Шарф в голубую полоску
Вздрогнула от стука в окошко. Сосед Игнат заглядывал, шамкал беззубым ртом: «Жива ли, Власьевна?» Вышла на крыльцо: «Жива покуда. Чайку зайдешь попить, Никанорыч?» Мотнул головой: «Кабы чего покрепче...» Она пальцем погрозила: «Покрепче на 9 мая будет. Ты меня знаешь». Ухмыльнулся: «Как не знать! Ты баба строгая», – рукой махнул и поковылял восвояси. Закрыла дверь, вернулась в избу, села к окошку. Смотри не смотри, всё одно перед глазами – слева берёза, что вымахала с городской дом, справа полуразрушенная изба Шурки Потаповой, что в запрошлом году померла, в обе стороны пыльная дорога, по которой ходить некому, только она да сосед Игнат по ней топают, когда автолавка приезжает. В среду прогрохочет мимо – считай, половина недели миновала. Какая деревня была людная, только на их улице изб двадцать стояло, а ныне на всех четырех улицах дай бог чтоб с десяток живых дворов. Тимофей Ильич, председатель колхозный, в гробу, небось, переворачивается, что от пяти-то деревень осталось. Старики да старухи свой век доживают. А сдаваться не хочется. Бывало, и огород вспашешь, и корову подоишь, и цыплят покормишь. Теперь силенок поубавилось, да и продать товар некому. Три грядки засадила, а на других пасутся коза Манька да петух с тремя курицами. Да рыжий кот Васька. Телевизор много не навключаешь – глаза слезятся. Ладно хоть уши пока радио слышат. А ночью сон нейдёт, ворочаешься да жизнь свою перебираешь. Сказать, что совсем не задалась, вроде и не скажешь. Дояркой считалась известной, и орден есть, и газеты писали. На слёты ездила, даже выступала однажды. По радио умники говорят, будто те годы вроде как в песок ушли. Выходит, зря старались. А только надоенное ею молоко люди ведь пили, творог да масло из него делали, значит, польза-то была. Детей вот не народила – за это сердце болит. Так ведь не от Фёдора же их рожать. Сошлась с ним, уж больно настойчив был, а года не выдержала. Не стерпелось, не слюбилось. А что с единственным не сладилось, так уж судьба, значит, не выпала. Только сладкое воспоминание нет-нет да и всплывает. И так-то явственно, будто вчера...
* * *
Нюрка проснулась – вроде стучит кто-то. Выбежала в одной рубашке в сени, дёрнула засов и отскочила в сторону:
– А, батюшки!
На пороге стоял высокий мужчина в пушистой шапке.
– Извините, – начал он густым басом. – Мне в правление... Я в командировку приехал.
Последних слов Нюрка не слыхала: она уже была в комнате, в темноте кое-как натягивала платье – свет не включала, чтобы мать не будить, – кое-как приглаживала волосы. Всунула босые ноги в валенки, снова выглянула за дверь.
– Шагайте сюда, не споткнитесь. Что? В какое такое правление? – быстро шептала она. – Что, Тимофей Ильич сказился, сидеть там до ночи? Проходите в соседнюю горницу. Там постелю. Только она летняя... Как бы не замерзли! Чего извиняетесь? Крайняя изба наша – вот и постучали. А куда же ещё ночью-то?
Она взбивала подушки, кидала на кровать байковое одеяло, тулуп, еще одеяло – вещи мелькали в её проворных руках. При этом успевала рассказывать, что больше спать не пойдёт – всё равно скоро на дойку, и что правление не здесь, а в соседней деревне, что она завтра покажет, куда идти.
Зажгла лампочку у изголовья. И смолкла, смутившись: «бас» оказался совсем молодым парнем с ёршиком светлых волос, подстриженных «по-городскому», с голубыми глазами, которые с любопытством глядели на неё.
Но Нюрка была не из робких.
– Ты откуда? – мигом перешла она на «ты».
