических целях!
— Да я всю свою жизнь этим занимался! — кипятился дед. — Но мои цели были охранительные: я спасал жизни. Вы справедливо выступаете против использования психиатрии в карательных целях, так будьте добры поставить точки над i, обелите медицину, перестаньте делать врача-психиатра в глазах людей пугалом, нет, хуже — врачом-вредителем. Нынешняя интеллигенция подвержена самиздатовской пропаганде, которая приведет не только к росту числа запущенных случаев. Вы стремитесь в мир, где неудобно посещать кабинет психиатра, но престижно регулярно наведываться к терапевту. Не медицинскому психологу даже, как в дипломе, а психотерапевту, всемогущему шринку, мозгоправу.
— Ну, папа, зачем ты их так… Сам знаешь, там у них будет больше простора для работы, не только легче и приятнее жизнь.
— Я не против их отъезда. Это обыкновенная миграция нового поколения. Я сам ушел от родителей из украинского местечка в Москву босиком, с сапогами через плечо. Дед-раввин был весьма прогрессивных взглядов, он советовал не чураться формальных несоответствий с предписаниями Торы в каких-то обстоятельствах повседневной жизни. Например, еда, соблюдение кашрута или ношение бороды. «Важно одно — что у тебя внутри, кто ты на самом деле. Конечно, хотелось бы, чтобы ты женился на еврейской девушке, чтобы не разбавлять кровь, как говорится, но, может... может, от слишком густой крови и происходит апоплексический удар: недаром же доктор пиявки ставит, чтобы ее отсосать и потом питьем разжижить». Я уверен, что он никогда не слышал о гепарине, просто у него была настоящая еврейская голова, которая постоянно думает, сопоставляет, делает выводы. Он хотел сохранения производства природой таких голов, вот и все.
— И для этого ты женился на нашей бабушке, с ге-не-ти-чес-кой целью! А потом поженил маму и папу в своем монастыре! — раздухарились близняшки, пара старших мальчиков, пара младших девочек.
— Это, люди, называется евгенической целью. Когда дедушка и бабушка женились, евгеника была наукой об улучшении человеческой породы. А когда мы с мамой — тут уже генетика стала прислужницей возлюбленного вашего империализма.
— Пап, а ты ведь молчишь… Где твои точки над «ё»?
— При мне. Ладно, если без балагурства — с вашим дедушкой я и сейчас во всем согласен. Но, боюсь, вы и он — жуткие идеалисты. Вы склонны идеализировать эту прекрасную недоступную страну под названием «заграница». Деду простительно: он там проводил медовый месяц, да еще и перед Первой мировой. Прелестная довоенная Европа — вот куда вы, по его понятию, направляете свои обутые в кроссовки стопы. А Европа стала иной. Впрочем, вы туда и не собираетесь, Германия вас не прельщает. Что мы в действительности знаем об Америке и Израиле? По-существу — ни-че-го! Если вас это не пугает сегодня, я надеюсь, что вы сохраните присутствие духа, когда там что-то начнет сильно вас допекать, что-нибудь уж совсем тяжкое и очень неожиданное. Вы справитесь… Это я вам обещаю…
— И они уехали, все сразу. Рождались по очереди, а исчезли — сразу. Девчонки закончили университет, мальчики бросили аспирантуру — и фью! Я залила слезами Шереметьево: тогда, в семидесятые, никто не мечтал увидеться снова. Роман держал меня так крепко, что было больно, и я понимала, что он делает это специально, чтобы физическая боль оттянула на себя хоть часть страдания душевного. А когда фигуры в знакомых одежках уже поплыли в слезном мареве к черте, отделявшей Союз от иного мира, я услышала, как Роман тихо сказал мне: «Ты с ними встретишься. Это я тебе обещаю».
Это были его особые обещания. Он нечасто говорил мне такое — обескураживающее, нелогичное, но… мобилизующее, что ли… Так было, например, во время моей второй беременности. Мальчишкам тогда исполнилось по три с небольшим, они меня замучили безбрежными разливами своих «что?» и «почему?», бесконечными потасовками, и я мечтала о девочке, чтобы мирно поиграть в бантики. Ультразвук тогда не использовали для определения пола зародыша (а я бы и сегодня не советовала), и я, насупившись, поглядывала на торчащий глобусом живот, в котором акушер уже обнаружил два сердца: эй, вы там кто?!. Роман подошел, послушал, как я вопрошаю судьбу, задумался и сказал вот так же тихонько:
— Обе будут девочки. Это я тебе обещаю.
