(Окончание. Начало в № 1, 2)
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ОТЧАЯНИЕ
Восстали стволы кедров до неба.
Небо опрокидывало синие, густо-шерстяные тучи на дрожащую землю, на острые, выпяченные вперед, к лаково-блесткой, сизо-черной воде, ножи и рубила утесов и скал. Небо выворачивалось наизнанку, с испода сверкали бесстыдные, больно горящие звезды, алые и бирюзовые, сусально-золотые и хлестко-алмазные, их было так много, что сито людского разума не вместило бы изобильного зерна. Заслонялись катышки света безумьем мчащихся туч. С зенита слышался густой и страшный голос ветра, он становился все громче, вот уже ветер кричал, вот уж ветер надсадно орал, и сыпались из прорех между туч крупные ягоды звезд, сыпались вниз, в маслено-тяжелую, густую волну.
Волна вставала под ветром. Так женщина встает с ложа навстречу мужчине, чтоб сильнее, жесточе обнял ее.
Гудел ветер в кедраче. Попрятались в дупла соболя. Птицы забились в снега и дрожали под снегом, удивленно умирая, слегка вздрагивая синими, алыми крыльями.
Жестокий, необоримый ветер прилетел из далекой земли Чу, и назывался он здесь, на безлюдном, покрытом агатом чистейшего льда берегу – култук; и, налетая из Чу, ветер шел всегда – так века назад повелось, взмахивая кривой саблей монгольского воина, вдоль берега, от скалы до скалы, и людей, кого култук заставал на берегу Озера, несчастных, не успевших спрятаться от погибели, прокалывал култук насквозь мощной пикой – и так застывали на морозе, со свистящим ветром в груди, с черным флагом ветра в ледяных руках, в позах вполне живых: кто складывал руки рупором у рта, зовя на помощь, кто поднимал руки к небу, грозя небу и проклиная его, кто прижимал руки к сердцу, то ли грея их последним дыханьем, то ли молясь последней молитвой.
А звезды вместе с култуком железным колесом катились по сумасшедшему небу из запредельной, доступной лишь взору Синего Бурхана страны Фу.
В стране Фу жили счастливые люди. Они никогда не подвергались отчаянью. «Фу» означало «счастье» на забытом, почти бессловесном языке.
Язык жителей страны Фу плавно перетекал в музыку, и получалось, что люди страны Фу разговаривали музыкой, сами того не зная.
А люди, жившие на берегу огромного прозрачного, как монгольский аквамарин, синего Озера, полного рыбы и нерпы, говорили грубыми и крепкими словами. И можно было быстро, без труда выучить язык местного люда: махорка да снасти, рыбалка да лодка, водка да омуль, брусника моченая да девка крученая, язви ее, да спички в кармане, да голомянка в море-окияне, да бутылку в море утопил, да бабу свою нынче побил! а потом сызнова полюбил... – вот и весь сказ.
Гудите, кедры! Ярись, култук! Ты сегодня – царь. Сыпь острой, ножевой звездной крупой в голое человечье лицо!
А, да тут, на берегу, в виду огромных, как спины старых нерп-матерей, сизых под бешеной Луною, тяжелых, как чугун, волн – никого нет?!
«Не-е-е-е-ет... Не-е-е-е-ет...» – выл волк-ветер, царь-волк.
Нет! Есть!
Вон он! Хоронится за лодкой! В три погибели скрючился! На корточки присел! К земле приник!
Дрожит! Боится...
Дуй, култук, сбивай с ног мощное дерево! Ты – сильнее всех! Ты – сильнее жизни, рассыпанной звездами по черной зиме, и сильнее смерти, смеющейся лунными зубами с черной, шипящей морозом небесной сковородки! Ты – сама смерть! Нет тебе преград! Дуй и гуди, слышу твое завыванье! Срывай шапку с человечка, с малютки, со старца, что жмется к ребру черной просмоленной, ветхой лодчонки: пусть серые, серебряные власы его под ветром дыбом воздымутся! Пусть увидит он черный, посмертный небосвод в лицо!
Пусть заплачет от радости, что ветер – ветер чистый, сильный, могучий – его обнял напоследок!
Верти его за шкирку! Пусть посучит корявыми ногами под зипуном! Пусть заорет: «Спасите! Помогите!»
...помоги, Господи... спаси... сохрани... Бурхан-Байкал, спаси-помоги-сохрани-упрячь-укрой...
...нет норы! Нет укрытья! Под лодку, дурак, полезай!
Гуд. Гул. Горе небу и миру. Золотом звезд слезы сыплют с небес за шиворот, в скуластую рожу, в кулак. Култук дал мне в морду кулаком, а я – дать сдачи не могу! Ибо култук сильнее меня! Ибо Бурхан сильнее меня!
Кедры воют, как волки. Волки дрожат, как побитые бабы в разодранных ногтями подушках, и снежные перья устилают пол избы, мерзлую землю, береговую, в сизой шерсти инея, гальку. Берег… берег дрожит и плывет под ногами. Вот он, последний мира день! Вот гибель мира! Не война. Не насланье лютых болезней. Не обман и предательство. Не вырожденье.
А этот бесконечно идущий с северо-востока, гудящий, губящий ветер.
И встал человечек, трясясь, как в пляске на пирушке, и вымахнул вперед обмороженными руками, и перевернул лодку, и волосенки поднялись серебряным жалким огнем к железным звездам, заплясали, задергались на ветру туда-сюда – ну чисто белые пламена свечек в сельской деревянной церквушке, что свернулась желтою рысью меж кедров и пихт здесь, за ближней скалой, – собирая последние силы, вцепился в китовый черный смоляной бок лодки, перекатил лодку набок, а потом и кверху днищем перевернул и, кряхтя от натуги, спиной, плечом ее приподнимая, полез под нее, думая меховыми, рваными, дымными обрывками мыслей: вот уж тут култук меня не настигнет, тут-то я и схоронюсь, и бурю пережду, и упокоюсь.
Замерзну. Согреюсь. Музыку смерти – из-под черной перевернутой лодки – услышу.
Мир мой перевернулся. Я его сам перевернул. Я – перевертыш. Я – уже не я. Я – соболь, под музыку бури спящий в дупле. Я – сойка, ветром подстреленная. Я – звезда, и падаю я на землю, и падаю в Озеро, в живую ледяную синь его, и все упасть не могу.
И восстали с небес до земли огромные, как мраморные и золотые столбы, торосы ночного страшного Сиянья. Торосы развернули сначала белые чистые больничные простыни белого потустороннего света, потом – внезапно – яркие до безумья, сладкие леденцы павлиньих царских хвостов; и Сиянье стало играть и кувыркаться в обезумевшем дегтярном небе, прыгали и танцевали рыбы Сиянья, катались, и валялись, и кусали друг друга звери Сиянья, порхали и били крыльями птицы Сиянья, и вдруг вся всемирная пляска дышащего и живого застывала последним, остро звенящим льдом. Вставало в полный рост Сиянье, глядело на мертвую землю свою.
И восстали от земли до небес мощные, красные, густо-золотые стволы раскидистых кедров; и ветер налетел, стал гнуть кедры и ломать, а они не давались, сопротивлялись неизбежной смерти. И радостью последней гудел култук. И последним восторгом наливались стволы стариков-кедров и колючие руки их: хватали иглы серебряный воздух, прокалывали ночь, ласкали последней лаской белое лицо смерти.
И человечек, схоронившийся под рыбачьей лодкой, дрожал, оглаживая деревянными пальцами лицо, царапая стальными ногтями жестяные щеки, и думал: я не умер, я еще не умер, я живу еще, живу.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ЛОДКА И ЛИДИЯ
Я долго лежал под лодкой. Пока не закончилась буря.
Черный ветер ворчал негромко, да злобно. Уже не рушил кедры. Не выворачивал сосны с корнем. Я вжимался животом в холодные прибрежные камни, надо мной висело черное, просмоленное деревянное крыло. Я был деревянный ангел с одним деревянным крылом; другое отпилили.
Утихал, умирал ветер. Я захотел увидеть улыбку неба. С натугой приподнял плечом лодочный борт. Глаз выглянул в мир.
Небо и земля перемешаны в каменном котле. Рвутся тучи, расходятся мохнатые черные края. Горит в разрывах черного покрова ярко-синее ночное небо. Я опустил глаза. Точно таким небесным светом горели у меня под щекой кругляши ледяной гальки.
«Все едино, – сказал я себе радостно, – все одно».
Выполз из-под лодки. Уключина оцарапала мне шею. Стоял на берегу, задрал голову. Следил бешеный бег облаков, скорбный свет одиноких звезд.
«Ночь. Всегда ночь. Родишься ночью. Умрешь ночью. Никто не знает дня своей смерти и не празднует его как день рожденья. А ведь это тоже – праздник».
Вскинул глаза.
Призрак!
Нет; явь.
Прямо по берегу Озера ко мне шла девушка в длинном черном, в пол, с блестками, концертном платье. В туфлях на каблучках. И подкашивались, подламывались на острых и гладких камнях ее неумелые детские ноги.
Она. Органистка. Лидия.
– Лидия, – выдохнул я, и парок завился у меня изо рта, – ты мне снишься!
Она молчала, и все шла, и близко, рядом уже дышала.
И у нее в руках – палочка странная.
Ближе, еще ближе.
Она подошла и протянула мне флейту.
– Я не могу, – голос вспыхнул и погас, – я руку-то протяну, а ты меня... с собой утащишь...
– Не бойся, – смех похож на мяуканье котенка, – я не погублю тебя.
Я повернул обе руки ладонями вверх.
– Ну, давай! Только не жалей потом ни о чем...
– Я никогда ни о чем не жалею, – еле слышно, нежно шепнула она, и шепот осыпался из воздуха мне под ноги голубыми осколками льда.
Флейта ожгла мне голые руки.
– Да ты совсем замерз.
Снова смеется; и снова сердце дрожит.
Что такое сон? А явь что такое?
Обернулась. Лодку черную увидала.
– О, лодка! Чудо! Значит, мы можем...
Не договорила. Я понял.
Шагнул к ней, пьяный от радости, шагнул по тучам!
Если б мог – и по воде бы...
А что... и могу...
Попятилась. Отступила.
Я – еще шаг.
И еще на шаг дальше она.
– Ну так что ты... Переверни... К воде подтяни...
Я делал все так, как приказывала она.
Тяжеленная лодка – перед бурей едва приподнял, чтобы подлезть, – внезапно тяжесть утратила. Легкое перышко. И сам я легкий, бестелесный. Счастье.
Нос лодки вошел в ночную воду. Изумрудом, болотной смертной тоской отсвечивала гладь. В небесах буря не унялась еще, а Байкал – гладкое бабье зеркало. Зеленое зерцало воли и веры моей. Обернулся я к Лидии. Холодно ж ей на ветру в платьишке-то одном!
– Прыгай!
Лидия сделала шаг, еще шаг, утопила длинный концертный каблук в галечной россыпи. Нагло, беззастенчиво задрала юбку, чтобы ловчей в лодку запрыгнуть. Вот она в лодке уже. Смеется. Лицо белое. Кудряшки смешные. Юница совсем. Даже страшно такую обнять старику. Да и не смогу. Я ее просто покатаю. Такая ночь.
– Эх ты! А весел-то и нет!
Я закинул ногу. Вот я в лодке рядом с мечтой моей. Вот, думаю, хороший сон мне снится, подольше бы не просыпаться.
– И цепь! Гляди! Толстая... чугунная!
Глядел, как избитый людьми бык, тупо, исподлобья, ревниво на черную цепь: ах ты, лодка-то на цепи, как собака злая, а я и не приметил.
Слышишь, старикан Василий? Ты же мальчик Исса на самом-то деле!
Хоть я и Исса, а мальчик еще, я взглядом такую крепкую цепь не разобью.
– Пес с ней, с цепью, – сказал я. Совсем рядом были белые щеки, и белые зубы, и белые светлые кудерьки. Нежнейший запах женщины, девушки. Девочки, что еще не была с мужчиной, еще не рожала. «Я дам тебе это все. Я». – Нам она не помеха.
Руки сами сдернули с плеч зипун. Руки закутали ее, дрожащую на ветру, в тепло, в овечью шкуру. Притиснули курячьи хрупкие косточки к груди.
«Ух ты, какая тонкая, нежная. Да я ж ее раздавлю, если грубо».
Чуть ослабил хватку.
И тогда она сама, белая Лидия, обхватила меня белыми, голыми по локоть, торчащими из черных звездных рукавов тонкими руками за ствол кедровой, смолистой старой шеи.
Единое в двух, и двое в одном. Это мои губы играют на флейте? Я утратил «я», и это верно. Правильно это. Так надо. Мы все делали правильно, я знал. Что-то тайное, пугающее происходило. Объятья объятьями, но мы будто все более отдалялись друг от друга телесно. А внутренним, напротив, крепко сцеплялись; пропитывались друг другом, как кусок хлеба вином.
Я набирал в грудь воздух – и выдыхал ей в рот. Дышал в нее. Входил в нее дыханьем: ха, ха... ха-а-а... И она раскрывала губешки и вбирала дыханье мое в себя. А потом отдавала мне опять: ха-а-а... ха-а-а... Так грелись мы? Так мы любили.
Чем дольше я дышал над нею, изо рта в рот, – тем больше усиливалось чудесное, страшное и светлое.
С каждым выдохом я становился ею. Лидией.
И с каждым принятым от нее выдохом, что моим же вдохом звучал, она становилась Иссой. Мной.
«Не бойся. Не пугайся. Продолжай. Так надо. Не в объятьях дело всегда. Не в мужском отвердении и не в женском черном омуте. Поплавок ловит иную рыбу. Дрожит не на воде, а в небесах. Это опыт иной. Смело иди. Вперед».
Чем жарче, ближе и горячей я дышал в нее, тем быстрее становился ею.
И в один момент все перевернулось.
Я увидел свое лицо над собою. Будто в зеркало гляделся.
И оттуда, сверху, я женским своим лицом, разрумяненным, анисово-белым, освещенным розовой свечой тихой улыбки, глядел на нее, что мгновенно и бесповоротно стала мной; и мужское мое лицо медленно, тихо плыло подо мной, и оно было – ее, только ее, ее и ничье больше.
Перевертыш. Двойная звезда. Зеркало в зеркале.
«Это Байкал всего лишь отражает звезды. Купает в себе, ледяном, зимнее небо».
Ноги мои пошевелились. Я будто играл на органе. Играла?
«Да, я играю, и я женщина, я стану женщиной лишь сейчас – тогда, когда я стала мужчиной, и замкнулось кольцо любви».
Ноги нащупали жесткие деревянные выступы. Клавиши, длинные и короткие, ножная клавиатура. Тяжелая, неповоротливая педаль. Вжать. Вмять. Нашарить стопой, носком или пяткой дно. Вот! Я думал, это дно; я думала – это высь.
Тягучий, густой, гулкий звук внезапно взвился внутри, разросся, заполнил собой два соединенных одним дыханьем тела – и распался на тысячи золотых зерен-искр.
Жар дыхания, что крепко сшило нас, усилился и мгновенно выжег на наших лицах, ставших одним лицом, клеймо счастья.
Мы оба закричали. Закричала я! Я закричал!
Крик – это первая музыка мира, и второй не дано.