– Из обкома, инструктор, – зарокотал парень. – Поезд на станцию ночью приходит. Вот я и...
– Ты тише-то никак не можешь? – полюбопытствовала она.
– Не-е-т, не выходит, – широко улыбнулся инструктор.
– А чего это ты в ботиночках явился? – всплеснула руками Нюрка. – Али на гулянку?
– Так точно! На танцы. К вам в клуб, – уже шепотом поведал парень.
– А у нас его нет. Ясно? – Нюрка остановилась перед инструктором. – Около правления отплясываем, понял? Прямо на снегу. Обратно же в ботиночках не попляшешь: тут тебе не обкомовский зал – вот где благодать-то, что вширь, что вдлинь, как вся наша деревня.
– А ты была там?
– Да вот! На совещании знатных животноводов, – Нюрка все слова произносила шепотом, а «знатных» сказала вслух.
Утром она пошла провожать инструктора в правление: оказалось, что ему надо вовсе не к Тимофею Ильичу, а к Лиде Гориной, счетоводу, комсомольскому секретарю.
– А ты сама в комсомоле? – поинтересовался парень.
Она замотала головой.
– Это почему же?
– Не поступила, да и только, – отрезала Нюрка. – А ты агитировать, что ли, прибыл? Еще бы, из города! Вон шарф-то нацепил, что девка, – она покосилась на его ворсистый шарф.
– Не нравится? А я думал – красивый, – парень состроил грустную гримасу, но глаза его все как будто смеялись, голубые, такие же, как полоска на шарфе.
– Как звать-то тебя? – уже мягче спросила Нюрка.
– Геннадий.
В поле дорога кончилась, превратилась в узенькую тропинку. Нюрка звонко закричала:
– Двоим не пройти, дорогу ботиночкам! – шагнула в сторону и... по колено провалилась в снег.
– Так тебе и надо! – захохотал Геннадий, помогая ей выбраться. – В другой раз не будешь ехидничать. А ну, держись за меня, вытряхивай снег из валенка.
– Вот еще! – произнесла она менее уверенно, чем обычно.
Но он уже подхватил ее под руку:
– Давай-давай, не ерепенься!
У Нюрки даже слезы навернулись с досады. Парень пропустил ее вперед себя, отряхнул ей снег с шубейки.
– Ну, вот и ладно. А на вопрос что же не ответила? Про комсомол.
Нюрка промолчала. А потом заговорила с усмешкой:
– Дел комсомольских чтой-то не видать. В колхозе они хорошо работают – это правда. Так ведь и я неплохо... А вообще... Скука у них – вот что скажу. А скучать можно и не в комсомоле...
Целый день Геннадий где-то пропадал – мельком Нюрка видела его высокую фигуру возле избы-читальни, около школы, перед ремонтной мастерской. Явился он, когда стемнело, с аппетитом поел горячих щей и попросил, чтобы тетя Катя взяла его в постояльцы на недельку.
– Как, Нюр, уважим человека? – улыбнулась мать.
– Чай, не жалко, – проворчала Нюрка, но глаз не подняла.
Собралась уходить. Геннадий тоже поднялся:
– Никак на танцы? А меня возьмешь?
Около правления на скамеечке, покрытой тулупом, гармонист старательно наигрывал одной рукой модное танго. Девчата танцевали друг с другом. Парни покуривали в сторонке. Нюрка маковым цветом зарделась, когда Геннадий с вежливым полупоклоном пригласил ее в круг. Музыка кончилась, и Геннадий позвал:
– Может, пойдем, ребята, в читальню? Погреемся.
– И то правда, – кивнула Лида Горина.
За ними остальные потянулись. А Нюрка не пошла – вернулась домой: у них дела комсомольские.
На другой день Нюрка столкнулась с Геннадием на ферме.
– Вот дотошный, – прошептала, пробегая мимо, – здесь-то чего тебе нужно?
– Не коровник у вас – дворец, – искренне восхитился инструктор.