Только сейчас она начала плакать. Только сейчас.
С того момента, когда она появилась перед его глазами на скамейке вагона, Роман уже никогда о ней не забывал. Ни на минуту. Даже во хмелю, когда они встретились с его школьными друзьями в Коктебеле и так накачались молодым вином, что валились на первую попавшуюся скамейку в хозяйском саду, он хватался за ее плечо и мычал в сторону разделившей их фигуры друга: «Ты не отодвигай мне точку опоры — она перевернет мне землю!»
Маринька редко попадалась ему на глаза в течение рабочего дня в монастыре, а уж вечером — и подавно. Она стала работать медсестрой в процедурном кабинете, зачетная книжка третьекурсницы мединститута подтверждала квалификацию. Всем было сказано, что она приехала продышаться сосновым воздухом после затяжного бронхита. Работа ей не нравилась, у нее была «тяжелая» рука, она с трудом попадала в вену и неловко продвигала желудочный зонд.
Процедурная соседствовала с лабораторией, там она отдыхала душой у микроскопа. Сама напросилась посчитать формулу крови. Ее результаты сверили с тем, что делала опытная лаборантка, они совпали, и заведующая лабораторией попросила главврача обменять на Мариньку сотрудницу, которая дорабатывала месяцы до отъезда к мужу, служившему на Камчатке, и ожидала конца учебного года у сынишки. «Школьницу» пристроили в архиве составлять какие-то списки и выдавать истории болезни врачам, а Маринька с головой ушла в окуляр микроскопа.
Роман не искал с ней встречи, не старался разведать, где она бывает — он был плохим Дон Жуаном. Точнее, он совсем не был Дон Жуаном. Если бы он опасался, что она куда-то может уехать, он бы, конечно, предпринял поиски. Но он понимал, что она точно так же обрела здесь укрытие, с той только разницей, что это и был ее родной дом. Он знал, что они сейчас находятся под одной крышей, пусть и разрезанной на множество корпусов.
Снова Роман увидел Марину, когда главврач пригласил его к себе домой на чай. Там уже был отец Афанасий, которого Роману приходилось видеть на территории больницы; Роман считал, что священник навещает больных прихожан, и не предполагал, что тот вхож к доктору. Маринька почему-то не сидела у круглого стола с кружевной чайной скатертью, а забралась с ногами в угол широченного кожаного дивана и держала свою чашку на весу. Когда он ее увидел, то сразу почему-то вспомнил про герцога Орсино, решив позже проанализировать странную ассоциацию, пользуясь фрейдовским методом изучения оных.
После чая и основательной дегустации бутербродов доктор неожиданно спросил:
— Господа, надеюсь, все видели последнюю газету?
— Это ту, где про сдохшего Антихриста? — усмехнулся батюшка.
— Но по радио говорилось только о болезни! — вырвалось у Романа испуганно.
— Юноша, вы же дипломированный врач. Симптомы перечисленные слышали?
— Нет, к больному позвали…
— А-а… так вы прочтите. Последний бюллетень вышел со словами «чейн-стоксово дыхание». О предсмертном симптоме огласку допустят только после смерти. Там уже вовсю древнеримские парадные захоронения разукрашенных набальзамированных кукол готовят. А вы, батюшка, ведь не врач, так откуда ж узнали?..
— От них, вполне официально. Я был уверен, что первое сообщение о таком небывалом событии, как болезнь отца всех народов, может быть обнародовано только после фактически совершившейся кончины. Эти ублюдки, его прихлебатели, которых для виду называют правительством, побоялись бы пикнуть, не то что издать при жизни бюллетень о здоровье вождя.
— А ведь резонно, абсолютно точно… Я как-то в медицинский аспект углубился. Вот уж дал маху… Простите меня, Роман Самойлович!
Роман замахал обеими руками, а потом схватился за голову.
— Маме говорили, в Москве на запасных путях уже вагоны-теплушки стояли для отправки евреев в Биробиджанскую область. На половину еврейского населения Москвы и области. Не потому, что половину собирались оставить дома, а потому, что рассчитали, что половина умрет по дороге. Вот уж, как говорится, бог спас…
— От такой напасти — больше некому. Но теперь надо затаиться не меньше прежнего. Выжидать. Смотреть, что будет…
Арестованных врачей освободили из заключения сразу, однако настоящее ощущение того, что потом называли по роману Ильи Эренбурга оттепелью, пришло только после известия о расстреле Берии. Лето было тяжелым, страну наводнили выпущенные по амнистии уголовники. Многие из них были психически больными, но проблема состояла не в том, что им нужно было обеспечить медицинскую специализированную помощь на свободе. Их неудержимо влекло к новым преступлениям, а назначать психически больным лечение по суду вместо уголовного наказания, соблюдая закон, теперь стали все больше и больше. Потребовалось увеличить для них то, что на бюрократическом языке называется коечным фондом. Позже стали строить специализированные психиатрические больницы в системе МВД, а пока вся тяжесть ложилась на минздравовские больницы.