Ноги и руки, вы ищете игры, вы ищете – обнять, сыграть, обласкать. Ласка – залог рожденья. Ласка – музыка. Мы оба испытали не наслажденье, а счастье рожденья. В любви рождается один человек. Зачатие не только для младенца. Зачатие – для тех двоих, что корчатся в лодке от радости и страха, и дышат, дышат друг другу в румяные лица.
– Лида! Я... играю... музыка... слышишь?!..
Играть на органе. Играть на стволах черных кедров. На мчащихся тучах. На ледяных синих сколах. На торосах и скалах. Вся земля – огромный орган; я твой музыкант, я, я музыкантша твоя.
– Музыка... она... выходит из меня...
Женщина раздвинула ноги. Живот напрягся. Живот сначала стал жестким и твердым, ледяным, потом белым и мягким, пушистее и нежнее сугроба; и то, что шевельнулось внутри нежного снега, запылало костром. Жаркий комок. Неистовый звук. Протяжный, долгий крик. Кто кричит?! Женщина. Мужчина. Тот, кто был когда-то одним. Кто одним снова стал.
Ком огня раздирает живую плоть. Земную, ледяную плоть. Огонь и лед одно. От них, если прикоснуться, одна и та же боль. Любовь – это боль, а боль – любовь. Ты хочешь родить?! Я рожаю уже. Вот! Гляди! Прими!
Рождение не плоти! Души.
Выгнулось коромыслом тело. Застыло в судороге плача. Лонные кости женщины разошлись в стороны легко и красиво – так расходятся птичьи крылья в полете. Роды – полет. Надо лететь, даже если ты умираешь. Сияющий красный круг нового солнца показался над берегом. Над отхлынувшей тьмой вечной воды. Круг торил себе дорогу. Круг рвал и разрывал лоскутья, охвостья кровавых, дырявых туч. Круг поднимался. Круг брызгал алым светом. Алый, захлебывающийся крик!
Кто кричит? Я кричу?!
– Я люблю... тебя-а-а-а-а!
Рожденный не умирает.
Так же, как мы рождаемся на свет, мы рождаемся в смерть.
Ресницы разлепились. Вода плавно, тяжело колыхала лодку. Цепь тихо шуршала по гальке. То, что было одним, стало распадаться, делиться надвое. И вот это было очень больно. Я ничего не понимал, только чуял нестерпимую боль. И Лидия тоже. Ее белое, как булочка, смешное личико покривилось. Я поцеловал потные кудряшки на крутом лбу. Она еще дышала размеренно, старательно, выдыхая мне в рот весь воздух из своих легких. Ее легкие, легкие, как два лепестка. Ее рот, похожий на красную раковинку. Женщина. Это женщина. И я обнимаю ее. И я снова мужчина.
– Милая. – Слово вытолкнулось из губ, родилось. – Милая. Я с тобой. Я немного побыл тобой. Я теперь знаю.
– Что?
Не услышал: догадался по губам.
– Как чувствует женщина. Как она... счастлива... в любви. Как она зачинает... и рожает.
– Как... рожает?..
Засмеялась тихо.
– Я же... ну, как была, так и...
– Ты хочешь сказать, – губы мои щекотали ее губы, – ты как была девочка, так девочка и осталась?
– Да... да...
– Но ты же сейчас стала женщиной? Со мной?
– Да. С тобой. Я счастливейшая женщина. На всей земле.
И, как только я услышал эти слова, я сам не свой стал. Глаза, лоб, сознанье черные рваные тучи затянули. А потом разорвались разом, с треском, как ветхое лоскутное одеяло. Кулак света ударил в меня, в живой бубен.
На днище лодки, под нашими вытянутыми в радости телами, под измятым моим зипуном лежала тонкая деревянная флейта.
У органа тоже есть трубы и дудки; и он умеет не только громом греметь, но и петь флейтой.
Я вытащил из-под зипуна флейту, и Лидия взяла ее в руку и поцеловала.
А потом дунула в отверстие, и над Озером поплыл звук, первый и последний.
И я шептал, все шептал себе, обнимая Лидию, целуя ее в голое плечико, выпроставшееся из-под черной концертной ткани: побудь со мной, мой сон, мое безумье, побудь, не уходи, пожалуйста, не уходи.
ДНЕВНИК ИССЫ. МИНГ ТИ
сохранившийся пергамент
Вел коня в поводу. Дождь поливал. Спутники сидели на лошадях своих верхом. Лошади тяжело дышали. Потные бока их поднимались и опускались. Лошади хотели пить и есть. А мы были счастливы: добрались до жилья.
Подошел к двери и постучал в дверь.
Услышал за дверью шаги. Изнутри подошли к двери.
Голос за дверью спросил: Кто вы и откуда вы? Ночь на дворе, и страшно мне!
Сказал, вложив в голос свет и добро, улыбался мокрыми от дождя губами: Мирные путники! Караван торговый. Идем к святой горе Кайлас, вечной обители Будды, и там будем говорить с ним.
Стоящий за дверью выслушал меня, и ему понравились речи мои. Он открыл дверь.
Это была женщина. На ее голове крылатая, в виде птицы, шерстяная шапка, а на плечах – вышитые золотой нитью холщовые полотенца. На шее у женщины висела связка тяжелой бирюзы. В мочках ушей качались подвешенные на рыболовную бечеву тяжелые камни.
В руках женщина держала плошку с бараньим жиром, и огонь горел, и горький запах забивал ноздри. Женщина, я видел это по глазам ее, поняла все, что я говорил ей.
Говорила мне в ответ, и понимал ее, ибо научился говорить на языке жителей гор, и Черная Борода тоже понимал ее, ибо научился языку гор еще в Варанаси; а Розовый Тюрбан не понимал ее, ибо не знал языка гор, а Старый Инжир не слышал ни ее, ни меня, ибо умер он по дороге, еще на пути из Кандагара в Кабур, и там, при дороге, под раскидистым сухим деревом со стволом толщиною в связанные хвосты десяти крокодилов, похоронили мы его и прочитали над придорожной могилой светлые молитвы, дабы упокоилась душа его с миром.
И спросил: Женщина, далеко ли до горы по имени Джомолунгма?
И сказала: Погоди, сейчас мужей позову!
Шагнули из тьмы жилища трое мужчин.
Жители гор были одеты в длинные серые, с виду грязные хламиды и такие же, как у женщины, жены их, черные шапки с отогнутыми полями, напоминающими крылья летящей птицы.
Один муж держал в руках флейту. Другой держал конскую сбрую. У третьего руки были пусты, и он улыбался.
И сказал: Радуйтесь, мужья женщины сей! Наш путь лежит к горе, что касается головой чистых небес.
И меня поняли. Один, у кого в руках была флейта, шагнул ко мне, без боязни взял меня за руку и так, рука в руке, вышел со мной на крыльцо. Дождь прекратил лить, на небе звезды. Муж крылатой женщины указал пальцем на северо-восток и радостно сказал так: Вот, гляди! Вершина Джомолунгмы закрывает белизной красную Звезду Лэ.
И, сказав так, поднес деревянную флейту к губам и заиграл тихо и нежно.
Глядел. Сердце взыграло от радости во мне. Скоро, скоро увижу обитель Богов! И синее Озеро Учителя Будды; и с живым Буддой, сидящим на берегу бездонного Озера, беседовать буду.
Спутники мои устали, им надо есть и спать, так сказал мужьям крылатой женщины. Господь да возблагодарит вас за доброту вашу!
Вошли в дом женщины той. И муж ее, что держал в руках лошадиную сбрую, постелил нам черные шкуры яков на каменных плитах пола. И муж ее, что стоял с пустыми руками и улыбался, принес нам, усталым и промокшим, чистую и сухую одежду. И переоблачились мы.
Женщина, улыбаясь еще радостнее, чем третий ее муж, принесла нам свежего молока яков, и молоко плескалось в широкогорлом кувшине, и в свете светильника с жиром отсвечивало голубым, розовым и синим. На вид вкусное, манящее молоко источало сладкий запах.
Припадали к кувшину поочередно. Пили жадными, большими глотками, однако думая о друге и оставляя молока друг другу.
Так выпили все молоко из кувшина.
Ложитесь и отдыхайте, сказала нам женщина с золотыми полотенцами на плечах, в крылатой шапке, завтра с восходом Солнца встанете рано и снова пуститесь в путь. Путь вам сужден. Путь – ваша жизнь. Не свернете с пути.
Удивился знанью ее и так спросил: Минг Ти, откуда знаешь наше Внутреннее?
И ответила: Откуда знаешь имя мое?
И сказал: Если знаешь Внутреннее мое, знаешь, откуда и я узнал имя твое.
Женщина встала на колени. Сняла с головы крылатую шапку. Ее густые рыжие волосы хлынули, потекли вниз, по плечам ее, по груди, по спине, до каменного пола.
Да, знаю, кто ты, тихо сказала.
И еще тише сказал: Если знаешь, кто я, пойдешь с нами? Оставишь мужей своих? Покажешь мне дорогу в Обитель Богов? Узришь вместе со мной синие снега Джомолунгмы? Будешь молиться святой горе Кайлас, ее же своими руками выстроили древние люди, ростом с погребальный чортен? Преклонишь со мною колена в виду священной Лхасы? Ведь там, именно там, ждет меня синее прозрачное Озеро, глубины великой, тишины бездонной.
И в Озере том глубоко, видно сквозь толщу воды, плывет золотая рыбка величиною с твой, о женщина, мизинец; и скелет просвечивает сквозь ее нежное восковое тело, и сквозь кости скелета сияет ее малое нежное сердце. Эта голая рыбка – ты.
Но не поймаю тебя в ладони свои. Выпущу тебя навсегда. Мне нужно только, чтобы ты, именно ты, встретившая меня на пороге Великих Гималаев, пошла в Гималаи со мной.
Разделишь ли, пусть на время, жажду мою? Утишишь ли горе мое? Возвеселишься ли радостью моей? У тебя три мужа, я знаю. Это обычай твоей страны. И я не муж тебе. Но я хочу пить из рук твоих не только жирное молоко черных яков, но и простую холодную воду. И, если ты омоешься в горном ручье, рассмеюсь, видя чистую, невинную красоту твою.
Женщина стояла передо мной на коленях. Волосы тихо бежали с ее плеч на пол. Из угла в угол хижины тихо шли мыши, сверкали бусинами глаз. Тускло горел красный огонь в очаге, догорал. Купцы уже спали на расстеленных шкурах, тепло и сладко было им.
Положил руку на голову женщины. Ощутил, как тепла, горяча ее голова под густыми рыжими волосами.
Я пойду с тобой, Путник, так сказала.
Меня зовут Исса, сказал.
И сказала мне: Я знаю, господин. Я видела сон. Сегодня утром дикая птица прилетела с реки Ганги, ее шея была обвязана ниткой алых кораллов. И поняла, что придет ко мне родная кровь.
Тихо встал перед ней на колени.
Купцы спали, мужья Минг Ти притворялись, что спят, на деле их уши вращались, как у диких зверей, пытаясь услышать, о чем бессонный путник беседует с их женой.
Рядом, близко стояли на коленях, соприкасаясь руками и бедрами. Чувствовал, как женщина дрожит.
Есть ли у тебя дети, спросил ее.
Знал ответ. Спросил, чтобы она сказала сама.
У меня родился ребенок, он прожил на свете три года и умер, утонул в горной реке, тихо сказала.
И сказал так: Иди со мной в Страну Снегов, к священному Синему Озеру Будды, Глазу Неба, и очистишься там. И Владыка Озера, великий бог снегов, подарит тебе еще ребенка. И еще много детей. И еще много мужей. Ибо счастье женщины – в чадородии, и радость ее – в том, как весело, царственно отдается она любимым мужчинам своим.
А есть ли тот, кто любим сильнее всего, тихо спросила, локтем моего локтя касаясь.
Это тебе решать, тихо ответил и увидел, как свет глаз моих упал на каменные плиты и очертил на камнях яркий круг, и в круге света стояла женщина на коленях передо мной, и улыбалась, и плакала, и молилась, и хотела любви.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ВЫСТРЕЛ ОХОТНИКА
Ноги, идите. Ноги, бредите. Вы же такие выносливые, ноги.
И Озеро рядом. Оно дает мне силу.
Исса добрел до поселка. Вон его крыши. Двери все плотно закрыты. Исход зимы; излом весны. Бури еще будут, еще потреплют тебя и твой зипун. Ах нет, мой солнечный плащ потреплют, мой нежнотканый хитон.
В поселке живут люди. Люди, люди. Не звери же! А хоть и звери. Люди – звери, а звери – люди. Так часто бывает. В деревне без коровы, без быка, без лошади нельзя. Молодые вместо лошади заводят машину. Смеются: молоко мы и в магазине купим! Из картонной коробочки попьем!
Один мир сменяется другим. Живое – железным. Истинное – поддельным.
Исса шел и шел, и легок был его шаг. Так казалось ему.
А со стороны глянуть – ну, идет старый мужик, ноги переставляет через силу; может, выпил, а может, спину прострелило. Люди! Люди! Это Исса идет. Что ж вы Иссу не встречаете?
Тишина. Солнце брызгает на крыши. Черные бревна вросших в землю домов тяжелы и огромны. Как люди те чугунные бревна таскали? На канатах из тайги волокли? На санках возили? Самая крепкая древесина – у лиственницы. Никакой жук за столетья бревно не проточит, не прогрызет.
Исса сделал шаг, еще шаг, и тут под ноги ему выкатился белый пес. Лайка. Охотничья собака.
Башку вздернула! Залаяла заливисто.
– Ах ты, батюшки, – разлепил Исса застывшие губы, – ах ты, собаченька...
Руку протянул. Лайка разинула пасть. Розовый язык мотался. Собака улыбалась.
Улыбнулся Исса.
– Гуляешь?
Лайка вильнула хвостом-кренделем. Заскрипели по снегу шаги.
– Чё со псом моим заигрывашь?! Отзынь! Бродяга!
Исса поднял голову. Охотник, в коротком полушубке, винтовка за плечами, борода лопатой, громоздил друг на дружку кудлатые брови. Сердился. Что этот приблуда творит тут? Откуда старый журавель перелетный?!
– А ну, прочь пошел! Чё вылупился? Давай! Шуруй!
Замахнулся. Дубленый локоть выставил. Морда злая. У собаки добрее.
Исса втянул носом воздух. От бороды охотника тянуло табаком. Дуло винтовки возвышалось у него над головой, как черного воска свеча.
– Зачем гонишь? Я не сделаю зла. Ни тебе. Никому.
Волосяная лопата дрогнула. Сердитый прищур заискрился. Исса видел: охотник услышал, что он сказал.
– Зла... Зло... Шатаетеся тут! Всякия! Старикан ведь. Чё, старуха, што ль, померла?
– Померла, – тихо сказал Исса и наклонил голову.
– А-а… – Грубые крючья мужичьих пальцев напряглись, рука скользнула в карман, видать, искала там табак и бумагу для самокрутки. Не нашла: карман пустой был. Наружу выгребла рука две пуговицы и пару стреляных гильз. – Ну тада понятно дело. Однако! И чё? – Воззрился на Иссу все равно буравяще, дотошно. – Чё те в поселке-то робить? Ты давай вот каво. Двигай, двигай. Дале, дале. У нас не застревай.