Доярки, все молодые, будто только того и ждали:
– Чай, Тимофей-то Ильич коров больше, чем людей, жалеет... За год отмахали и коровник, и свинарник, а на клуб все денег нету...
– Тихо, девчата, не разом, – засмеялся инструктор, – а то в город глухим приеду. Скажите-ка лучше: сами строить станете?
– Мы что ли архитекторы? – всплеснула руками бабка Марья, старшая из доярок.
– Вчера мы в читальне решили – созвать открытое собрание. Председателя приглашаем. Архитекторами будут студенты из строительного института. Придете?
– С архитекторами – это, сынок, можно, – степенно кивнула бабка Марья.
После собрания Нюрка шла рядом с Геннадием.
– Ты что нос повесила?
– Проголосовали-то мигом, а как до дела дойдет... Все в кусты. Вот поглядим, помянешь мои слова.
– Неужели ничего не получится? – Геннадий призадумался, потом внимательно посмотрел на Нюрку и забасил весело: – А мы возьмем, да и назначим тебя бригадиром! Тогда не глядеть тебе придется, а дело делать.
Перед отъездом Геннадий зашел проститься с доярками. Уже проводили его за порог, как вдруг в самом конце коровника тревожно замычали животные – там сильной струей захлестала из трубы вода, заливая кормушки, била прямо по голове обезумевшую от страха корову.
– Труба лопнула. Пока до Петьки добежим, все зальет, – бабка Марья, пытаясь защититься от воды, потянула за собой ревущую от ужаса корову.
– Что же делать? – заметалась Нюрка и увидела, что к трубе бежит Геннадий.
Он рванул с себя шарф, зажал им отверстие. Молодец!
Нюрка скинула свой ватник:
– Держи, через него не пройдет!
Десять минут спустя возле трубы орудовал запыхавшийся от быстрого бега слесарь Петька.
Сколько прошло времени с тех пор? Пожалуй, что два года, когда Нюрка ехала на областной комсомольский съезд. Неужели не увидит Геннадия?.. За клуб сказать бы ему спасибо. Каждый раз, собираясь на стройку, Нюрка повязывала любимую свою розовую косынку, все думала – может, приедет, взглянет, как работает ее бригада. Нет, не приехал, хотя два раза звонил, с бетоном помогал.
В зале Нюрка все оглядывалась по сторонам, все разыскивала знакомую высокую фигуру, представляла, как он улыбнется, как обрадуется, что она теперь комсомолка. А его все не было. И только в самом конце, когда уже отдала номерок, чтобы получить пальто, он вошел с улицы. Нюрка приложила ладони к пылающим щекам, стараясь унять волнение, сделала шаг навстречу. Геннадий шел прямо на нее и... прошел мимо. Нюрка прислонилась к колонне. Неужто не узнал?..
– Нюра, автобус идет. Поехали! – заглянула в гардеробную подружка из соседнего колхоза.
И тут Геннадий оглянулся:
– Нюра? Ты?
Нюрка сунула ему в руку сверток и бегом бросилась на улицу. Геннадий развернул газету, и на пол выпал шарф, толстый, ворсистый, в голубую полоску – точно такой, какой остался тогда в трубе коровника...
* * *
«Власьевна, чайком напоишь?» Опять вздрогнула от стука в окошко. Спрятала в комод пожелтевшую газету. Это она уже позже, лет через десять, увидела на первой странице большую фотографию партийной конференции. Ряды кресел. Сначала лица крупные, потом мельче и мельче. И все-таки разглядела Геннадия. Вот и хранит. Так всю жизнь и хранит...
Ты есть на свете
Как всегда, ты вышла проводить меня. Накинув шубку, прошла по саду до самой калитки. Я взял твою руку. Она была холодная – как всегда. Я знал, сейчас ты высвободишь ладонь: тебе обязательно понадобится поправить волосы или потрогать снежок на ветке. Мы простились так, словно должны были увидеться завтра. Мы не говорили об этом – зачем говорить, если и без слов понятно: не увидимся ни завтра, ни через месяц.