Приехала в летний отпуск мама Романа. Побыла и вернулась в Москву одна. Роман отправил с ней просьбу об изменении темы в заочной аспирантуре, где он раньше числился, на другую, связанную с контингентом больных, находящихся на лечении в психиатрическом стационаре, с дополнительной просьбой назначить вторым научным руководителем профессора Левинсона. Вот это произвело фурор. Пришлось и доктору отправляться в Москву, «на раскопки», как он шутил, рассказывая об изумлении законного жильца в своем бывшем кабинете, к которому он явился с невиданной просьбой приподнять парочку паркетин. Все сладилось как нельзя лучше. А вот Маринька осталась проводить и дальше свой академический отпуск, из которого намеревалась выйти после зимней сессии. Правда, ее мама считала, что первый перерастет во второй — по беременности, а тот уже в третий — по уходу за ребенком. Так и произошло. А тогда близкие каламбурили напропалую о романе с Романом и Романом в романе.
Он узнал о ее любимых лесных цветах, и когда они в очередной раз отправились на лесную прогулку, вдруг заторопил:
— Скорее, скорее, не успеем, увянут...
— Кто?!.
— Скорее! Бегом!
Побежали. Маринька не поспевала, запыхалась, Роман подхватил ее на руки и побежал еще быстрее. Добрались до маленькой полянки на отлогом склоне лесистого холма. Тут Роман одной рукой сдернул белую и влажную еще простыню с середины поляны, плюхнул туда Мариньку на гору незабудок, а сам стал собирать простыни с синими больничными штампами, взятыми напрокат у кастелянши, и открывать под ними озеро незабудок, накрывших всю поверхность прогалины. Он насобирал их рано поутру, когда они начинали распускаться, вдоль ручья на дне оврага, и родители Мариньки еще долго после того называли его «наш монастырский Рюи Блаз».
В те времена молодежь умела «властвовать собою», как поучал Онегин Татьяну, и дожидалась свадьбы, чтобы в первый раз оказаться вместе в постели — была другая эпоха, другой стиль отношений. Это было нормально, иное всегда означало драму, напряженность... Марина с Романом были обычной для своего времени парой — они сперва посетили ЗАГС, выпили с семьей доставленное из Москвы «Советское шампанское», а потом отправились в Маринькину комнату начинать взрослую жизнь.
В те времена, когда даже в литературе сексуальные отношения не показывались, а только подразумевались, первой брачной ночи девушки ожидали тревожно и наивно — как щелчка ключика в дверце, ведущей в страну чудесных ощущений. Считалось, что все происходит автоматически, само собой — дивные чувственные переживания, обильность извержения из сладострастной раны… В те времена хорошим новобрачным был муж, который настолько умел властвовать собою, что бережно и нежно овладевал новобрачной. Большего от него не ожидалось.
Роман, как описано в старых романах, внес Марину на руках в комнату, положил на кровать и начал медленно, аккуратно раздевать — как ребенка. Раздевшись и сам, он встал на колени у постели любимой и коснулся губами ее плеч, подбородка, ямочки у ключиц и груди, которую в какой-то момент скрыл под кистью руки, и в первый раз сказал те самые свои особые слова:
— Твоя грудь всегда будет такой, как сегодня. Это я тебе обещаю.
Она выкормила две пары близнецов, но грудь ее возвращалась к прежнему размеру, даже сосок не потерял гладкости и цвета.