– Я не застряну, – в улыбке растянулись холодные губы Иссы. – Я только – ну, отдохну... поем...
– А чё, на жратву деньги есть? Или надеешься – кто угостит?!
– Ни на что я не надеюсь. Прости, мужик, если я...
Обернулся, чтобы идти прочь. «Старовер, что ли? Или угрюмец такой, злюка?» Сделал шаг. Другой. И повернулся опять к охотнику. И улыбнулся еще раз:
– Я – Исса.
– Фью-у-у-у!
А вокруг них обоих – незаметно, непонятно как, неслышно, невидно – собралась, толклась черной меховой мошкарой, на морозе двигалась и шевелилась многоруко-многоного толпа: и когда сельчане прибежали? – и откуда их двоих увидали, из каких таких окон, плотно-наплотно закрытых ставнями? – и зачем накинули кто что, кто дубленки, кто пальтишки, кто кофтенки, кто сапоги, кто катанки, кто тапки на босу ногу – и сюда, сюда, на солнечный пригорок, и пригревает Солнце, и ползет талый снег под босыми ногами Иссы, под сапожищами громилы-охотника синей, серой слюдой!
Вокруг них люди. Люди переминаются с ноги на ногу. Люди пялятся на них. На Иссу. Чем Исса странен им? Да всем. Видят они его зипун? Нет! Видят они его светлый, тресветлый, на Солнце горящий плащ.
– Эй! – крикнул парень, рожа в конопушках, ушанка на затылке. – Интересный ты какой, дядь, а! Ты это, какой-то не наш! Весь прям ты светисся!
Старухи молчали грозно. Мужики курили. Дым развеивал легкий ветерок, теплый шелонник. Теплый будет нынче денек. Зверям в лесу – ох, радостно. Весну почуют.
– Я издалека к вам, – сказал Исса тихо, и его вся толпа услышала.
– И чё? – выкрикнула баба в белой шали с кистями. Баба стремительно, жадно и ловко лузгала кедровые орешки: раз-раз, засовывала меж щербатых беличьих зубов, мякоть разжевывала и шкурку далеко в сугроб плевала. – Ну, издаля. А чё ты и правда сияшь?!
Слышал Исса вокруг шепоты, переругиванья, вскрики, взлеты голосов: «Эй, глянь... мужик-то светится!.. черт, как лимон на блюде... весь, блин, золотой... да не, ребята, это солнышко седня!.. нет, прикинь, старик-то не прост... да, не прост... чё-то тут неладно!.. а чё это он вроде сперва в зипуне был... а щас вроде как в плаще?.. а ты спроси его... спроси... ты!.. давай!.. не робей!..»
Из толпы выступил высокий мужик. Куртка нараспашку. Шапку на затылок ладонью смущенно сдвинул.
– Чаво-то тут, братцы, неладно. Отчего мы здесь все? – Людей глазами обвел. – Чё мы сюда-то прибегли? Чё мы, бродяг никогда не видали? А?!
Толпа молчала.
Исса не опускал головы.
– Ты! – крикнул рослый мужик, и при крике ушанка с его головы свалилась в снег. – Чё ты горишь весь?! Чё мы к тебе сюда собрались, а?! Ну ты, давай объясняй! Кто ты такой, ё-кэ-лэ-мэ-нэ!
И тогда Исса сделал шаг вперед.
Только один шаг.
И вся толпа, как по команде, отступила на шаг.
– Я? – Он облизнул сухие губы. Шелонник нежно дул ему в лицо. – Я Исса. Я мальчик. Я многого не знаю. Не понимаю. Я пустился в путь, чтобы найти Свет. И обнять его.
Люди угрюмо молчали. Потом веснушчатый парень хрипло крикнул:
– Чё, чё? Свет?! Ну ты даешь!
Баба в платке с кистями смачно плюнула в снег ореховую шелуху. Зубы ее работали резво и быстро, зубодробильня молола безотказно, пунцовые круглые, толстые щеки горели красными пожарными лампами.
– Да. Свет. В мире есть место, где живет Свет. Он... – Исса робко глянул себе через плечо. – Он живет, думаю так, в Озере. Не думаю, а знаю.
– В Байкале, што ль?! – крикнул охотник. Он уже вовсю дымил самокруткой. Кто-то добрый отсыпал ему махры. Щеки его румянились на ветру, уши топырились, кончик носа трясся возмущенно, в узких глазах прыгала, как росомаха с ветки на ветку, рьяная, плохая насмешка. – В нашем, што ль, Байкале? Ух ты! Во загнул!
Толпа хотела расхохотаться, расколыхаться в гудящем хохоте и гоготе – и не смогла.
Стояли молча.
Исса понял: надо говорить.
Еще он понял: они все готовятся к чему-то, собираются, подбираются, как зверь перед прыжком. Руки-ноги к себе жмут. Подбородки вздергивают. Зубы стискивают.
«Надо успеть, прежде чем они...»
– Вся наша жизнь не такая! Мы ее просаживаем... прокуриваем! Мы воюем. Убиваем! Мы даже любить не умеем! Мужик в бабу себя всаживает... пыхтит... а есть любовь другая! Другая!
– А ты чо, знашь таку любовь?!
Баба взвизгнула, лайка взлаяла.
А может, это собака крикнула человечьим голосом?
– Главное на свете – Свет! Только никто из вас, слышите, никто не задумался, отчего – Свет? Где он? Зачем он? Так всю жизнь и колготитесь, шуршите... шарахаетесь... во тьме! А ведь это так просто: Свет! Если тебе он залил лицо – улыбнись ему! Если он вспыхнул под ребрами – пойди, куда он поведет. Человек – скот, Свет – пастух!
– Эй ты! Человек не скот! – пронзительно крикнул конопатый парень.
– Скот – не ругань. Скот – святой! Корова – святая! Лошадь – святая! Вы машинами, железяками дворы забили! Вы жизнь – забыли! Мы тоже скот! И мы идем за Поводырем! Глядите!
Исса выбросил руку в сторону Байкала. Солнце свободно гуляло, ходило и играло по его гладкому зимнему водяному стеклу. Солнце плясало и веселилось, просвечивало воды насквозь, и каждый имел возможность видеть, как изнутри, со дна Байкала, тянутся, протягиваются широкие световые полотнища к летящим из зенита солнечным стрелам; битва неба и воды, и нет в ней победителя.
А люди стояли ровно посреди двух миров и не понимали, кто они, зачем они тут, зачем родились на свет и отбывают срок жизни как повинность, как тюрьму, как наказанье.
Народ глядел. Сначала на Байкал. Потом на Иссу. Исса улыбался торжествующе. Все видели его беззубый рот.
Ближе подступила толпа. Теснее смыкалось кольцо.
«Сейчас бить будут. Рядом с жилищем Света! Я для них – больной, опасный».
Обе руки Исса поднял. В последний раз. В последний раз...
– Ладьте лодки! Плывите к Свету! Не бойтесь его! Вы еще успеете. Важно – успеть! Успеть! Ус-петь! Слышите... Не бойтесь...
Круглая галька ударила ему в грудь. Он шатнулся.
– Меня...
И тут толпа как с цепи сорвалась. Распоясалась враз. Озверела. Зубы оскалились. На Иссу побежали, крича и вереща, навалились люди, повалили его на снег; били; били кулаками, палками, мальчишки, набрав за пазуху прибрежной гальки, с восторгом бросали в него камнями. Мужики пинали его сапогами в бока. Его сияющий плащ обратился опять в обтерханный зипун – иначе плохо пришлось бы ему, крепкие чугунные ноги ребра б ему все отбили, почки-печенки.
И когда люди стали его бить-лупить – странным образом свет, исходящий от него, исчез. Пропал. Растаял.
Отпрянул народ. Поняли: бьют простого, бедного, несчастного мужика. Старика. Бродягу. Эх, люди! Он вам – про любовь, а вы его – ногами...
Лежал на холодной земле. Лицом к небу. Лицо обросло бороденкой. Безумное, радостное. Чему радуешься, старик, ведь отдубасили тебя почем зря!
Опять все кругом стояли. Черным молчащим кругом. Чего ждали?
Молчали. Угасли крики. Кто растерян. Кто мрачен. Кто думку гоняет: вот побили мужика, и ведь ни за что.
Перекатился Исса со спины на бок. Встал. Медленно. Выстонал боль. Устыдился стона своего. Губу закусил. Упер ладони в согнутые колени. Так стоял, сгорбился.
– Божечки, Божечки... и каво ж это мы...
Голос, слабый, истонченный, старушечий, над набыченными головами.
Бороденка Иссы дрожала. Вот и побит он камнями. Галькой милой, гладкой байкальской. За что? А ни за что. Так водится меж людьми.
Еще радостнее высветился лик.
Пуля вжикнула над ухом.
Охотник! Он выстрелил в него.
Не так, чтобы попасть, – чтобы попугать.
«Зима-лето-попугай, наше лето не пугай... наше... лето...»
– Не стреляй! Не стре...
Выпрямился Исса. Прямо стоял, железный гвоздь. Глаза яснели, ярчели.
– ...ляй!
Еще выстрел раскатился. Грохнуло эхо вдалеке. Под ветром загудел, зашатался черный кедрач. Синяя вода Озера бесстрастна, молчалива, гладко горит под Солнцем, и мороз, мороз.
Легкий, чистый, звонкий, ласковый морозец. Не закусает. Не загрызет.
Ах, зверь...
«Звери. Люди – звери. Люди – звери?!»
Выстрел! И – мимо. «Да что он мимо-то все стреляет, ублюдок? Зачем?! Плохая я дичь, выходит, так?!»
Исса улыбнулся, ворот на груди рванул.
На глазах у толпы зипун в светлоструящийся плащ обратился.
Или так ему, ему одному, упорно, упрямо казалось?
– Пошел отсюда!
Хриплый полупьяный бас ударил его в грудь, как увесистый булыжник. Пошатнулся. Вода тоже шатнулась. Стала набок, наискось, будто синее зеркало в старом доме перекривилось, со стены поползло.
– Ты, слышал, нет?!
Исса поднял руки. Они тряслись.
– Зачем вы... так...
«Ты знаешь, зачем они так. Знаешь зачем!»
Повернулся. Пошел. Нога за ногу. Качался. Ловил воздух руками.
– Ба, люди, – из-за щербатых зубов бабы, лузгающей орешки, выпал орех злой и гнилой, – да он надрался, однако! Ну, видать! Больной заразный! Гони его, – обернулась, кисти платка метелью махнули, – Иван Семеныч!
«Три раза стрельнул. Больше не будет».
Исса шел по берегу. Галька плыла, осыпалась под ногами. Небо плыло и падало. Байкал наваливался тяжестью. Он слеп. Опять прозревал. Шел. Знал: в спину не выстрелят.
Охотник стоял, не опустив ружье. Руки занемели. Спина идущего, уходящего вдоль по берегу так и моталась на мушке. Плюнул изо рта самокрутный окурок. Полы полушубка мотал ветер. Эх, тепло, даром что зима. Эх, мороз, мороз, не морозь меня!
Идет зверь. Уйдет. Человек, что ты, это ж человек!
Беззащитный. Вы все выгнали его. Ты в него – стрелял.
Стрелял, да промазал.
А он бы – стрелял в тебя?! Ровесник, видать, твой. А может, вы с ним... когда-то... ребятками... снежный городок брали? Белок в тайге – первых – били...
Уходит. Уходит.
И до того тоска выкрутила, как тряпку, сердце охотника, что застонал он, кинул ружье на снег, сел на корточки, поднял лицо к небу и завыл, завыл страшно, волчино, длинно:
– У-у-у-у... оу-у-у-у!..
– Будя, Семеныч. – Баба в платке с кистями плюнула наземь ореховую шкурку. – Позабавились, и будя! – Плюнула смачно вослед идущему. – Проваливай! Смуту навел! Семеныч, – в кармане дубленки поковырялась серьезно, вдумчиво, – орешков хошь?
Выловила горсть орехов. Разжала руку. На ладони охотнику протянула.
Охотник обдал ее ледяной водой ненавидящего взгляда.
– Грызи сама свои орехи, Дашка. Уходит он. Уходит!
– А ты пойди, – хохоток крапивой обжег кривые, обветренные губы бабы, – догони!
Охотник наклонился, будто Богу кланялся, поднял ружье.
Исса шел, шел по берегу. Уходил. Они прогнали его. Он не их. Он чужой. Нет ему среди них места. Пусть найдет себе другой шалаш. Логово. Яму в тайге разроет. Заляжет, как зверь. Человек – зверь. Зверь человек, ты слышишь?!
Новую цигарку дрожащими пальцами Семеныч скрутил. Толпа медленно расходилась. Кто весело шел, кто понуро. Потехе конец. А время не кончается. Тянется время, горит на Солнце синей водой.
Так стояли: баба лузгала орешки, охотник держал ружье в руках, будто рыбину тяжелую, деревянную, железную, а люди шли и шли, обтекали их, недвижных, как белая вода обтекает угрюмый остров.
Ночь навалилась чугунной плахой. Пригнула к земле. Холод опять взял права. Зима одной левой поборола призрак весны. Ночь и холод, звезды и тьма. Один. Опять один. Люди его не понимают. Люди гонят его. Это то, зачем он шел сюда, к Озеру?!
– Ты, – тихо и хрипло спросил сам себя, – зачем сюда шел? Ведь ты же к Байкалу пришел. Ведь ты же, бродяга, к Байкалу-то пришел! Мечта-то... ах... сбылась!
Зашелся в кашле. Долго кашлял, согнувшись кочергой. «Я старая ржавая кочерга, из печи мною, проржавленным и пьяным от тоски, уж никогда не вытащат ни дрова, ни пепел».
Ночная ледяная вода отражала звезды. Спокойное Озеро было еще страшнее, чем Озеро в бурю. Он видел и слышал бурю; теперь пусть увидит и услышит великий покой.
«Ты сам упокоишься скоро. Вот ты идешь; а через минуту не будешь идти. Свалишься. Все мы свалимся. Все застынем горой на берегу безлюдном. А хорошо, должно быть, умирать среди людей! Куда один, один-то прусь?!»
Ему казалось – он видит серебряных рыб, идущих косяками в толще черной воды. Рыбы играли гибкими, почти женскими телами, свивались в клубок, вспыхивали и гасли. То сливались в сплошную яркую стрелу, и она летела в сердце подводной тьмы; то распадалась рыбья стая на множество легких веселых осколков, и ледяные осколки разлетались, разбрасывались по огромному мраку, и мрак поджигался радостью бессчетных живых искр. Вот он, Свет. Вот он, там, в глубине. Что ж я делаю здесь, на поверхности железного, ледяного мира?
Шел и шел. Неостановимо. Ноги уже не гнулись, а он все шел. Как заведенный. Ноги деревянные, ноги стальные. Костяные. Идти – вот последнее, что осталось.
Надо идти всю ночь, так и идти по берегу, а то замерзнешь.
Только не садись. Не ложись. Не сворачивайся в клубок старым котом.
Ты не кочерга. Ты не сапог. Ты не кот. Ты не зверь. Ты человек.
Ноги ступали по снегу. По самому краю окостеневшего от мороза берега. Ноги ступали по воде. Уже по ночной шуге ступали. «Я умею ходить по воде. Я могу ходить по воде! Я только... немного забыл... я вспомню!.. сейчас...»