Падал снег. Он лежал у тебя на плечах, будто чьи-то большие белые руки.
Ты качнула ветку, снег посыпался хлопьями, и на один миг дерево будто распустилось гроздьями белой сирени, как тогда, в тот далекий весенний день...
...Я наломал целую охапку цветущих веток. Я шел на свидание и совсем не собирался дарить цветы, но почему бы и не подарить, раз они попались на пути? Целый сад сирени белой, розовой, голубой, а ограда низкая, любой мальчишка перешагнет!
Я заметил тебя, когда хотел украсить свой белый букет сиреневой кистью. Ты стояла внутри куста, спрятанная среди цветов и листьев, ты как будто сама была сиренью в этом саду, тем цветком, которым я собирался украсить свой букет.
– Ну, что же вы? – спросила ты насмешливо. – Продолжайте!
– Благодарю! – я поклонился. – Могу подарить цветы вам.
– Это очень мило, – ты приложила руки к груди в знак признательности. – Не каждому удается получить в подарок цветы из им же выращенного сада!
– Это ваш приусадебный участок?
– Это моя работа.
– Неужели вы биолог?
Ты скорее походила на актрису – в красных брюках и белой блузе, с высокой прической и ярким маникюром. Только на лице не было ни капли яркой краски: нежные губы, тронутые загаром щеки, несмешливые глаза.
– Я получаю новые сорта сирени.
– Зачем это? – я пожал плечами. – Неужели мало привычных сортов? Лучше бы наладили здесь торговлю цветами. Была бы хоть польза людям...
– О! Значит, я не приношу пользы? Но уж вы-то, конечно, заняты полезным трудом!
Я зачем-то взглянул на часы:
– Простите, я опаздываю.
Я никуда не опаздывал. До назначенного времени оставалось еще минут двадцать, и, в конце концов, если бы даже не состоялось это никому не нужное свидание, ничего бы не случилось. Может быть, было бы даже лучше: не пришлось бы повторять давным-давно заученные пошлые слова, смотреть в пустые глаза и слушать пустые фразы... Я ушел, потому что ты случайно упомянула о том, о чем сам я давно запретил себе думать.
Я ушел потому, что разозлился на тебя, хоть встретил тебя впервые, – на твою насмешливость, на твою убежденность: я же видел, ты была убеждена, что занята нужным, единственно правильным для тебя делом. И я позавидовал тебе.
Поздно вечером, возвращаясь обратно, я услышал твой голос. Он доносился откуда-то из глубины сада, из благоухающей прохлады сиреневых веток. Ты называла кого-то милым, а у меня от тоски заныло сердце. От тоски по такому голосу, по таким словам.
Что это? За один день ты, совсем незнакомая, случайная, дважды заставила меня думать о самом важном для меня – о той горестной бессмыслице моей жизни, с которой, кажется, я почти примирился.
Я зашел к тебе назавтра просто так, даже не потрудившись выдумать причину. Я сказал, что влюбился. Ты смеялась, ты, конечно, не поверила. Я и сам не знал, верить ли. С первой минуты мне было с тобой хорошо и просто, будто знал я тебя сто лет. Ты сразу поняла, какой я. Ты разглядела ту внутреннюю неуверенность, которая стала еще острее после встречи с тобой.
Я бывал у тебя каждый день. Говорил о любви ежеминутно. Ты морщилась от красивых слов, но где-то в глубине души сознавала, что я не лгу тебе, что я и сам не понимаю, что со мной творится.
Ты напоминала: «Мне надо работать». Я уходил к себе и тоже садился за письменный стол. Я исчеркал десятки листов, десятки выбросил в корзинку. У меня мало что получалось, но в такие часы появлялось радостное возбуждение от того, что все-таки я напишу свою книгу.