Он ласкал губами ее шею и грудь, обводил языком округлость розовато-желтоватого соска, гладкого и невинного, до тех пор, пока тот не стал обмирать под его языком. Роман кружил и кружил языком вокруг ее соска, проводил им от окружности к центру, поддевал розовый пупырышек твердым кончиком сложенного канавкой языка до тех пор, пока Маринька не застонала криком, не позвала его сама сменить муку истомы на сладость страсти, уже ставшей ей понятной, потому что она ощутила физический порыв к нему там, куда теперь его сознательно звала…
А дальше в этой их семейной жизни все было более-менее обыкновенно: дважды родить для женщины было тогда обычным делом, а близняшки оба раза хоть и редкость, но в их случае только в радость… Необычным и не вполне нормальным считалось только то, что доктор Клигер, даже после защиты докторской, не желал переезжать в родную Москву, где сперва ждала его мама с комнатой в центре, потом жена — с квартирой в прекрасном районе, да еще и разные должности в соответствии с типовой городской карьерой. Всем он отвечал одной странноватой фразой: «Мне здесь уютно». Но, может, так он срежиссировал необыкновенность супружеской жизни, которая постоянно обновлялась расстояниями и расставаниями... Он ведь и начинал выстраивать их любовь с того, что не дал завянуть незабудкам.
Отсюда он любил ездить в какие угодно далекие путешествия, в самые далекие. Они хватали детей, когда девочкам еще было четыре года, и отправлялись в походы, вошедшие в большую моду у интеллигенции. Сначала по городам, славным своей архитектурой и музеями. С уже подросшими детьми отправлялись любоваться захватывающими дух видами — сполохами северного сияния, чистотой глубоководья Байкала, вершинами высокогорья Памира. И снова — музеи, памятники архитектуры... Очень часто он бывал в Москве, которую любил и которой радовался в каждый приезд так, будто это был первый и последний раз одновременно.
Это было странно в нем: без внешней экзальтации он каждый миг жизни проживал так, будто тот был последним, завершающим, решающим. С раннего детства он знал, что молодая цветущая жизнь может быть прервана внезапно. У него на глазах бросился в лестничный пролет черного хода отец, когда за ним пришли. Маму могли сначала забрать, потому что жен «врагов народа» тоже арестовывали, а позже — убить на войне, которую она от начала до конца провела хирургом в военно-полевом госпитале. А его самого могли бы отдать в детдом, где он бы пропал, если бы не бабушка с дедушкой и нелегкий дальний путь с ними на восток. Вскоре после долгожданной победы начался в прессе волчий вой о безродных космополитах, а еще через пять лет наступил январь пятьдесят третьего...
И Роман стал оптимистом. Он повторял: худшее позади, и это было правдой. Он кланялся судьбе, которая сберегла его, когда многим в таком же положении выпадала иная доля. Он знал, что дважды проснуться в зачарованном замке невозможно, потому лелеял триединое чудо, случившееся с ним, как место спасения жизни, обретения высокого и духовного ее содержания в новой профессии и всепоглощающей любви. Только одно его держало в постоянном напряжении: он был убежден, что надо быть всегда готовым к внезапной смерти. Жизнь полна ситуаций, чреватых внезапностью смерти, от навязшего в зубах кирпича с крыши до стремительного развития инфаркта миокарда. Собственно, тут ничего худого нет, жизни положено кончиться, когда выполнены дела земные и познаны земные радости, потому он и стремился наполнить жизнь делами и впечатлениями. Важна, говорил он, постоянная моральная готовность. У него она выражалась в том, что он старался всегда быть искренним в поступках и предельно честным перед самим собой.
Эта внутренняя честность порой доходила до абсурдной крайности. Роман вдруг стал вегетарианцем. Марина для упрощения кухонного хозяйства за ним последовала, а для детей отдельно готовила московская няня. Как-то приезжая практикантка стала донимать его расспросами:
— Роман Семенович, почему вы вегетарианец? Вы мясо не едите из соображений пищевой гигиены — так полезнее для здоровья?
— Нет, — отвечал новый главврач, — я не ем мяса, потому что я психопат.
— Ну-у… может, вы это делаете из моральных соображений, чтобы не быть причастным к убийству животных?
— Да нет, я же вам сказал, просто я психопат, никаких других причин у меня нет.
— А может, — не унималась назойливая девица, — вы делаете это из религиозных соображений, буддизма, например. Или вы...
Договорить ей не удалось — Роман вышел из себя. Он почти кричал скрипучим голосом:
— Но я же вам сказал: я не ем мяса, потому что я психопа-а-ат!
Однажды Маринька долго не приезжала в монастырь, работы было у обоих много — статей, которые надо было дописать, проверок начальства, которому требовалось что-то показать и доказать, другой мороки… Месяца полтора они не виделись, а на станции, где они когда-то знакомились, он вошел в купе взять ее чемодан и встретил ее сопротивление:
— Спасибо, отпустите, меня муж встречает!