Ему грезилось – впереди круглобокий карбас. Лениво качается на слабой волне. На борту карбаса люди. Рыбаки. Полушубки новые, катанки крепкие. Мороз не проберет. Курят. Переругиваются. Иные водку пьют, передавая бутыль из рук в руки. Закуски нет – ветром закусывают. Обшлагом занюхивают.
Может, шубой укроют... может, водки глоток дадут... глотнуть – и вообразить, что брусникой моченой закусил... ох, хорошо!..
Жаркий мех зверя. Кислая моченая ягода. Белая, ртутная водка.
Вот все земное счастье.
Все?!
За спиной учуял шаги. Шорох шагов все ближе. Встал. Не оборачивался. Человек по берегу бежал за ним. «Если тот охотник – пусть поохотится. Жизни не жалко! А чего же жаль-то? А вот... ее...»
Встала перед глазами беленькая, кудрявенькая музыкантша, Лидия. Волшебное виденье, брысь! Зачем старику баба? Уже ни за чем. Стреляй, Иван Семеныч! Поскорее охота...
Обернулся. Руки раскинул.
К нему по берегу бежала, спотыкаясь, падая и вставая и опять протягивая вперед руки, сломя голову бежала эта девчонка, эта мамашка молодая, эта зверушка в веснушках, эта растрепа, эта...
– Ленка! Шубина!
И он руки вытянул. И сам потянулся весь, вперед, за руками.
И в снег свалился.
Ленка Шубина подбежала. Дышала тяжело, горячо и с подхрипом. Обняла его. Затормошила. Поднимать стала. Я тяжелый! Ты легкий, ты же легкий как перышко... Вместе встали. Таращились друг на друга. Глаза двух рыб. Глаза двух соболей.
Весь мир – черный кедр, и мы – два соболя в его колючих ветвях.
– Ты это... Прости их... Ну прости, да?!.. Они же сами не того... не того... Люди же щас знаешь какие злые стали?! Ничё не понимают люди, ну... Прости, ну?!
Исса положил руки Ленке Шубиной на плечи.
– Ты за мной... за этим бежала?
Веснушки на лице-яйце, и рыженькие космы по обе стороны лыжной шапки, и шубка распахнута, и молочком пахнет, и дитем, и зверем, и сосной. Неужели она одна тут, в поселке, человек?
– Ну да... – Шмыгнула носом. – Да, да! И не... не только...
– Ты это... – Ее лицо стало еще ближе. – Домой беги... Уж ночь...
– Ночь, – выдохнула. – Ну и что, ночь? Мы же с тобой ночные. Мы знаешь кто? Мы...
– Не говори. – Положил руку ей на губы. Губы руку обожгли. – Я и сам знаю.
Обнялись. Подошли к черной воде. Улыбнулись друг другу. Тела стали длинными, узкими, вытягивались сонно, медленно, радостно. Руки и ноги исчезали. Остроугольно торчали головы. Белыми, красными жемчугами горели хохочущие глаза. Хвосты вились в крупные кольца. Две серебряные рыбы поползли к воде, нырнули в плотную чернь, закрутились, заюлили: танцевали, обнимались, кружились. Влились в серебряный хоровод омулей и ленков. Два сига? Два ельца?
Два омуля, да, два омуля мы, и нет воды слаще, и нет ночи огромней.
Какой чудный сон, Ленка. Ты моя дочка? Ты жена моя? Ты мать моя?
Я белая рыба твоя. Уплывем. Путь дальний!
Толща темно-синей, густо-зеленой воды раздалась, распалась, распахнулась зевом черной печи, и два омуля, взыграв хвостами, канули в нее, упали, растаяли, исчезли.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ЗВЕРИ И ЛЮДИ
Отряхнувшись от подводного сна, он обнаружил себя сидящим в странной, неглубокой яме, заваленной сухими ветками и еловыми лапами. Кажется, он обморозил руки.
Наклонил голову, грел кулаки дыханьем. Разжал кулаки и лизал, кусал ладони.
Когда пальцы начали болеть немилосердно – взвыл собакой, сам себе засмеялся.
Ленка! Шубина! Зачем за мной бежала? Мне приснилось, мы с тобой стали рыбами. Не к добру это. Глядишь, и утону.
Выбрался из ямы. Ясно, не медвежья. А чья же? Барсук роет глубокую и узкую нору. Может, охотничья ловушка? Значится, я в твоем зверьем доме, Иван Семеныч, заночевал. Спасибо тебе, что выкопал яму. Да святится лопата твоя.
Отдышался. Огляделся. Тайга вокруг. Байкал рядом, дышит: слышно.
С рукавов зипуна иголки сухие, ржавые отряхнул.
Солнце! Ясный денек! Нет, зима с весной точно обнялись в этом году.
Раздвигая сухостой, нащупывая твердую землю под стопой, выбрался к берегу. Кедрач уступил место голым, обласканным ветрами валунам. Исса сел около валуна, уже прогретого Солнцем, откинул веселую голову, разжал губы и запел.
– О-а-о! О-а-о! Мир любимый, мир родной! О-а-о! Мир в груди моей одной! О-а-о! Слаще жизни – ничего!
Заскакали по веткам черных кедров белки. Черными блесткими шкурками вспыхивали, дрожали соболя. Все ниже, ниже спускались к поющему Иссе.
Ближе, ближе! Захрустели в чащобе ветки. Кто-то тяжелый, мощный шел, ломая кусты и стволы. Медведь. Черный, громадный! Вышел на берег. Переваливаясь с боку на бок, подбрел, как подтанцевал, к Иссе. Сел на снег. Песню слушал!
И шли, шли, шли из чащобы, из недр кедрача, выходили к поющему Иссе звери – медведи и волки, лисы и зайцы, барсуки и рыси, росомахи и лоси, и вставали кругом вокруг Иссы, и садились перед ним, обвив хвостами лапы, и глядели на него бусинами бесстрастных, а может, сумасшедших глаз; и пел Исса все громче, и слушали звери все любовнее; и наконец почувствовал Исса, как на них, на него и зверей, опустился с небес светло-голубой прозрачный купол, вроде охотничьего шалаша, только призрачный, в воздухе, по ветру плывущий, – и купол этот накрыл их всех разом, и, оказавшись под ним, они все, и человек Исса, и все звери, внезапно начали понимать друг друга так, как если бы стали друг другом.
Исса даже петь перестал на миг.
– Эх ты... я волк... я куница!..
Волк с серо-желтой шерстью, старый, матерый, ярко-желтыми страшными, веселыми глазами глядел на него.
Нет. Это он, волк, сидел и глядел; и это он поджимал на снегу захолодавшие большие лапы. И он скалил пасть и вываливал на морозе розовый язык, и язык заворачивался в трубочку, и с кончика языка в снег падала серебряная слюна. А желтые глаза все ярче, страшнее горели праздничным, последним огнем.
Снова запел Исса. Засунул обмороженные руки в рукава зипуна.
– Звери, вы лучше, чем люди! Звери, вы радость моя и надежда! Я – вы, а вы – я. Вот и вся наша семья! Семья – мир живой, мир не убитый. Не ешьте еду из корыта! Ловите свободу, любите свободу! Рожайте, умирайте... но есть память рода! В каждом волке – все волки. В каждой кунице – все куницы! Милые, родные, я стал вами, и это не сон мне снится!
Звери придвигались ближе. Шевелили ушами. Блестели их кожаные, мокрые носы. Медведь, как и волк-вожак, что сидел ближе всех волков к Иссе, чуть приоткрыл пасть, и Исса видел желтые старые клыки, и темно-розовую плоть, и знал: вот жизнь, она пришла однажды, и она уйдет, но под прозрачным куполом так никогда не будут сидеть человек и зверь, зверь и человек.
– Чудо, – уже хрипло сказал, а не пропел Исса, – чудо настоящее... Я сподобился чуда...
Старый волк лег брюхом на снег, подполз к Иссе. Положил голову ему на колени.
За волком сидела волчица, у ее серого бока со свалявшейся шерстью копошились пятеро волчат. Она сторожко, внимательно поднимала уши. Не шелохнулась. Странно, у волка глаза были слепяще-желтые, а у волчицы – отчего-то зелено-серые, как два гладко обточенных китайских нефрита. «Как у настоящих мужика и бабы. У него – такие, у нее – сякие».
Медведь раскачивался всем телом, на снегу сидя: туда-сюда, туда-сюда.
Откуда в руках у Иссы появился бубен?
Ах да: он наклонился, у валуна брошенный бубен увидал. Должно, шаманский.
Береста и кожа бубна от дождей и ветров повыцвели.
Это подарок, еще один.
Ну, медведь, берегись!
Исса хвать бубен – и вскочил. Звери глядели. Медведь повел тяжелой башкой, жадными глазами водил за вспыхнувшим, зазвеневшим в воздернутом кулаке Иссы странным кожаным, деревянным кругом.
Исса ударил кулаком в бубен. Подпрыгнул. Еще ударил. Еще подпрыгнул.
– Эх! Пляши, мишка! Жаль, нет у меня коврижки! Так бы тебя угостил – а ты б человеку злому все-все простил!
И стали плясать они оба на снегу, медведь и Исса, и Исса бил в старый шаманский бубен все чаще, все крепче, вызывая громкий, то ледяной, то огненный звон, и звенели колокольцы, и гремели колокола, и гудела земля под ногами. Медведь тяжело переваливался с ноги на ногу, все его грузное, черное тело ходуном ходило под карей густой шерстью; бубен бил чаще, настойчивей, злее, и быстрее двигались ноги медведя, и махал он лапами, пытаясь поймать улетающий звон, – не тут-то было! Звенела тайга. Звенел мир. Звенели сугробы, сотрясались в бешеном звоне длинноиглые кедры и черные пихты, похожие на черные длинные копья. Пляши, медведь! Пляши со мной! Никто ведь и никогда так больше не спляшет! Люди пляшут друг с другом – а думают, как лучше, изощренней и больнее друг друга убить. Танец – не для убийства. Танец наш – для всех зверей: они так стосковались по забытой, замученной музыке мира. Да, весь мир – музыка, и мы – ноты в нем! Да, танец – весь мир, и мы – танцоры!
Лапы медведя утаптывали снег. Блестели на Солнце валуны. Вода светилась изнутри, и звери видели ходящих внутри опасной воды великих рыб. Бубен бил все оглушительней, все яростней. Эх! Да! Горе не беда! Пляши, медведь, а давай реветь! Ревом мир сотрясем! Ревом все из себя повытрясем! Боль... гарь... пыль... сожженные леса... выстрелы... пули... ловчие ямы... капканы... ложь и обман... ложь!.. и обман...
Бубен вывалился из руки Иссы и отлетел далеко. Тощая голодная лиса подошла, наклонив остроносую хитрую голову, и со всех сторон обнюхала бубен. Глаза ее тоскливо сказали: «Не съешь твою деревяшку с колокольцами, глупый человек».
И тогда Исса раскинул руки и взвопил:
– Звери! Эй! Вы! Все! Вы... Ешьте меня! Съешьте – меня!
Глаза зверей слились в один настороженный, изумленный взгляд.
Его съесть? Его? Певца? Плясуна?
Медведь хрипло, тяжко дышал, еще не отойдя от бешеной, на снегу, пляски.
– Ну да! Меня! – Исса захохотал хрипло, дико, полоумно. – Я же еда! Я – еда! И вы хорошо пообедаете! На много дней вперед! Впрок! И запасов хватит! Растащите меня по кусочкам... по косточкам! Ну?! Что?! Давайте! Налетайте!
Звери все поняли, что он выкрикнул.
Не двинулись с места.
Исса упал на колени. Потом лег животом на снег. Потом перевернулся на спину. Разметаны по камням руки. Живая добыча. Лежит. Прельщает. Сама идет в руки.
Исса крикнул в молчание неба:
– Накормите своих детей!
Слушал ветер. И звери слушали. Никто из зверей не дрогнул ни лапой, ни кончиком уса.
И вдруг топот. Грохот. Ругань. Люди!
– Бегите, – беззвучно вылепили прощальное слово губы Иссы, – это люди... лю...
Звери ринулись в кедрач. Ветки ломали. Бежали усердно. Продирались к жизни, ускользая от смерти.
В минуту берег опустел. К лежащему на камнях Иссе подбежали мужики.
Трое? Четверо? Да, четверо вроде.
Трое вроде взрослых, рослых, а один под ногами у них катается, будто на колесиках, малютка, видом мальчонка.
И узнал он наклоненное над ним, искривленное долгой яростью лицо. Узнал длинный, долгий, наискось через лоб и щеки к подбородку, узкий красный шрам.
– Медведь, – выдохнул Исса.
– Черт проклятый! Ты лишил меня последнего! Последнего-о-о-о-о! – провыл Медведь. – Жену у меня увел! Люську! Соблазнил... аоу-у-у-у! Бросила меня! В глаза мне плюнула! И что я теперь! Кто я теперь? Выследил я тебя, дрянь такую! Нашел! Ребята! Бей его!
Исса даже не успел встать и принять оборонительную позу, чтобы встретить побои как должно. «Драки не получится. Изобьют как хотят... убьют».
– Ты! Медведь... ты... только это, слышишь, это не по правилам... четверо на одного... И это, ты давай... без ножей... Только без ножей, понял?..
Три мужика, спутники Медведя, наверное, рыночные нищие, подрядил он их, подкупил, понятное дело, улестил, одарил, в грузовике попутном их сюда, может, тот же самый курносый шофер и подбросил, что и его, Иссу, сюда примчал, а может, и безногий Афганец-оружейник, человечий обрубок, мотался, болтался на своей доске с колесиками среди них, – уже навалились, уже мутузили и валяли, катали его по снегу, и против четырех он, один, слабак был, хоть и драться умел, хоть и мог помахать кулаками, когда надо это было, – а малявка Афганец, оскалившись, уже выдернул из-за пазухи длинный, ох, должно быть, самый свой обалденный нож!
Кривая молния, усмешка стальная! Насмешка над жизнью! Нож – зарок, данный жизни: если не убью тебя – ты убьешь меня. И весь сказ.
– Афганец! Мы же с тобой!.. там... в горах... хоть бы в память... ребят...
Обрубок захрипел, нож мелькал неуследимо в его черном кулаке:
– К черту горы! Ту войну! Я не забыл! И ты не забыл! А все забыли! Какая память?! Кости в земле сгнили! Вот тебе и память вся!
Иссу били смертным боем. Все лицо расквасили уже. Заплыли глаза. Ребра трещали. Он не кричал. Что толку кричать? Боль – мгновенна. Ножевая сталь – вечна.
– Медведь... ты... прости... скажи Эрдени... ты!..
– Стойте!
Афганец махнул узким омулевым ножом перед рылами дубасящих Иссу мужиков. Они отвалились, как пиявки, что крови насосались. Сверху вниз глядели на калеку. У Афганца горели глаза красным, подземным светом: он снова дрался, воевал. Вытер нос и рот кровавой ладонью. Захохотал, и хохот унес ветер. Он хотел бить и убить.
Исса нашел силы встать с камней. На камнях темно, гранатовым диким соком блестели разводы крови. Его крови.
Еще живая кровь. Еще живой.
Разлепил разбитые губы. Выплюнул на снег зубы.