Мне казалось, что днем ты только со мной, – рассказываешь о своей сирени, насмешничаешь, заставляешь говорить о том, что я вчера написал. Но однажды ты срезала ветку с самого дорогого для тебя куста, с нового сорта – «Волшебницы», и убежала в дом. Через окно я видел: ты поставила стакан в его кабинете.
А потом, поздней осенью, он уехал в отпуск и увез сыновей к бабушке. Ты осталась одна, и мы виделись еще чаще. Я рассказывал тебе о своих странствиях, о работе на стройке и в Арктической экспедиции, о морской службе. В своих рассказах я представал сильным и смелым, ловким, мужественным. Я говорил о море и свободе, о романтике ледяных ветров и экзотике северного сияния, я смеялся над спокойным мерцанием телевизоров и мягким светом торшеров. Я пытался ворчать:
– Это детство, заимей коньяк.
И пил твой чай. И готов был пить его каждый вечер и каждый час, только бы сидела рядом ты, только бы ты этот чай наливала.
Почему так случилось, что, прожив довольно долгую жизнь, я только теперь встретил тебя? И почему эта встреча стала для меня такой важной? Была ты красивее других или умнее? Вернее, ты была такая, от которой меня не тянуло плыть дальше в море, чтобы открывать все новые и новые земли. Ты была такая, что хотелось открыть что-то новое и непременно вернуться, чтобы рассказать об этом тебе и только после этого плыть снова – чтобы снова открывать и снова возвращаться.
Может быть, другому совсем не обязательно иметь такую, как ты, чтобы делать открытия или писать по-настоящему хорошие книги. Другой и без тебя сможет. Потому что у другого, может быть, жизнь сложилась иначе...
В моем детстве был отчим, вечно занятый делами, и мать, которая вечно была занята отчимом. Я рос как хотел, и когда кто-нибудь из учителей или соседей вмешивался в мою жизнь, ему обычно советовали: «Ну зачем вы? Там ведь родители».
Об отце я узнал слишком поздно – у него давно была своя семья. Я рано стал самостоятельным, в пятнадцать лет удрал из дому. Встречал разных людей. Много среди них было хороших. Они пытались помочь мне, но я ожесточился, я гнал их прочь. Не верил им, чужим, потому, что даже родной матери не было до меня дела. Я стал взрослым без веры в теплоту людских отношений. Я верил в свободу и романтику, бросался из Арктики на юг, летал из Одессы в далекую тундру, нигде не задерживался подолгу, а потому мелькали передо мной, как в калейдоскопе, города и моря, люди и места работы. К тридцати я не нашел для себя ни места на карте, ни места в жизни. Я видел много, мне хотелось осмыслить все это в большой книге, но я чувствовал, что получится слишком злая книга: не потому, что были злы люди, а потому, что я был зол на людей. Это была бы неверная книга, и я не мог ее писать.
Мне нужна была ты, чтобы поверить в мечту и любовь, в теплоту и сердечность, в радость встречи, в боль разлуки.
Кажется, ты лучше меня поняла, как нужна мне, и не дала пройти мимо, не оттолкнула. Изо всех сил старалась не показать мне, как сильно любишь другого. Чтобы мне легче жилось и легче писалось. Но чем больше ты была со мной, тем труднее мне стало обходиться без тебя. Твой голос, мысли, руки, губы, все, что принадлежало мне так недолго, – все нужно было мне навсегда. Ты не умела лгать. Я целовал тебя, и ты заставляла свои губы отвечать мне.
И вот завтра должен был вернуться он.