В бороде и новом дубленом кожухе она его еще не видела. Потом хохотала:
— Надеюсь, коллега, это у вас приват-доцентская бородка, а не фрейдовская. Вы тут на отшибе, надеюсь, психоанализом втихаря не балуетесь?.. Не всякой моде подражать следует, не забывайте, вы не на Диком Западе и не на Ближнем Востоке!.. — после чего каждому новому знакомому он непременно говорил:
— Борода у меня приват-доцентская, с фрейдовской не перепутайте.
С Фрейдом у него были сложные отношения. Сперва восторги открытия запретного плода, увлечение толкованиями сновидений, которые старался теперь запоминать, расшифровки оговорок, описок, своих и чужих. Тогда же он понял сам и рассказал Мариньке, почему во время второй их встречи вспомнил о герцоге Орсино.
Любимейшей его пьесой всегда была «Двенадцатая ночь» — о спасении от гибельного кораблекрушения и чудесном соединении влюбленных, чья любовь была истинной, жертвенной и преданной. Образцом такого чувства была девушка по имени Виола, которая ради любимого представала перед объектом его любви, переодеваясь в него самого, чтобы добиваться его счастья, каковое он видел только в браке с красавицей Оливией. Виола, переодевшаяся юношей, любила герцога Орсино. Это имя маняще благозвучно, оно будит воображение, потому что это имя не мужчины в латах и шпорах, каким он известен по постановкам пьесы, а будто имя преданной девушки, певшей серенады для другой, ради любимого покорявшей жаркими речами ту самую другую…
Маринька тогда сидела в своей излюбленной позе на диване. Свет оранжевого абажура делал ее волосы темно-медными, как на полотнах Рембрандта. На ней была персикового цвета и тончайшего шелка блузка с жабо и воланами вдоль пуговичек и на запястьях. В обрамлении потертой кожи дивана она казалась переодетой в юношу девушкой из давнего времени…
С тех пор блузку она берегла и надевала ее только на «Орсино-фестивали», как на особом внутрисемейном языке назывались годовщины этого дня, совпадавшие с годовщиной официально объявленной смерти Сталина…
Переждав период первых восторгов и изумлений Романа, Михаил Владимирович стал понемногу делиться с ним возможностями, которые может дать методика психоанализа.
— Для начала, — сказал он, — посмотрите, на каком основании выстраиваются там суждения о структуре психики человека. Это дневниковые записи самонаблюдений всего нескольких человек. Если бы они были репрезентативны, то могли бы представлять анатомию душевной жизни в норме… Метод Фрейда только с виду похож на то, как исследователи человеческого тела разрабатывали учение об анатомии здорового человека. Прятавшийся от закона средневековый анатом мог опираться на опыт вскрытия других млекопитающих, особенно домашних животных. Еврейский резник, например, обязан был обладать обширнейшими познаниями о разных болезнях: для пищи людей разрешалось брать только мясо абсолютно здорового животного, умерщвленного кошерным способом. Этому резник тоже был обучен, он умел проводить операцию так, чтобы животное умирало мгновенно, без мучений — страдание приравнивалось к болезни… Заметьте, наши больные, сравнивая свои страдания с физическими, считают душевные более тяжкими. Наверняка существуют телесные признаки душевного страдания, которые не видит патологоанатом даже в микроскоп. Надеюсь, вы доживете до дней, когда будут делать биохимические анализы для диагностики психических заболеваний, примерно так, как мы сегодня назначаем анализ крови на сахар при подозрении на диабет.
— Неужели вы исключаете психологический компонент в заболеваниях психики?
— Это было бы логически невозможно. Психология — наша «нормальная анатомия». Но не забывайте, что есть две болезни в психиатрии, которые даже патологоанатомы упоминают в протоколе вскрытия в качестве непосредственных причин смерти: белая горячка и токсическая шизофрения — спасибо Блейлеру, давшему в девятьсот двенадцатом году определение систематизированным им многочисленным описаниям шизофрении. До сих пор остаются неисследованными заболевания, которые не проявляются анатомически при вскрытии и подтверждаются лишь записями врача-психиатра в истории болезни — о поведении больного, о его словах и ощущениях; но когда-нибудь у нас получится находить и материальные подтверждения такого диагноза.