– Еще... живой...
Нагой нож молчал, и мужики молчали.
– Скажи Эрдени: я с ней... буду танго танцевать... там!.. когда она ко мне придет...
– Что мелешь? – Медведь утер ладонью рот. – Гундосишь что? Спал ведь с ней? Да?! Куда она к тебе придет? Говори, лысый придурок!
Исса обернулся к Байкалу и показал на синий, золотой окоем.
– Туда.
Нож дрогнул. Нож задрожал. Нож затрясся. Нож вспыхнул. Нож взлетел. Нож вымахнул. Нож закрыл полнеба. Нож оскалился. Нож заискрился. Нож замахал. Нож заревел. Нож заорал. Нож вспорол. Нож захохотал. Нож ослаб. Нож проклял все. Нож упал.
Нож умер.
А живой Медведь завопил люто, с зубным присвистом, с волчиным подвывом:
– А-а-а-а! Туда! Туда, говоришь, туда! Спал, спал ты с нею, зверь! Не прощу тебя! Никого не прощу, кто спал с ней! Всех убью! И уже двоих убил! Ты – третьим будешь! Убью, башку отрежу... и ей принесу, пущай таращится! Обнимается с кровавой башкой, однако! Я, я один должен был быть у ней в жизни! Я! Один! А была куча! Так я ж вас всех, всю кучу...
Исса переступил через сверкающий на камнях самодельный нож Афганца.
Кроткая, безумная улыбка взошла на его вспухшее, посинелое лицо.
– Давай, – прошептал. – Начинай. Бей. И голову отрежь. И ей принеси. И голова моя откроет рот и скажет: меня убил твой муж. А ты ведь ни с кем не спала. Ты его одного, дурня, любила. А со всеми – лишь танцевала. Танцевала.
Медведь шагнул вперед. Щетина на его щеках сложилась в гармошку, поползла складками ярости. Друганы тоже подобрались поближе. Афганец упирался в землю кулаками. Исса отступил к Байкалу – шаг. И они за ним – шаг. Исса – еще шаг. И они за ним – еще шаг.
Кромка воды. Дальше идти некуда.
«Они меня утопят».
– Вы меня утопите?
– Бей его, братцы! Не щади!
Красная боль заволокла небо. Черные тучи затянули глаза. Слепота – благо, если знаешь, что она последняя. Краем сознанья понимал избиваемый смертным боем Исса: нет, не смогут, понатешатся и бросят, потому что совсем рядом его Байкал, Свет рядом, рядом Свет, он не даст его в обиду, не отдаст на растерзанье. Просто это жертва; надо принести жертву тому, что было, да сплыло, – тому давнему танцу, рыночному ситцевому безумному танго, красивому раскосому, румяному на морозе личику рядом с твоим веселым, небритым, прозрачным от голода, счастливым лицом.
АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ПРАЗДНИК ЧАМ
Сверху видел я все: приготовления к монастырскому празднику Чам, скрещенья сивых, серых дорог меж лиловых гор, черные спины безропотных яков, плоские крыши глинобитных и каменных строений. А еще я видел сверху, отсюда, летая над головой Господа моего, далекое синее Озеро – цель его великого, через всю землю, детского, слезного пути.
Озеро тихо синело, светилось меж гор, меж ущелий и скал: синий перстень Ригден-Джапо соскочил с руки, укатился далеко, никто не найдет средь камней.
Уже рядом твоя последняя встреча, шептал я, стискивая на груди золотые руки и глядя на затылок Иссы; рядом твой светлый Будда. Ты будешь говорить с ним. Тебя самого здесь все Буддой считают. Каково это – вечно воплощаться?
А монахи старались. Усердно готовились к празднику.
Ярко-желтый янтарный глаз горел в черной маске яка – маску могли поднять лишь два монаха, так тяжела была она.
Из комнат, погруженных во мрак, двигались медленно к полудню, к свету, бьющему из открытых дверей, монахи и послушники, все насельники каменного улья. Каждый шел в маске. Зубы неведомых чудовищ скалились. Дикие лики увенчаны коронами. Цари. Владыки этой голой, жестокой земли. Кого они защищают? Их любимого Будду? От кого?
Разве Богу потребно воинство, чтобы защищать Его?
Шли, шаркая подошвами сандалий по каменным плитам, старики; шли легко и беззвучно налысо обритые мальчики.
Это уже не люди. Каждый, надев маску, обратился в одного из Восьми Ужасных.
Исса и Розовый Тюрбан стояли в коридоре, глядели на молчаливое шествие масок.
Страшная маска Чамсарана, великого Ужасного, первого воина армии Будды, поклонилась гостям.
– Ты наденешь маску Памбы! Будешь плясать с нами!
Исса поднял ладонь. Так он делал всегда, когда хотел молча говорить с человеком, я знал.
Ужасный Чамсаран сделал вид, что не понял Иссу.
В расшитых золотыми травами халатах вперед выступили два монаха; в руках они несли маску, у нее было шестьдесят четыре зуба, четыре глаза – два красных и два синих – и на щеках два выкрашенных золотой краской деревянных скорпиона. Исса усмехнулся. Поднял вторую ладонь. Монахи пошатнулись, встали как вкопанные. Чамсаран взял из рук монахов маску и, задыхаясь, протянул ее Иссе.
– Надень.
Исса молча стоял. Потом вытянул руки, и маска легла в них.
Так стоял со страшной древней маской и плакал я над участью Господа моего, летая под потолком.
Чамсаран пошел вперед. Монахи за ним. Исса и Розовый Тюрбан двинулись вслед за монахами. Исса прижимал маску к груди и животу. Его улыбка реяла над людьми, что сейчас волей своей обратят себя в зверей и духов.
Вышли во двор монастыря. Солнце убивало лучами. Пронзительно гудели трубы, именем ракдун; их волчий вой, протяжный крик был далеко слышен в прозрачном холодном воздухе. Монах, одетый женщиной-богиней, Белой Тарой, ударил железным трезубцем о меч монаха в маске белобородого старика. Длинная седая борода бежала по ветру языком поземки, завитком метели. Лязг, и еще лязг, и еще звон!
По двору прыгали скелеты.
Внутри скелетов живые люди, я знал; обман был столь велик и страшен, что даже я, Ангел Господень, содрогнулся.
Треугольные флаги с кистями мотались на ветру. Куски шелка, расшитые синими, золотыми, кровавыми нитями. Зубы масок наружу, ухмыляются раззявленные рты. Зубы лиловые и алые, рты горят суриком и кармином – будто человека маска сейчас съела.
Исса стоял у стены. Держал в руках страшную маску.
Розовый Тюрбан сел на корточки. Сложил губы в трубочку. Он так удивлялся.
Восемь Ужасных выходили из дверей монастыря поодиночке и вливались в жуткую подземную пляску скелетов.
Золотые ребра, черная ткань, белая кость черепов.
В прыжках сгибаются суставы. Звенят друг о друга мертвые позвонки.
Танцуй со смертью! Пей с ней. Гуляй с ней. Обнимай ее. Люби ее. Все равно она всех возьмет, и все будут возлюбленные ее.
Яркие шелковые плащи Ужасных – Эрлик-хана, Охин-Тенгри, Цаган-Махакалы, Дурбэн-Нигурту, Чамсарана, Намсарая – взвивались в воздух, били танцующих по коленям и животам.
Царь-маска, Махакала, стоял в круге пляшущих.
Синие клыки торчат изо рта до подбородка. Глаза – как два облупленных крутых яйца. Вылезают из орбит. Вращаются дико. Клянусь, с зубов Махакалы капала слюна.
Исса, не пляши с ними. Исса, это звери! Не люди! Звери!
Исса услышал сердцем мой крик. Поднял голову. Я увидел его светлые, широко расставленные над смуглыми скулами глаза без дна.
Глазами сказал мне: «Звери чище и лучше. Здесь боги жесточе зверей. Зверю я сыграю на дудке и спою, и он станет человеком».
Держал в руках маску последнего Ужасного, Памбы.
Я видел, как в залитый светом двор, выложенный белыми булыжниками, выходили иные танцоры. Облаченные в маски зверей. О да, вот оно, зверье царство. Где тут человек? Нет места для человека. Только звери и боги!
Мотая головами, вышли люди-лошади. Гривы путались, ветер приклеивал их к зубам Ужасных. Монахи, изображающие лошадей, приседали, расставив колени. Рослый монах в маске волка вышел с кнутом, поднял его, взмахнул им, кнут опустился на спины несчастных лошадей, они заржали, забили копытами, попадали на камни.
Выше поднималось над праздником жестокое, равнодушное Солнце. Выбежали люди, наряженные в козьи и овечьи шкуры. Они бегали, блеяли, топали, терлись шерстяными белыми, черными боками о локти и колени Ужасных, молили сохранить им жизнь. Человек-волк шагнул, выхватил из-за пояса нож-пурбу, и на камни полилась козья, баранья, овечья кровь.
Овечья? Человечья?! Никто не знал. И я не знал, молясь под небесами.
Прислужники в черных одеждах утащили недвижные конские ли, людские тела. Кровью залиты булыжники. А может, это вино? Или сок целебной ягоды годжи, тибетского барбариса?
Ложь, обман. Представление, лицедейство. Человечий театр, зверий обычай. Зачем мой Господь внимательно, улыбаясь, так спокойно и светло глядит на это?
Гремела музыка. Гудели ракдуны и ганлины. Звон и стон стоял в золотом воздухе. Монахи, что сидели на крыше и стояли вдоль стен внутреннего монастырского двора, дули в дунчены, били в бубны, трещали трещотками, ударяли кулаками в огромные круглые барабаны, обтянутые черной кожей.
Я заметил: иные дудки сработаны из длинных костей. Пригляделся. Берцовые кости человека. И человек сделал из мертвой кости дуду, и дул в нее, и выдувал отчаянную, храбрую живую музыку.
За лошадьми, которых зарезали пурбой, выбежали черные яки. У яков человечьи ноги. Четыре, шесть, восемь ног. Под черными ячьими шкурами – люди. Вы плохо притворились зверями. Я вижу: вы танцуете и поете, вопите и кричите по-дикому, по-лесному, но вы люди все равно, и вам не потягаться с миром природы, откуда вы родом, но забыли выход из ее лона.
Люди, вы забыли роды свои! Зато вы хорошо запомните смерть свою, когда будете умирать.
За черными яками вышел огромный белый як. А может, это белый бык? Башка – перевернутая пирамида, рога – великанские трубы, из них монахи на крыше монастыря по утрам выдувают крики о помощи равнодушным небесам. Бык горой встал посреди двора. Огромен; выше всех. Человек, одетый белым быком, стоял на ходулях.
Навстречу белому быку медленно, грозно, покачиваясь на нетвердых сухих ногах, вышел черный бык. «Чойджал,Чойджал», – вздымались, вспыхивали вокруг голоса, крики, шепоты. Черный Чойджал подошел к Белому Быку, и они глядели друг другу в глаза, пытаясь побороть друг друга взглядами.
Дикая музыка усилилась. Сейчас начнется сражение. Один бык должен победить другого. Кто одержит верх? Черный? Белый?
Исса улыбнулся, зубы блеснули на Солнце.
Глаза сказали: «Победы нет. Пораженья нет».
Умалишенно загремели бубны. Монахи изо всех сил дули в трубы из человечьих костей, их щеки раздувались, вот-вот лопнут. Люди, одетые скелетами, закрутились, закувыркались, заходили колесом. Быки сцепились громадными рогами. Их тяжелые башки гнулись к земле. Восемь Ужасных плясали хороводом вокруг быков. Ужасные, глядите! Белый победил!
Монахи запели:
Вот два быка, два быка
Явились с гор, издалека,
Тихо, грозно сближаются;
Вот два быка, два быка,
Сила их велика,
До победы сражаются!
Я слышал хриплое дыханье людей, доносившееся из-под кожаных масок быков.
Вот два быка, два царя,
Встают, как заря,
Господин и господин!
Вот два быка, два царя,
Бьются, отвагой горя,
А победит – один!
Белый Бык встал копытом на грудь Чойджала. Резанул по ушам яростный вопль дудок.
Черный напряг мышцы. Напряг волю. Мысль направил стрелой.
Белый упал на камни, в солнечную пыль.
Чойджал с золотым кольцом в носу захотел подняться. Ему помогли встать на ходули.
Монах, одетый Чойджалом, торжествующе вскинул руки. В его кулаке появился кусок красной, кровавой ткани, развевался по ветру, забился раненой красной рыбой. Поверженный Белый Бык лежал не шевелясь. Посеребренные рога утыкались в булыжник. Золотые рога Чойджала нестерпимо сверкали.
Чамсаран подскочил к Чойджалу, рука схватила руку.
Танец Ужасного Чамсарана и Черного Быка затмил все танцы, когда-либо виденные мною из поднебесья на земле.
Вихрились и крутились. Падали и вскакивали. Кувыркались и застывали. Любили и ненавидели. Безмолвно, в пляске сказали все, о чем люди во все века молчат и плачут.
Посреди бешенства пляски внезапно застыл Чамсаран.
Руку к Иссе протянул.
– Памба! – крикнул сквозь лютые, крашеные зубы. – Где Памба? Не вижу Памбы! Я дал тебе маску – надень и пляши с нами!
Даже я не мог предвидеть, что сделает мой Господь.
Исса размахнулся. Швырнул маску Памбы. Она ударилась о стену и разлетелась на сто глиняных, каменных, картонных кусков.
Шагнул к Чамсарану. Тот не успел опомниться. Исса сорвал с Чамсарана маску и так же, как маску Памбы, отшвырнул ее прочь. И так же тяжело, страшно, со звоном разбилась она.
Пляшущие прекратили плясать. Груди под тканями вздымались. Люди тяжело и хрипло дышали. Люди, переставшие быть богами и зверями, окружали моего Иссу, мальчика моего, как зверя. Брали в кольцо. Подбирались к нему. Кольцо сжималось. Толпа сгущалась. Исса! Они близко! Их много! Они сейчас убьют тебя!
«Исса, радость моя!» – крикнул я и слетел ниже, совсем низко, хоть это было опасно для моего ангельского чина; и Исса, господин мой, услышал отчаянное дыхание мое.
– Тихо, – прошептал он мне, – не бойся! Я усмирю их!
Повернулся к монахам, обряженным в чудовищ.
Поднял вверх руки.
– У меня нет оружия! У меня нет маски! У меня есть только лицо! Живое лицо! Глядите в него! Глядите!
Ошалелая толпа, встав плотным кругом, утихала, застывала, глядела.
Исса понял: можно говорить.
– Бог не нуждается в защите. Бог сам защищает вас. Зверь нуждается в защите человека, а что вы сделали со зверем? Стрижете шерсть? Заколаете на мясо? Звери, птицы, пчелы дают нам пищу. Растения приносят нам себя в каждодневную жертву. Все живое умирает от руки человека, чтобы жил человек. О какой защите и от какого врага ваша громкая песня? Ваш дикий танец?
Поднял руки. Я любил, когда мой мальчик руки ввысь поднимал. Он словно выше ростом становился.
– До тех пор будут сраженья меж человеком и человеком, пока он будет убивать зверя! Есть его мясо! До тех пор ты будешь убивать подобного тебе, доколе ты будешь убивать бессловесного брата своего! Говорите, Будда нуждается в защите? Это костер в горах нуждается в защите от дождя и ветра, а Бог силен и прозрачен, и сквозь Него видно время!