Как всегда, ты вышла проводить меня. Была уже ночь. Искрились под луной снежинки. В твоих глазах, давно уже не насмешливых, а грустных, я вдруг уловил радость. Или это мне показалось? Я ни о чем не спрашивал. Ты ни о чем не говорила. Мы молчали. О том, что ты по нему соскучилась, и о том, что ты перед ним виновата, но все равно ни о чем не жалеешь. О том, что завтра тебе будет трудно, потому что ты не умеешь лгать. И будет легко, потому что не будет меня и исчезнут какие-то сложности. Может быть, ты не забудешь меня. Может быть, даже захочешь увидеть... Но мы не увидимся. Я знаю об этом лучше тебя. Мы молчали. О том, что мне без тебя невозможно, что мне будет трудно и завтра, и всегда. О том, что я все равно напишу свою книгу. И она будет живой, как человеческая душа с болью, страданием, отчаянием и радостью, потому что ты есть на свете, пусть далеко от меня.
Любка. Любаша. Любовь...
После окончания техникума Мишка вернулся домой смурной. Мать поглядела в его диплом: все честь по чести, и работа вроде поджидала неплохая. Но что-то определенно произошло – раздражительный стал, колючий. Может, влюбился. Так пора – техникум после армии оканчивал. Хорошо хоть за ум взялся, а то в конце второго курса учебу было забросил, и сколь ни уговаривали – бесполезно.
Вскоре догадка матери подтвердилась: пришел вызов на междугородный разговор, а парень извещение разорвал, аж пальцы затряслись.
– Ты что, сынок? – испугалась Анна Тимофеевна. – Кто-то ведь зовет тебя.
– А не с кем мне там разговаривать! Пристала как банный лист!
Мать сначала подумала, что это он про нее, но сын в ярости сжимал обрывки бумажки, и она осторожно спросила:
– Пристала-то кто, сынок?
– Любка Крелова. Кто еще!
Батюшки, у матери и в мыслях не было, что малолетка эта, дочка дальней мужниной родни, которая в прошлом году в медучилище уехала, с ее сыном вообще знакома. Он когда в армии служил, Любка эта пешком под стол бегала.
– Достала меня! – продолжал Михаил. – Люблю да люблю. А я видеть ее не могу.
– Ну и не видь, кто тебя неволит. – Поняв причину его беспокойства, мать подумала про себя, что настал для Мишки тот самый возраст, и ничего, все эти метания естественны, само собой уладится.
Однако следом еще за одним извещением на разговор, которое отправилось туда же, куда первое, однажды раздался звонок в дверь, и Анна Тимофеевна впустила эту самую Любку Крелову, в городе маленько повзрослевшую. Хотя и состригла она свои косички, но смелой не выглядела – наоборот, голову потупила, когда спросила, дома ли Миша. У того желваки заходили: матери не постеснялся, рявкнул:
– Зачем явилась? Я ж объяснил, у нас с тобой больше ничего не будет.
Мать это слово «больше» приметила: значит, что-то уже было. А у девочки глаза налились слезами, и она умоляюще прошептала:
– Давай выйдем на минутку. Мне сказать тебе надо...
Михаил потянулся за курткой, в сердцах хлопнул дверью. А у матери вдруг в висках застучало: батюшки, да не беременна ли, чего доброго?
Оказалось: так и есть. Выпытала у Мишки, когда вечером вернулся. Он злой пришел как черт.
– Да, да! – заорал ей в ответ. – Беременна. Только сама навязалась. Я, говорит, люблю тебя, жизни без тебя нет. Я и поддался, дурак. Пускай аборт делает, не нужна она мне со своей любовью дурацкой.
Мать вздохнула:
– Любовь дурацкой не бывает. Если она, конечно, любовь... А ты поразмысли-ка: хорошо разве, чтобы без отца рос ребеночек? Тебе каково было, когда папа погиб?
– Сравнила! – возмутился сын. – Его машиной сбило, когда мне шесть лет было! А эту... Глаза б мои не видели...