— Но это все внешние признаки, а Фрейд раскрывает глубокие внутренние пружины, управляющие поведением человека. Или хотя бы его мыслями, представлениями…
— Читать Фрейда увлекательно, я согласен. Он ведь так убедителен… И так интересна игра в разгадки — оговорок, недомолвок, снов и шуток. Но, во-первых, увлекателен — не значит бесспорен. А во-вторых, вообразите себя на месте пациента, которому, так сказать, с наилучшими целями выворачивают душу наизнанку. Подумайте о своей источенной болью и мягкой, как пух, как мех соболя, бессмертной душе. С изнанки этот содранный с освежеванного красавца-зверька мех выглядит кровоточащим переплетением кожных сосудов и нервов, за которые экспериментирующий над вами знаток дергает — как вы на занятиях в кабинете физиологии прикладывали электроды к различным точкам мозга лягушки, чтобы определить, отчего дергаются лапки. «Это не я, — захотите вы сказать, — это не мое истинное лицо! Правильно лишь то, что из всего этого выросло: моя нежная и теплая сущность!» Я утрирую, на самом деле все происходит гуманнее. И хитрее. Пациент тоже увлекается процессом, расслабившись на кушетке. Но для лечебных целей в настоящей большой психиатрии это, увы, непригодно. Потому что психологизирование патологических проявлений способно увести вас от непосредственной задачи лечения, этим дорого и неперспективно заниматься. Не говоря уже о том, что при пограничных состояниях это не лечение, а обычная тягомотина. А нам сейчас нужны лекарства, нужна такая же революция, как открытие пенициллина. До этого я надеюсь дожить…
— Но ведь нам известно, что увлечение Фрейдом у зарубежных психиатров не ослабло…
— Там в ходу другое — например, психологическое консультирование. Один мой товарищ в двадцатые годы мечтал о развитии сети психологических консультаций — в таком же объеме, как и гинекологических. Он был убежден, что современному человеку, которого наука, а у нас и власть, лишили бога и священника (наш отец Афанасий не в счет), необходима заместительная фигура, которой можно безопасно исповедоваться, открывая душу вплоть до катарсиса, и от которой можно получать морально-психологическую поддержку и нужную жизненную ориентацию. Но когда запахло этой бесконтрольной ориентацией, сочли достаточной другую заместительную фигуру — профорга. Не говоря уж о безопасной исповеди — это при такой-то налаженной структуре доносительства… Так что будьте предельно осторожны — и чисто профессионально, чтобы не запустить больного, когда можно было бы пролечить доступными нам средствами, и формально: Фрейд у них персона нон грата, не забывайте.
После таких разговоров Роман отложил Фрейда и начал обдумывать методики для проверки памяти. Сначала он проверял свои методики на добровольцах, только потом переключившись на нарушения памяти у пожилых обитателей стационара. Постепенно набрался материал, после чего были сделаны выводы в его кандидатской диссертации: нарушения памяти в старческом возрасте связаны с нарушением процесса концентрации внимания, а не фатального склероза.
За кандидатской последовала докторская, потребовавшая еще больше времени. Тут Роман оказался вообще пионером, впервые у нас применив так называемую арттерапию, лечение изобразительным искусством. Больные рисовали; это был для них катарсис, предельная разрядка эмоций, а для врача — подручное средство в диагностике и определении подходов к лечению.
Приезжали журналисты. Одна недоверчивая молодая особа потребовала доказательств того, что рисунок человека действительно может что-то сказать о нем. Роман пожал плечами, достал чистый лист писчей бумаги и предложил неверующей нарисовать себя — как угодно схематично, только быстро. Та бодро схватила ручку и изобразила от края до края страницы круглую голову с большими глазами и невыразительным ртом-полоской, а снизу прилепила узенький овальчик меленького тельца и спичечки рук и ног. Роман не стал поворачивать к себе листок бумаги, наоборот, подвинул к ней и сказал:
— Вот так вы себя видите, не так ли?.. Если бы остались здесь на месяц в группе психотерапии, могли бы узнать о себе что-то еще...
Удивительно, но по совокупности, как говорится, всех причин и обстоятельств Роман был утвержден в должности главного врача монастырской больницы. В духе тогдашнего времени было типовое распределение ролей: главврачом психиатрической больницы мог работать русский доктор, а при нем пресловутым «ученым евреем при губернаторе» находился заместитель главного врача по лечебной части. В Москве это правило было почти обязательным, но в провинции стереотип поведения властей был чудесным образом нарушен.
Конечно, у Романа и Мариньки, занявшейся изучением психиатрии, всегда были в изобилии темы для профессионального обсуждения. Известно, что психиатры чаще женятся, так сказать, внутри профессии, на психиатрах и медицинских психологах, в интуитивном стремлении к полноте взаимопонимания и общения. Дела больницы, где она выросла, всегда были у Марины на первом месте. Она давно перестала огорчаться отсутствию у мужа карьерных устремлений, наслаждалась возвращением в детскую атмосферу обсуждения больничных вопросов в роли взрослой — к тому, о чем часто мечтают в детстве, осознанно или неосознанно.