Монахи стояли. Маски бесстрастны. Ягодный сок на камнях. А может, кровь?
– Жизнь есть смерть. Мысль есть безмолвие. Тьма есть Свет!
Вздохнул, как дитя после плача.
– А Свет есть Любовь.
Монах, кто стоял ближе всех к Иссе, в маске барана с круто закрученными тяжелыми рогами, упал перед Иссой на колени.
И тихо, тихо – Господь мой, я это видел! – опустились один за другим перед Иссой на колени монахи. Семь Ужасных. Чамсаран без маски, гололобый, растерянный – пот лицо заливал, полз по бровям на узкие злые глаза. Скелеты в черных платьях. Черный Чойджал. Они все медленно, как во сне, опускались перед Богом моим на колени, и я, я видел это!
– Прости, – тихо сказал налысо обритый монах, прежде бывший Чамсараном. – Я понял. Ты Будда. Ты явился нам, чтобы мы обдумали путь наш. Спасибо тебе.
Чамсаран сложил лодочкой руки на груди. Махакала тоже. Эрлик-хан тоже. Все сложили руки на груди, кроме Белого Быка: он так и лежал на камнях, подставив суровому Солнцу белый затылок и мертвую спину.
И монахи запели; и песня эта столь трогала сердце, столь не похожа она была на резкие выкрики костяных страшных дудок, что я, Ангел Господень, в полдневных чужих небесах раскрыл рот и радостно, во все горло, жаль, что не слышал никто, запел вместе с ними.
ДНЕВНИК ИССЫ. ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ
палимпсест
Мати Света, тихая (Мати)! Скоро уже, скоро.
Скоро разыдутся небеса; расточатся во тьму голоса.
Я ступлю живою (ногой на берег) твоего Света, тихая Мати.
...пишу (поверх) чужой рукописи.
Чей голос я стер? Чье лицо свежей краской замазал?
Поверх чьей судьбы (свою) смело кладу?
...процарапать (Слово). Единое Слово.
...сердце (больше) слова. Любовь больше манускрипта.
Пишу и стираю, пишу и стираю.
Я стираю свои слова, если вижу неправду (в них).
Глядишь на меня, тихая Мати, радостен я и спокоен, долгого пути достоин.
Длинной (жизни) конца не вижу, а Свет все ближе, ближе.
Вижу! Слышу! Ты поешь мне, Мати.
...твой поцелуй. Твое объятье.
Твой берег, твоя синева.
Одно. (Не два). Не два.
АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ПРОЩАНИЕ
Из монастыря пустились в путь ранним утром, только встало Солнце.
Я знал: этот перевал – последний.
И Исса это знал тоже.
Поэтому так радостно, счастливо горело, сквозь грубый загар ясным румянцем его тонкое лицо.
Последние камни. Последняя тропа. Последний ветер. Последний поворот; нет, не последний! За поворотом – еще поворот. За жизнью – еще жизнь. Последняя жизнь! Нет, не последняя.
Розовый Тюрбан шел молча. Взглядывал на веселого Иссу. Сжимал рот тонко, жестко. Я видел – он что-то важное хотел спросить у Иссы. Не решался.
И все же решился.
Тронул рукой идущего Иссу за локоть. Мальчик мой остановился, прищурившись, глядел на друга, а Солнце жгло и слепило, и он приставил к глазам ладонь, чтобы защитить зренье.
– Исса, – вымолвил Розовый Тюрбан и весь покраснел, зарозовели его щеки, лоб, подбородок, шея. – Исса, а человек может умереть, если сам того захочет?
Тут и Исса остановился. Брови в нитку свел. Под ноги себе глядел.
Я знал: он знает ответ, сейчас скажет, но медлит.
Исса положил руку на грудь Розовому Тюрбану.
– Может. Здесь, в горах, монахи знают тайну ухода.
– А ты... ее знаешь?
Исса хотел улыбнулся, но улыбнулся не снаружи, а внутри себя.
– Знаю.
Розовый Тюрбан схватил Иссу за локоть.
– Так научи меня!
Исса глядел весело, ясно.
– Ты так хочешь? Зачем? Не окончен твой путь.
– Я чувствую... – Розовый Тюрбан схватился за горло. Звук излетел из него, захрипел и погиб. – Я... знаю... Ты найдешь, что искал... а я... а я...
– Понял тебя, – веселые глаза Иссы стали печальными, он опустил ресницы. – Ты боишься, что я оставлю тебя?
– Да. – Розовый Тюрбан вскинул голову. В лицо Иссе смотрел. Глаза глазами ловил. – Я боюсь, что ты найдешь свое и оставишь меня.
– Разве боится человек новой жизни своей? Разве не расстаются люди на земле?
Розовый Тюрбан сел у ног Иссы. Закинул шею. Глядел на Иссу, как птенец глядит на большую птицу.
– Я не боюсь быть один. Жену, оставленную там, далеко, я забыл давно. Я боюсь остаться... без тебя. Ибо я поверил в тебя.
Исса прикоснулся кончиками пальцев ко лбу Розового Тюрбана.
– Юсуф! Я всегда буду с тобой. Там, где ты вспомнишь обо мне, – там я и буду с тобой. И когда не вспомнишь – все равно буду. Ибо Мир Видимый есть отражение Мира Невидимого, а в Мире Невидимом все уже совершилось. Там нет прошлого, настоящего и будущего, там время варится в одном котле. Слышишь меня?
Розовый Тюрбан плакал и не утирал слез. Они капали с его сожженного Солнцем лица в дорожную пыль.
– Слышу, слышу. Говори!
– Я хочу видеть моего Будду. Хочу говорить с ним. Люди сказали – он умер много веков назад. Для меня он жив. Ибо он есть Свет, и я хочу вернуться в Свет. Знаю Веды. Знаю улыбку Кришны. Знаю волю Шивы. Знаю огонь Заратуштры. Знаю ярость и страсть Матери Зверей. Знаю длань Ягве. Но тот, кто несет любовь и прощенье целому миру, еще не говорил со мной.
– Я знаю, – сказал Розовый Тюрбан, сидя на земле в пыли и не отирая бегущих по лицу слез, – что ты пойдешь один на встречу со Светом. Без меня. Ибо лишним тебе буду я.
Пальцы Иссы задрожали.
– Да. Я не слукавлю перед тобой. Я хочу идти один. Но прошу тебя, дойди со мной до берега Озера. Оно уже близко.
– Хорошо.
Исса подал Розовому Тюрбану руку, тот уцепился за руку Господа моего, и Исса поднял его с земли.
Так пошли дальше, мели подолами плащей камни; ветер рвал истрепанные ткани, щеки обжигал ветер снежных нагорий.
Больше ни о чем не просил Розовый Тюрбан Иссу. И Исса ему ничего не обещал.
Дошли до расселины в скалах.
Узкий путь. Лаз. Черный страх.
Дорога обрывалась, и дальше – лишь эта щель в камнях, рассеченная ветром и временем.
– Лезь, господин, – так Розовый Тюрбан сказал, – а я за тобой.
Обернулся. Онемел.
Исса медленно поднялся в воздух. Стал бестелесным, прозрачным. Смеялся. Взлетел и завис. Розовый Тюрбан видел снизу его босые пятки.
Он висел над расселиной, а Розовый Тюрбан отчаянно втиснул тело свое, истощенное в долгом пути, меж каменных ребер.
Лез. Протискивался. Кряхтел. Стонал. Застрял!
Исса висел в небе, рядом со мной, и не видел меня.
– Я сейчас! – кричал Розовый Тюрбан, обдирая локти, запястья, ребра, икры об острые, как ножи, камни. – Я... сейчас... погоди...
Исса перелетел по воздуху каменную гряду. Думаю, он сам не понял, что произошло с ним. Оказавшись на земле, он снова обрел плотность плоти и яркость одежд, его тело опять стало непрозрачным. Он ощупал себя и крикнул в каменную круговерть:
– Эй! Юсуф! Юсу-у-у-уф!
Молчание. Камни сдвинулись. Плотно, навек закрылась расселина.
Земля сжала человека в каменных ладонях.
Так земля напоследок полюбила его: дала ему смерть, ее же он втайне желал.
– Розовы-ы-ы-ый... Тюрба-а-а-ан...
Тишина. Озеро тишины. Озеро плача. Из слез человека по утраченному, по ушедшему можно налить в ладони гор прозрачное соленое озеро. Если бы это было единственное место на свете, где человек мог плакать, преклоняя колени перед неизбежным!
Ни крика. Ни всхлипа. Ни вздоха. Смещение гранита. Смещение песка.
Времен смещенье.
Все на свете продается и покупается. Кроме жизни.
Он не успел купить у смерти свою жизнь, купец в розовом тюрбане.
Друг, прошедший с ним великую землю из конца в конец.
Не успел. Не смог.
– Прощай, – прошептал Исса, приложив сложенные ладони к губам, и добавил, как здесь говорят, в горах: – Намастей!
И эхо ответило ему с каменной гряды: намастей... мастей... эй...
Шагнул к сомкнувшейся расселине. Под ногами выблеск.
Наклонился. Поднял с земли перстень.
Яйцевидный камень, серо-лиловый, с кровавыми искрами внутри. Земля выбросила ему в одинокую ладонь память о друге. Розовый Тюрбан успел с ним попрощаться.
Исса склонился и припал губами к камню. Задыхался. Воздуха мало на высоте.
Блаженны нищие духом... ибо их... ибо их...
«Ибо их есть Царствие. А вы... не смогли».
Надел перстень на безымянный палец – так, как носил его Розовый Тюрбан. Низко поклонился внезапной могиле.
И я опять услышал, как он подумал: «Сколько людей спят в земле! Вся земля сложена из усопших. И я усну. Придет и мой черед. Но Свет! Мой Свет! Ты обещанье мое. Ты оправдание всех!».
Пошел вперед. Я летел за ним, над ним.
Я понимал: близок обрыв витой, ветхой нити пути. Вот сейчас! Вот скоро!
А Озера все не видать было, лишь возвышались везде и всюду острые пики и ржавые топоры казнящих камней.
Синева объявилась внезапно. Обрушилась. Выстрелила тысячью синих стрел. Исса от неожиданности даже упал на колени, а от радости – свалился на бок. Налобная повязка свалилась с его головы. Так, подтянув колени к животу, напоминая плод в утробе, лежал и смеялся.
– Дошел! Дошел!
«Ты дошел», – шептал я ему и ветром гладил его встрепанные волосы.
Озеро было прекрасно. Я никогда не видел таких на земле. Мой господин привел меня показать мне Свет, и я осознавал, что это истинное жилище Света. Глубина? Высота? Что такое «глубоко»? Что такое «далеко»? Я не знал расстоянья и часа – я видел радость Господа моего: здесь и сейчас.
– Здесь и сейчас, – сказал Исса и перестал смеяться, – никогда и всегда!
Белая птица, я не знал ее имени, спорхнула ниоткуда. Села на плечо Иссе.
– Птичка, – сказал Исса и погладил ее пальцем по белой головке, – маленькая птичка. Я купил тебя за два ассария. Как ты нашла меня?
Птица клюнула Иссу в мочку уха. Он опять рассмеялся.
– Ну что же, птица? Плыть нам надо. Корабля нет у нас. Лодки нет. Нет даже плота, сколоченного из старых бревен. Как же поплывем мы?
Птица скосила голову набок. Моргала черным глазом в оранжевой оправе.
– Ты хочешь сказать – полетим?
Птица перетела с плеча Иссы ему на грудь и уцепилась лапками за распахнутый ворот рубахи.
– Ты полетишь, а я пойду.
Мой мальчик подошел к берегу. У него на груди сидела птица. Она била крыльями, билась, дрожала, и это было сердце Иссы, вынутое судьбой наружу, в мир летящее. Ноги босые. Скинуть плащ. Холодно здесь. Ветрено. Зато сколько света!
– Свет, – сказал Исса, – я пришел. Я иду к тебе. Я...
Бесстрашно он ступил ногой на поверхность синей неподвижной воды. Я думал – стопа расколет воду! Вода даже не дрогнула. Исса медленно, разведя руки в стороны, пошел по воде, как по твердому синему зеркалу, чуть отталкиваясь от водяной толщи пятками, и пятки сверкали, как играющие рыбы, и бедная одинокая птица сидела на его груди.
Идти. Идти. Ступать в след Света.
Этим путем ходил Свет.
Этим путем и ты пройдешь.
Я медленно, осторожно, потрясенно парил над ним и видел, как он отражался в чистой глади Озера. По воде шел юноша, полный сил и отваги. Внизу, прямо под ним, шло его отраженье – дряхлый старик, волосы белые, слоновья дряблая кожа свисает с лица и шеи, иссохшие руки дрожат, ищут опоры.
Еще шаг. Еще один. Отраженье старика сменилось отражением женщины. Она шла головой вниз, вися вверх ногами над прозрачными слоями чистой воды, и золотой росой горели серьги в ушах ее, и золотыми травами обнимали ножные браслеты щиколотки ее.
Еще шаг. Другой.
Ребенок. Мальчик. Только научился ходить. Переваливается с ноги на ногу. Исса идет вперед – младенец не поспевает за ним. Быстрей! Догони!
Ушел. Не догнать. Полы длинной рубахи мотаются на ветру. Серые холщовые флаги.
Сам себе судно. Сам себе лодка. Сам себе мать. Сам себе ребенок. Сам себе семья. Сам себе время. Сам себе смерть.
Нет отраженья.
Нет! Есть!
Внизу, под идущим по Озеру Иссой, в глубине разгорался Свет.
И тогда Исса остановился.
Стоял на воде, и вода держала его на ладони своей.
Свет поднимался из глубины. Свет сочился из туч. Свет охватывал Иссу справа и слева, снизу и сверху. Господин мой стоял внутри Света, и Свет обнимал его.
И тогда сам себе сказал я: «Ну все, любимый мой, Царь мой, ты уже дома».
А еще так спросил я себя: «Это и есть Будда, с коим беседовать будет владыка мой?»
Тишина светлым ячьим молоком стояла в каменных кувшинах гор. Горы испускали нежное сияние, языки ледников походили на спинки горностаев. Прямо над Озером горел белый костер высокой, мощной горы – ни я, ни Исса не знали имени ее.
Конец разговорам. Конец беседам. Конец словам.
Здесь царство молчанья.
Когда Свет так крепко обнял Иссу, что он постепенно сам начал светиться, мерцать, излучать, я понял: надо прощаться, ибо выполнил я долг Хранителя, и теперь мой господин сам стал моим хранителем и Господом моим.
Я слетел ниже. Еще ниже. Еще. Я щекой коснулся щеки Иссы.
– Прощай, мальчик мой. Ты слышишь меня? Я проводил тебя до места твоего Просветленья. Будда говорит с тобой. Ты говоришь с Буддой. Вы понимаете друг друга. Люди никогда этого не поймут. Ты вернешься к людям – и они разделят вас. Растерзают тебя. Но ты не бойся. Свет не уничтожить. Все вышло из Света и вернется в Свет. И ты тоже.
Он услышал меня.
– Я вернулся.
Руки поднял. Руки светились.
– Ты один найдешь дорогу домой?
– Со мной птица. Она укажет мне путь.