Еще не раз пробовала Анна Тимофеевна увещевать сына, но больше ожесточала его своими разговорами. В конце концов умолкла. Свой ум в его голову не вложишь. Он так хмурый и ходил с тех пор, вроде и забыл, как улыбаются. Любка больше не показывалась. Жили Креловы далековато, на краю поселка. Зинаиду Никифоровну ни разу не встретила, да, признаться, и боялась такой встречи с матерью Любки. Сердце-то ныло, как там у них, а потом подумалось: может, и впрямь аборт сделала. Молоденькая, поплачет, да и зарубцуется обида, авось еще встретится ей человек хороший...
Весна выдалась солнечная. Снег быстро растаял, земля подсохла, а в мае ударила совсем летняя жара. Анна Тимофеевна копалась на огороде, когда скрипнула калитка. Разогнулась, да так и застыла с мотыжкой в руках: впереди стояла Зинаида Никифоровна, за ней Любка с коляской.
– Здравствуй, Анна Тимофеевна. Внука посмотреть не хочешь? – улыбчиво произнесла Зинаида, и нисколько не было в словах ее обиды или злости: глядела приветливо.
Любка тоже поздоровалась радостно и стала вынимать младенца из коляски.
– Проходите в дом, – Анна Тимофеевна вытирала руки о передник, а сама во все глаза глядела на мальчишку, кривившего губки.
Любка поцеловала его, прижав к себе, и он заулыбался, запрыгал.
– Бабушку узнал, – засмеялась Зинаида Никифоровна.
– Как назвали? – спросила Анна Тимофеевна.
– Михаилом, – откликнулась Любка.
Хозяйка почувствовала, как комок подобрался к горлу. Отвернулась, пошла ставить чайник.
Малыш гукал и сучил ножками с активностью гимнаста.
– Ишь, веселый какой, – приговаривала несостоявшаяся свекровь, присев рядом, пока Любка с матерью пили чай, закусывая свежей булкой с медом.
Стукнула дверь – Михаил с работы. Вошел в комнату, подбородок дернулся:
– Здрасьте!
Глянул на кровать, отвернулся, а сам в зеркало напротив уставился.
Любка чашку отодвинула, поднялась, лица на ней нет.
– Ты куда? – остановила Анна Тимофеевна. – Посидите еще.
– Пора нам, спасибо, – Любка стала заворачивать сына.
Зинаида начала прощаться. Михаил так и стоял, повернувшись спиной к гостям, лицом к зеркалу. Ни слова не произнес. Анна Тимофеевна вышла проводить.
– Ты заходи к нам, бабка, – пригласила Зинаида Никифоровна.
– А как же, приду обязательно. Спасибо, что внука показали, – поклонилась Анна Тимофеевна.
Постояла у забора, пока не скрылись за ближним углом. Вернулась. Михаил как застыл, в лице ни кровинки.
– Эх, Мишенька, как же ты так, – вырвалось у нее, и слезы сами полились из глаз. – Это ведь сынок твой...
Михаил рванулся к двери, выстрелила калитка.
Анна Тимофеевна тяжело опустилась на стул, сердце глухо и встревоженно билось. Пошла на кухню накапать валерьянки. Прилегла у себя в комнатке, задремала.
Когда через полчаса надумала убрать после чая посуду, решила, что все еще спит: Михаил сидел возле кровати, на которой все так же дрыгал ножками маленький Мишка, а через окно было видно, как Любка во дворе развешивает пеленки.
...Еще один майский день, тремя годами позже, Анна Тимофеевна запомнила так же, как и этот. Варька, дочь, тогда в гости приехала, на праздники, перед окончанием института. Навезла подарков племяннику, он за ней хвостиком ходил. Михаил прибежал, схватил сына в охапку:
– Ура! Любаша дочку родила! Мишук, сестренка у тебя! Мам, собери, чего туда надо. Я к Зинаиде Никифоровне сбегаю, а потом опять к Любаше.
– Мишка, а давно ли Любку клял? – засмеялась Варвара. – Теперь Любаша... Любишь, что ли, Любашу?
– Люблю, – согласился Михаил, серьезно взглянув на сестру, а потом во весь рот заулыбался: – Куда денешься? Мать хоть кого заставит.