Порою Роман огорчался, признаваясь в своем бессилии изменить что-либо, сомневаясь, нужно ли вообще менять то, что было ему не по душе. В какой-то момент, например, все врачи для него оказались племенем младым и незнакомым. Они исправно работали, постигали профессию, собирали материал для кандидатских диссертаций, но это было другое поколение, которое вело себя совсем иначе даже в быту. Однажды он сказал Мариньке, что врачи, живущие на территории больницы, теперь собираются вечерами после работы и напиваются перед выходными чуть не до беспамятства, признав, что он не имеет права им в этом препятствовать, поскольку понимает, как тяжела их нагрузка и как велико нервное напряжение, раз теперь им приходится вести огромные палаты и отделения на шестьдесят коек. Он понимал, что нужно им снять напряжение, расслабиться после тяжелой и опасной работы, непонятной никому, кроме посвященных… В ответ на его признание Марина, как ни странно, добавила: были в Москве какие-то семейные гости со своей младой порослью, физиком из подмосковного научного городка. Тот рассказывал Мариньке, пока старики распивали чаи с пирожными, что у них завелся в городке ученых такой обычай: каждую пятницу-субботу они собираются у кого-нибудь и пьют водку, пьют до полного безобразия и хулиганства, каковым однажды случилось выбрасывание мебели из окна восьмого этажа. Естественно, не обошлось без вмешательства милиции. Когда Марина спросила физика, почему они так сильно пьют, тот призадумался, а потом ответил с абсолютной убежденностью в точности своего ответа: «Просто раньше было поколение физиков, которые не пили, а сейчас работает поколение физиков, которые пьют».
Когда началась перестройка, сокурсники Романа зазвали его в открытую ими хозрасчетную клинику, и он приезжал на несколько дней в месяц для консультаций в качестве заезжего светила. Дети давно уже перебрались в свободный мир: сыновья обосновались в Америке, дочери со своими религиозными мужьями — в Иерусалиме. Начались встречи с родными и поездки через рубеж, некогда непреодолимый. Они с Мариной разделились на эти первые выезды: она с родителями полетела в США, Роман — в Тель-Авив.
Роман после объезда Иерусалима и блужданий по Старому городу сказал жене в телефонную трубку:
— Теперь я все это видел! Теперь я видел, где все начиналось, теперь можно и умереть.
Маринька поняла его, но постаралась поскорее увести разговор в практическое русло: сыновья настаивали на оформлении для бабушки и дедушки статуса беженцев из тоталитарного государства, стремясь получить для них тот уровень медицинского обеспечения, который в Москве был недостижим даже с академическими связями. А маму и папу они настоятельно просили после возвращения начать оформлять документы на отъезд, но не по гостевому вызову, а навсегда.
Роман вяло соглашался и рассказывал, что его везут завтра на Мертвое море, а потом... Да-да, он понял, но об этом после… Он искренне надеялся оказаться в монастыре в изоляции, в стороне от всех разрушительных процессов, которыми, как считали дети, чревата нынешняя пресловутая перестройка, ведь монастырь уже был для него островком спасения в тяжелейшие годы тирании, а сейчас грядет что-то непостижимо новое и либеральное. В Москве он виделся с Игорем Семеновичем Коном, а когда завел разговор о происходящем вокруг и перспективах, тот оглянулся на стены, потом отвел Романа в коридор и там с придыханием выпалил:
— Я думаю, может даже быть де-е-мо-крати-я! — и быстренько закрыл за посетителем дверь.
Сыновья именно этого и боялись. Родителей они считали неприспособленными к меняющейся жизни, узнав от матери, как нажились ловкие папины однокашники, платившие консультанту Клигеру больше уважением, чем адекватным заработком. Роман не обиделся, но и не загорелся от перспективы получения им лайсенса — американской лицензии для врачебной практики в каком-нибудь штате, поближе к месту, где обосновались сыновья, открывшие частный врачебный кабинет и продолжавшие, как настаивали отец и дед, работу в стационаре, «чтобы постоянно ощущать большую психиатрию на кончиках пальцев». Выслушав все предложения, Роман сказал Мариньке:
— Обсудим дома, — и улетел домой.