Он снова погладил большим пальцем по белоснежной головке маленькую смешную птичку.
– Прощай.
Исса поднял кверху лицо. Оно сияло.
– Прощай!
И я стал медленно подниматься вверх, все вверх и вверх, всегда только вверх и вверх, и людские слезы заливали ангельские щеки мои. Я поднимался вверх и видел, как горит и светится тело Иссы. Это светилась сквозь клетку плоти его счастливая душа.
Он поднял руки. Птичка перелетела с его груди на его голову. Так сидела на источающем свет, бросающем ввысь, отвесно, яркие золотые лучи, затылке его.
– Нет! До свиданья!
И уже издали, из-под несущихся под ледяным ветром рваных облаков, уже растворяясь в ветре, снегах, метели, скалах, звездах, боли, любви, я крикнул молча, одними холодными губами:
– До свиданья, Господи!
И Силы Невидимые, Небесное Воинство, что отпустило меня на землю прислуживать Господу моему и оберегать Его, приняло меня в объятья свои.
ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ВЫПИВКА И ЗАКУСКА
Сначала вернулся слух. Стал слышать.
Зренье явилось потом. Позже.
Пришла и мысль. Сумел осознать: себя, воздух в ноздрях, жизнь.
Потом навалилась боль, накатила, раскатала – так хозяйка тесто раскатывает скалкой.
Боль теперь – моя хозяйка. Жена моя.
Я. Что такое «я»? Боль?
Ну, пусть боль. Боль не вечна.
И я – не вечный.
Я сейчас кончусь. Скоро.
Я в горах. На войне. На чужой войне, и меня убили.
Нет. Это я очнулся в госпитале. В Кабуле. Контуженный. Железными осколками набитый, как колбаса салом. И хирург Махалов сейчас зашьет, заштопает меня. Все рваные раны сошьет. Все кровавые кости вправит-приставит.
Нет. Нет, нет!
Давно умерла моя война. Сдохла. Кто я? Старик Василий, дурак-иркутянин, из дома убежал, на Байкал прибежал? Избили меня. Смертным боем. Ну и что? Со всяким бывает! Кто выживает. Кто не выживает.
Наплевать!
Повернулся. Плюнул кроваво. Зубов и так мало, последние повыбили. Облегчили рот; теперь улыбайся беззубо, как ребеночек. Младенец.
Я младенчик. Я грудничок. Мамка-земля родила меня. Да болен я, не выживу.
А все один денек на груди мамкиной пожил, ножонками посучил, поулыбался ей голыми деснами. Похватал ртом молочка, водочки, винца, тепла тела родного, тела чужого; губ родных, губ чужих. И все. Сейчас отойду. Уйду.
Шалишь! Живуч я! Сейчас... сейчас...
Исса лежал спиной на камнях. Рядом холодом дышал Байкал. Солнце медленно поднималось к самой высокой вершине неба – чтобы на него, Иссу, белым острым глазом поглядеть, оценить: жилец или не жилец?
А рядом с Солнцем в небе висела Луна.
Белый круг, в рытвинах и ухабах, в шрамах и морщинах. Белый череп. Луна сразу мертвенькая родилась. Жаль тебя, девочка. И не дышала. И не цвела. Не любила.
Нет, врешь! А Солнце-то кто ей?!
Рядом катятся в синеве, парочка, под ручку. Луна и Солнце, Солнце и Луна. Муж и жена. Видишь, Исса, и в небесах-то – мужчина и женщина. А ты что вздумал? Один уйти? И чтобы тебе никто руку не сжал, никто губы к твоему рту целующие не приблизил?!
Ну и что, так получилось. Так вышло.
Но я еще не умираю. Я не умру. Я не...
Он глядел на Луну, она катилась внутри синего бочонка неба, мертвенная, хищная, голый череп палача, намазанная мелом рожа клоуна, небесный мяч, подталый снежок, и кий небесный сейчас ударит и точно, жестко зашлет белый шар прямо в синюю лузу.
Луна, ты вне земли! Вне меня! Все мира! Ты над жизнью.
Обратиться в Луну! Глядеть лунным ледяным, белым, снежным, мертвым ликом! Глядеть сверху на всех, оставшихся в живых! Разве это не счастье?
Стать лунным. Радостным. Светлым. Прозрачным. Без желаний.
Стать полностью, сполна и навсегда, катящимся по синей пустоте скитальцем Иссой.
Покинуть тело. Покинуть боль.
Боль, я уйду от тебя. Я ухожу от тебя.
Я иду – к радости.
Я Солнце. Я Луна. Я небо. Я вода. Я Байкал.
Байкал, Бурхан мой, я брат твой.
Страшно встать. Невозможно? Возможно. Перекатиться на живот. Стать на колени. Если ты на коленях – значит, ты уже молишься, старик. Да, надо помолиться.
Он прижал руки к груди и стал бормотать разбитыми, в крови, губами неведомые ему самому, далекие, как небо, слова. Слова текли и вытекали из него, вились в узоры, становились облаками, птицами, последними, рядом с голой Луной, звездами – небесной мошкарой, веселыми бабочками, что живут один день и не знают, что они умирают.
Надо встать с колен. Надо!
Кулаком уперся в землю. Охнул: пальцы сломаны. Руки сапогами растоптаны. Приподнял сначала, как зверь, зад, потом, опираясь искалеченными руками о колени, разогнул спину. Заорал от боли.
Ну что ты орешь, Исса? Разве можно орать? Негоже это. Ты ж не баба, не роженица. Ты мужик еще крепкий. Кость у тебя крепкая. Двигай ногами, солдат. Двигай. Двигай!
Переставляя ноги, как костыли, побрел.
Пошел. Вперед. К воде.
Как здесь красиво. Как свободно! Я шел, шел и дошел. Куда я пришел?
Бухта. Какая синяя, зеленая бухта! Скалы со всех сторон. Будто зеленый камень в серой стальной оправе. Ах, я женкам моим, Рае и Лиде, никогда украшений этих, бабьих бирюлек, не дарил! А зря. Вот теперь я им, покойным, весь Байкал разом подарю.
Протянул руки. Ощупывал воздух. Воздух, почему ты горяч? Ведь зима. О нет, это весна! Байкал жаром и светом встречает меня; он накрыл синей скатертью огромный стол, и яства на столешнице – все из света, вон они лежат, манят: яркие сгустки масла, густое вино золотое, золотые мандарины и золотые апельсины, золотая облепиха на великанских блюдах. Свет, тебя можно вкусить, ты сладок на зубах и губах! Нет, я не буду тебя есть, грызть. Плоть натешилась сполна. Я буду тебя любить. Просто глядеть на тебя и любить тебя.
Исса, волоча ноги по гальке, подшагал ближе к воде.
Я прошел много дорог и земель, много гор и морей. Я видел дикие скалы и покорных женщин. Звери пели мне песни и слушали песню мою. Я прожил хорошую жизнь. Вот я вышел к самой синей бухте священного Озера Бай-Кель, к последней бухте.
Оглянись! Что видишь? Птичьи горы; Сорочьи горы. Среди них царица – гора Росомаха. Слишком близко подходит она к Белой Воде. Мочит в Байкале подол свой. На горе растут кедры, черные, как шкура хорошего соболя; когда созреют шишки, собираются окрестные мужики и огромным колотом бьют по стволу, и шишки величиной с голову младенца со стуком падают наземь. На склонах Росомахи растет жимолость дикая, синяя, черная ягода, а еще лиловый багульник, чьи цветы по весне горят розовым безумным огнем.
Птичьи горы, милые горы! Много золота в недрах ваших, много нефрита и лазурита. На ваших склонах растет и пахучая, бешеная черемша. Если ты смертельно болен и съешь побеги черемши – расставание с жизнью покажется тебе праздником, детской игрушкой, елкой новогодней.
Исса шарил взглядом по склонам Птичьих гор. Ему в глаза ударило странное, горящее, как факел, дерево. Зима, а оно цветет! И сумасшедшие цветы озаряют все вокруг.
Вода плескалась у самых босых ног, сапоги-то сняли с него те, кто вусмерть избил его, – а он-то думал: почему так легко ногам? Кто рассказывал ему, что здесь, в лесах Птичьих гор, водится зверь, похожий на обезьяну, и у него белые уши и белая шерсть на морде, и снежной шерстью покрыты человечьи руки и ноги, и он ходит на двух ногах, сутулясь и хоркая, и его боятся все другие звери, потому что думают, он человек?
Он не человек. Слухи ходили: для него смерти нет.
Съешь кусочек мяса Белоухого Зверя – и станешь бессмертен, как он.
Рядом ли здесь, близко ли река Ан-Га-Ра? Она вытекает из священного Озера Бай-Кель и далеко отсюда впадает в объятья ледяного старика Енисея.
Все реки вытекают откуда-нибудь и впадают в другие реки, а те впадают в море. А море соединяется с океаном.
А океан? Исса, ты же знаешь, с кем обнимается океан?
Он шагнул к воде еще ближе. Самая прекрасная бухта Байкала, я пред тобой. Как пред синей иконой. Напоследок помолиться. Боль куда-то улетает. Она птица. И она даст мне крылья свои. Как в Индии синей, где был я недавно, говорят: сбросит тебе перья из крыльев своих царица, птица Гаруда.
Уже не чувствовал плоти. Губы разлепились, и охрипшее горло вытолкнуло любовное, нежное:
– Славься...
Небо сливается с землей. Так заповедано. Все движется к небу. Торжество Света! Сейчас, скоро я пойму, что такое Свет. Я доберусь до него. До его жилища. Я дойду. Доползу. Я... доплыву...
Хорошо, что его разули жестокие, последние, воровские люди, убийцы: он чувствовал землю под раздавленными ногами, боль и свободу, гладкую гальку, острые камни. Становилось жарко. Припекало. Снег подтаивал. Заберег тоже чуть подрагивал снеговой шкурой, подавался под напором мощных лучей, покрывался смешными дырками, становясь похожим на белый деревенский сыр. Исса ощутил босой ногой ледяной плеск волны. Отдернул ногу, поджал под себя, как большая больная птица, засмеялся. Смех был похож на хриплый плач.
И шапки на голове нет. И капюшона. А и где сам дорожный, чудесный плащ? А и нету его. Гол как сокол? Остался только последний хитон. Нешвенный хитон: ни одного шва, а Райка врала, что это она, она его не на швейной машинке, на руках сшила, – и подарила ему на мужской, военный зимний праздник.
Легкая материя хитона неслышно обвевала свадебным шелонником живот и ключицы, плечи и бедра. Крови не было. Боли не было.
Рядом – колышек, врыт в мерзлую землю. Лодка привязана. Не цепью – толстой веревкой. Рыбак, прости меня, я ведь твой Исса. Подари мне на время лодку. Она отвезет меня к Свету.
Наклонился. Ссутулился. Скрючился. Крючьями сломанных пальцев, зубами еле отвязал веревку от колышка. Лодка дрогнула всем деревянным просмоленным, черным телом. Зашел по колено в ледяную воду и тяжко, медленно перевалился через борт.
Весла. Где тут весла? А, вот, в уключинах. Поленился рыбак в избу весла утащить. Думал, должно быть: да и кто тут лодчонку зимой украдет, кому старая нужна?
Поплыл.
Вот плывет, плывет он в море. Славное море!.. священный... Байкал...
...Бай-Кель, белая моя вода, водичка, водиченька... крепче водки, слаще бражки... сейчас вот встану опять на колени – и голову к воде приклоню, приближу, и губы протяну, и губами тебя вберу, отхлебну, как настойку женьшеня... и оживу... оживу...
Весла. Сжать в руках. Исковерканы руки. Да не беда. Еще жмутся, сжимаются в кулаки. Еще могут поднять весла и опустить их на воду: раз-два, раз-два. Плывем? Плывем.
Плыву в море!
О Бай-Кель, ты мое море, и ты хранишь всю чистую воду мира. Если мир однажды пересохнет – ты утолишь его жажду.
Лодка, нежно, неуклюже покачиваясь на воде, направляла нос прямо в Свет. Исса греб и выгребал в Свет, он хорошо знал, куда плыть. Видел. С закрытыми глазами.
Солнце, и огромный круг прозрачной паутины неба, и Солнце и Луна висят в паутине, горят каплями занебесной росы. Малый мир, большой мир – какая разница? Нет разницы. Нет различенья.
Солнце, и радость, и ярость, и льдины, густая синева густеет на глазах, становясь синей сметаной, синим дегтем, синим подземным мраком, синей смертью. И кедры, кедры! Черные кедры! Гудят под ветром, гудят на склонах гор! Клонят верхушки, гудят стволами и всеми мохнатыми ветвями!
Высокая защита, моя гора! Небо, щит мой! Небо – синяя гора; на eе вершине растет дерево бессмертия. И река Бессмертия вытекает оттуда. Ты рядом, Ан-Га-Ра! Ты такая же синяя, ярко-зеленая, ярче хризопраза, как твой отец Байкал; и ты течешь так быстро, и такая чистая, что камни видны на дне твоем. Почему ты река Бессмертия? А кто глотнет воды твоей – никогда не умрет.
Плыву на середину Байкала. Дай Бог доплыть. Боли уже нет, боль исчезла, да руки слабеют. Я – Исса, я сам Свет, и в Свет вернуться должен. Вплыву в круг Света. Буду жить внутри Света. Всегда. Наш Желтый Предок, великое Солнце, насыщается светом великой черной ночью, ибо нет в бессмертном мире ночи, а всегда день один; а по утрам и в земной полдень Солнце отдает нам Свет, протягивает: берите! – а мы, людишки, не берем. Нос дерем.
Доплыву до Света. Я крепкий. Ноги упираются в днище лодки. Обязательно доплыву, даже и не сомневайтесь, вы, птицы!
Господи... птицы... птицы надо мной в небе...
Волна играла рядом с бортом лодки – цветом как нефрит, крепкий, блестящий и гладкий. Хороший бурятский, монгольский, китайский нефрит, если его держать на ладони под Солнцем, играет белыми и зелеными вспышками, а то и всеми цветами. Это камень то мягкий, то твердый, как человек. Боги и духи небес и земли целуют нефрит, когда хотят насытиться.
Чем ты насытишь душу свою? Чем накормишь сердце свое?
Есть на земле камни, люди и звери. Я прошел много государств. Я видел много городов. Видел войны и битвы. Цари плакали, сжимая в руках нефрит: он не предотвратил несчастья. Я шел и шел по моей земле, как зверь, осторожно ступая, видя зрячими ступнями тропу. Я видел богов иных земель. У иных был живот тигра, морда льва, а вместо семи хвостов – семь ядовитых змей. Иные были с виду как бараны, и рога их, закрученные в спираль, по ночам мерцали над моей головой среди сонма звезд. Иные были с виду как пчелы, иные как птицы, иные как утки-мандаринки; и мало, мало среди богов было – людей.
И когда я в путешествии своем видел перед собой бога, похожего на человека, я преклонял перед ним колени и говорил: прости меня, ибо я тоже человек.
И как есть у человека гора Прощания, так есть и гора Возвращения.
Я вернулся к тебе, мое Озеро. Надо мной в вышине летают птицы. Может, это вороны? Я не знаю их людского имени. У них черные головы, белые стрелы на крыльях, розовый клюв и алые лапки. Они кричат надо мной. Я гребу, гребу через силу, изо всех сил вонзаю весла, как два деревянных ножа, в синее тугое масло волны и зверино прислушиваюсь: что же птицы кричат над моей головой?