Она через два дня тоже села в самолет на Москву. Прилетела ночью, с монастырем связаться по телефону не удалось, отправилась утром на работу. Вместо заокеанских впечатлений ее там стали расспрашивать о больном дромоманией, патологической тягой к странствиям, которого Роман лечил не так давно, год или два назад.
Больного тогда сняли с поезда в их городе, поэтому он попал на освидетельствование и остался для лечения в монастырской больнице. Он не помнил своего имени и того, где жил когда-то. Он знал только, что всегда хотел путешествовать; сейчас, из-за холодов, он передвигался на поездах, а летом будет передвигаться на своих двоих.
Та самая революция, о которой мечтал старый доктор Левинсон, к тому времени уже произошла: у психиатров был целый арсенал противопсихотических лекарственных средств; в России при этом больше использовались те, что производились в ГДР или Венгрии.
Больного пролечили. Он рассказал, что начал путешествие из своего московского дома, и четко помнил, что как раз ехал в Москву, когда доктор Клигер вмешался в его жизнь и задержал продвижение по назначенному маршруту. Компьютерных баз данных тогда еще не было. Пока кормили больного лекарствами и уговаривали разными методами вспомнить имя-фамилию, пока списывались с московскими психоневрологическими диспансерами, психиатрическими больницами и органами милиции, которые могли иметь отпечатки пальцев больного, пока устанавливали его личность, он, вспомнивший цель своих блужданий, начал чуть ли не скандировать:
— В Москву. Хочу в Москву! В Москву!
Его данные нашлись в архиве столичной клиники, где он лежал раньше и куда отправился с нарочным. О нем скоро забыли, не забыл только он сам. Когда курс лечения в клинике был закончен, его отправили на поправку в дневной стационар. В стационар больные приходили утром, принимали здесь лекарства, занимались трудотерапией, вечером уходили домой.
Таким же пациентом дневного стационара был герой публикации в «Медицинской газете». Однажды он сбежал со своего лечебно-трудового места в мастерской московского психоневрологического диспансера, объявился дома, схватил нож и крикнул матери: «Сначала зарежу врача, а вернусь — тебя!»
Газета (вышла она, как и та, первая, роковая, тринадцатого января, только тридцать пять лет спустя) опубликовала материал, чтобы напомнить о том, какая это опасная для врача область медицины — психиатрия, и умерить пыл не слишком добросовестных журналистов, в погоне за сенсацией нарушавших принцип врачебной тайны и называвших подлинные имена людей, пострадавших от якобы незаконно и неоправданно навязанного им лечения. А начиналась статья провидческими, как оказалось, словами: «Может быть, после выхода этого материала в чьем-то помраченном сознании возникнет нелепая мысль…»
Дальнейшие события Марина Моисеевна восстанавливала так, как следователь реконструирует последовательность действий преступника. Она не видела всего произошедшего, но знала, что все было именно так.
Больной услышал в дневном стационаре разговор медсестер, одна из которых когда-то работала с убитым во время приема врачом — жертвой из той публикации. Потом бывший больной монастырской больницы по дороге из стационара услышал из открытой форточки песню Галича:
А как приняли по первой первача,
Тут братана прямо бросило в тоску.
Говорит, что он зарежет главврача,
Что тот, сука, не пустил его в Москву!
Потом вокзал, за ним другой, третий… Нигде он не брал билета, нигде не попался контролеру; питался тем, что подбрасывала станционная буфетчица, пил из водоразборной колонки. Везде ему везло, каждый его шаг оказывался на редкость удачен. Его не остановили ни в воротах монастырской больницы, через которые он проскользнул вместе с въезжавшим продовольственным фургоном, ни на территории, где он казался совсем своим, здешним, ни около больничной кухни, где безумный гость стащил хлебный нож.
Роман лежал на старом кожаном диване, рассматривая фотографию, привезенную им из последнего путешествия. Маринька знала, именно на это фото он глядел перед вылетом, когда в последний раз говорил с ней. Он тогда неожиданно сказал:
— Знаешь, где я хотел бы умереть? Раньше я думал, что только у нас, в монастыре, на нашем диване Орсино… А теперь добавилось еще одно место, но оно потребует сочетания некоторых деталей: в ночь, в полнолуние, в Иерусалиме…
Она никогда не считала подобные разговоры болезненными — обсуждают же люди завещание и распределение своего имущества после смерти.
Роман умер сразу, от первой раны, без мучений.
Когда его нашли, рот его был приоткрыт, и дочери уверяли, что он успел сказать, как научили зятья, перед кончиной короткую, на шесть слов, молитву «Шма».