Нет! Это не птицы. Это языки огня! Огонь в вышине! Над затылком моим огонь! Бросаю весла. Поднимаю руки. Эх, пламя! Поймать бы тебя! Силенок... нет уже...
Вода – смерть. Вода – жизнь. Вода – мать, и войду в лоно любимой, чтобы выйти наружу из лона матери. Вода – возвращение. Вода – переход. По воде ходить можно, нельзя?! Мне все можно. Все. Даже если нельзя.
Вода – память. Кто ходит по воде – ходит по времени, по границе между временем и безвременьем; между мирами. Небо – перевернутое море. Море – перевернутое небо. Стерты границы. Перемешаны счастья. Так, как в поцелуе плывя, нераздельны губы.
Рядом с лодкой плывет льдина. Байкал так и не встал в этом году. Нету льда. Не в стальной корке ты, не под крышкой зимней шкатулки. Судьба. Такая судьба.
Ты ждал меня. Дождался. Я могу глядеть в тебя глубоко, далеко.
И гляжу. И кружится голова. Глубоко, далеко – желтые, золотые и синие камни; качанье длиннохвостых черных водорослей; иная жизнь, от созерцанья ее больно и сладко сердцу. Далеко, глубоко – твое рождение, и ты его забыл. Глубоко, далеко – твоя любовь, и ты забыл имя ее. Ты мужчина, и ты один. Ты одинокий рыбак. Ты поплыл на ловлю Света. Сети на корме. Пусть тебе повезет!
За твоей спиной – гора, похожая на медведя. Ты плясал с ним на берегу, бил в шаманский бубен. Пьяный мужик, надрался в хлам, подумали б сельчане. Охотники бы с ружьями, с рогатинами – на медведя пошли. А ты, Медведь-гора, ты уж давно простила всех охотников! Тебя и копьями кололи, и пулями простреливали, и рогатины в тебя всаживали, а ты жива. И поэтому из пещеры твоей раз в тысячу лет выходит Бог.
И видом тот Бог как человек.
Это – я?! Это – Он?!
Я и Он – одно. Не два. Одно.
Наклонился. Пошарил по днищу лодки кривою рукой. Слепо, радостно нашел гладкое, холодное и тяжелое: початую, крепко заткнутую самодельной пробкой бутылку водки.
Повертел в руках. Подивился. Полюбовался. Беззубый кровавый рот расплылся в нищей улыбке. Вышептал:
– Целая... Почти целая...
Кто-то тихо, незаметно плыл у борта, плыл вместе с лодкой, беззвучно разрезая в глубине черно-синюю воду. Тяжелое, зверье тело. Лодка встала – и зверь встал. Там, на глубине. Исса отковырял пробку и поднес бутылку ко рту. Когда он сделал первый глоток, из глубины стало подниматься на поверхность воды неведомое, живое, серое, гладкое, тяжелое. Вынырнула голова. Усы густые. Огромные, по плошке, глаза. Глазищи. Нерпа.
Нерпа, у тебя глаза неба. Небо в глазах твоих круглых, жалобных, жалких.
Нерпа, я тебя не убью. Я никогда никого не убивал. Я и на моей войне никого не убил. Не успел. Меня, мальчишку, убили. И теперь мне поздно убивать. Погляди, как я водку пью. Извини, тебя не угощаю!
Закинул голову. Задрал так, что затылок коснулся спины. Пил водку из горла большими глотками, быстро, еще быстрей, жадно, еще жадней, боялся, что кто-то отнимет, что ли?.. – пил, будто пожар внутри заливал; будто наперегонки с кем-то Невидимым пил; пил, как воду пьют, как целуются, как молятся – пил.
Выпил всю бутылку, до дна – в виду льдин и Озера. Размахнулся. Зашвырнул бутылку далеко.
– Далеко, глубоко... Тони, лихом не поминай...
Нерпа плыла рядом с лодкой, глядела женскими, покорными, любящими глазами. Исса сложил пьяные губы трубочкой и чмокнул воздух – раз, другой. Вроде как поцеловал нерпу.
– Душенька... голубушка...
Под ногами, завернутое в старую, изветшалую газету, лежало, кажется, полено. А может, утюг. А может, ружье. А может...
Он, сутулясь, пьяными веселыми руками подгреб к себе то, что завернуто было в газету. Газете сто лет! А может, пятьдесят. А может, вчерашняя. Да нет, отваливается слоями, вислыми лохмотьями. Разворачивай медленно, осторожно... вот так... Пахнет, как пахнет! Солью. Болью. Твердое что-то. Вкусненькое, ах ты! Соскреб ногтями последние бумажные охвостья. Рыба! Рыбина! Длинная! Красивая! Соленая! Солнечная! Серебряная! Прекрасная! Омуль, мой свет! Сколько зим... сколько лет...
Избили меня в кровь, и торбы моей заплечной нет, и где мой омуль колдовской, заговоренный, я ж его из самого Иркутска сюда нес? А то бы что, ожила твоя соленая мумия, коли бы в волну пустил?! Что, поплыл бы иссохший омулек, хочешь сказать?
Все, кого мы отпускаем когда-то, по волнам любви приплывают к нам.
Кто съел его? Кто им угостился? Неважно. Разве упомнишь? Жизнь велика была, бездонна и безумна.
А вот он к тебе и вернулся. Вот и закусочка поспела. Рыбак неведомый, старик, брат! А может, ты не старик, а юноша, как я. И волосы русые вьются у тебя, брат, по плечам. Спаси тебя Бог, брат.
Он поднес соленого омуля ко рту и запустил в него зубы, а зубов-то и не было, все зубы в великой и далекой жизни повыбили ему, и он куснул сухую, соленую, слезную рыбью плоть и поранил, обцарапал раненые десны.
Застонал. Но рыбку не выпустил. Стал сосать. Причмокивать. Хохотать – сам над собой. И так, потихоньку, рыбье мясо стало подаваться, как старый лед, и он высасывал омулевый сок, и грыз омулевую спинку, и насыщался, и блаженствовал, и обсасывал милые, нежные ребрышки, и даже утирал рыбиной нос, и утирал ту влагу, что из-под век весело катилась по его высохшему, как этот старый омуль, лицу.
Хороша закуска! И носик, и гузка! Хороша воблешка... да мала жизнешка!
Глодал и целовал омуля до тех пор, пока от рыбы не остался лишь один влажный, сиротливый скелет. Подержал хребет в дрожащих грязных пальцах, поглядел на рыбью голову. Ах, когда-то ведь, когда зубы во рту стучали, и голову разделывать умел. Отошло времечко. Солнце палит темечко. Прощай, рыба, тебе мое спасибо.
Приставил омулевый скелет к глазам и посмотрел через него, через частокол розовых, прозрачных костей на просвет – на небо, на берег, на хребет Хамардабан вдали, горящий страшным розовым костром, на синюю плоскую ладонь старика Байкала. Мир, сквозь кости твои я на тебя смотрю! Я смотрю на себя – сквозь кости свои...
Вижу горы свои. Вижу войну свою. Я прошел войну, и меня на войне не убили. А теперь я старик и должен умереть сам.
Завернул рыбьи кости в лоскутья газеты. Прочитал на промасленной желтой бумаге: «Удои молока…». Водка, грудное молоко забвенья! Он пьян уже, и счастлив, и некому свое счастье выкричать. Молчи, Исса, молчи! Кто тебя поймет?
Потрогал соленым пальцем шрам на верхней губе.
Взялся за весла. Греби, Исса, греби! Человек гребет и выгребает. Все равно к Свету. Слишком много было тьмы за спиной. Это не нерпа глядит. Это Байкал-Бурхан глядит. Ему в душу глядит, до дна. А что там, на дне души? Камни? Мусор? Кровавые бинты? Чешуя воблы, чебака? Сожженные в печке старые журналы? Пустые бутылки?
Устав грести, он бережно, тихо положил весла. Вода качала лодку, качала его на руках. Ребенок. Он ребенок. Он опять ребенок. Свет, ты – мать! Свет, ты – отец. Значит, ты и мужчина и женщина? Нерпа, где ты? Уплыла... Исса склонился над водой. Тишина. Синева. Перевернутое небо тихо качало его, баюкало.
Рыбы нежно, медленно плыли в глубине, в синеве. Небо кружило голову. Море играло. Исса гляделся в чистую, в слезную воду.
Я вышел отсюда; я вышел из этой воды; я был нерпой, и у меня отросли ласты, и стали у меня руки и ноги, и стал я сначала медведем, потом человеком, потом Иссой. Кем я стану теперь?
Наклонился ниже. Увидел. Странная, совсем прозрачная рыбка, вспыхивая золотой искрой забытой боли, плыла, то всплывала вверх, то бросалась вниз, то шла под водой ровно, чисто, как по струне, – тонула золотой чайной ложкой Ленки Шубиной, золотой сережкой великой музыкантши Лидии, что жизнь и смерть ему открыла, – он видел...
– Голомянка, – выдохнул. – Голая совсем... без кожи... без чешуи...
«И я тоже без кожи! И я теперь навек голый! Душа моя голая! Голое сердце! Голым пришел – голым и ухожу!» – крикнуло все в нем, пока он наблюдал, как похожая на золотую ложечку бескожая прозрачная рыбка взыграла всем телом, мелькнула, сверкнула, ослепила – и канула во тьму.
Все едино. Все одно. Не два. Одно.
Одно.
Он медленно, тяжело, превозмогая тяжесть тянущей книзу и к берегу жизни, перевалился через борт просмоленной лодки, упал, ввалился в воду, распавшуюся перед ним, разостлавшуюся синим ковром, и внезапно, счастливо стал бестелесным, невесомым, прозрачным, как голомянка, стал ее рыбьим братом, стал последним мужем молчаливой женщины-нерпы, стал Байкала царем.
«Я доплыл до Света. Я тону в Свете. Я тону в Свете, чтобы плыть вместе с рыбкой, с моей малюткой-голомянкой к последней небесной любви».
Медленно опускался. Открыл глаза. Небо было прозрачно. Оно синело густо, зеленело, давило чугунной тяжестью на глаза и надбровья. Раскинул руки. Плыл. Парил. Хотел засмеяться. Вереница серебряных пузырьков поднялась вверх над затылком. Золотая чайная ложка Ленки Шубиной тонула вместе с ним. В ушах взорвалась музыка. Орган. Это были мощные, тяжелые, как все его чугунное тело, как весь покинутый им чугунный, железный мир, созвучья органа. Органные трубы закричали над ним: «Ты любим! Любим!» – а уши залепило водой, как горячим воском, и он не слышал крика музыки, а лишь видел золотые, рассыпанные по плечам мелкие кудряшки, и тощие плечики, и белую цыплячью шейку, и женщина, похожая на девочку, наклонялась над черно-белыми клавишами, вцепляясь в них еще живыми пальцами, и брала аккорды один за другим; и в них он тонул, он тонул в музыке, он знал, что выше счастья нет, и что сейчас надо открыть рот и глотнуть, как он водку жадно глотал, пьяный, вечный Свет.
И глотнуть, заглотать все то, что в музыке этой билось и летело: старый дом на окраине Иркутска, в нем живет польская семья, потомки ссыльных поляков, и маленькую белокурую девочку учат играть на хрипатой бабушкиной фисгармонии, а дом сложен из тяжелых, диких черных бревен, они похожи на черных крокодилов, а девочка боится фисгармонии, потому что она кричит и плачет, и любит ее, потому что она смеется, – и старые буфеты с цветными побитыми витражами, с голодными ножами, со щербатыми чашками и фарфоровыми варшавскими блюдцами – Господи, Варшава в Сибири, мыслимо ли! – и первая, украдкой от взрослых, рюмочка клюквенной наливки, и первый хорал Иоганна Себастьяна Баха, а малышка не умеет по-немецки и читает на обложке по-русски: «ВАСН», – а бабушка всплескивает руками и верещит, как лисенок: «Матка Боска, коханя муя!» – и репетиции в костеле, в метельной страшной ночи, когда железный снег прибивает к земле черную крышу неба, как крышку гроба, и девочка, измучив клавиши органа, запахивается в беличью шубку и выходит на мороз, как на эшафот, а на безлюдной площади стоит непонятная, может, в дымину пьяная баба с ведром, из ведра хвосты мороженой рыбы, как сабли, торчат, и зовет баба страшным, хриплым, ведьминым голосом девочку: «Барышня! Омулька! Омулька купи! Задешево продам!..» – а вот мальчик рядом с девочкой, он завтра станет ее мужем, он тоже поляк, и дети у них будут поляки, и внуки поляки, и они никогда не узнают о том, что такое детский дом и что такое тюрьма, что такое война и что такое плаха; и никогда не узнают о том, что жил на земле человек, и он увидел Свет, и он, один из всех, пошел за Светом.
Свет! Озари вокзальную Маньку! Ее надвое переехал поезд! Озари Ленку Шубину – пусть она выкормит младенчика своего, никогда больше не болеет! Озари бедную тангеру Люську, раскосую монголку Эрдени – пусть весь черемховский рынок расступится перед ней, ей вечную музыку на банках, на бутылках да на ножах играет! Бабы, бабенки, женщины, девчонки, да что ж вы сделали-то с ним, зачем вы у него, у мужика, под ногами-то путались... он же к Свету шел, а вы... вы... мешали ему... за полы зипуна его хватали... за полы нешвенного хитона...
Ночная колыбельная песня Ленки Шубиной вспыхнула, залила глаза, нос и рот слепым молоком:
Ты волчонок, мой сынок!
Путь не долог, не далек...
Дай заштопаю штаны –
Лишь бы не было войны...
Вдруг закачались перед ним старые иконы. Эх, жаль, из дома их с собой в Путь не взял. Ни Мать... ни Ребенка... ни Старика...
Старик горел бешено растрепанной, летящей по ветру белой, желтой бородой. Пьяно горели глаза. Горели воздетые пальцы. Горели ладони. Старик весь был костер. Отец! Руки к тебе протяну, погрею.
Женщина тискала, прижимала Ребенка. Груди наливались молоком. Ах, не сгори, молоко... не сгори, сердце мое... напитай... насыть...
Ребенок глядел старыми глазами. Не потухшими – горящими. Да что это все вокруг пылает? Горит все кругом, полыхает! Ребеночек в огне... душа во мне...
Сам себе Мать. Сам себе Ребенок. Сам себе Старик.
Исса раскинул руки еще шире. Забил ногами. Захлебнулся Светом.
Лидочка взяла на своем органе последний аккорд, он вспыхнул могуче, нестерпимо, – а Исса напоследок подумал: вот я и не старик Василий, и не мальчик Исса, а Свет, и вот я музыка, и вот я вылетаю на волю из серебряных, малиновых и синих органных труб.
Вылетел музыкой. Загорелся над Озером.
И мужики, прислоняя ладонь ко лбу, всматривались в синюю, сверкающую даль, скрипели снежком под сапогом, курили, переругиваясь беззлобно, плевали в сугроб, дергали пальцами усы и бороды, слепли от золота и зелени, от винной, пьяной синевы и роняли радостно:
– Солнце! Солнце-то нынче какое, однако!