В будущем времени
Все, написанное в будущем времени, имеет вероятность не случиться или случиться иначе. Будущее время щадяще, оно не грозит умудренностью. Вдобавок, в историях без определенно хорошего конца мне симпатична — до необходимости — приписка “наверное”, оставляющая возможность бесслезной перспективы. Жаль лишь, что и то и другое возможно только на бумаге…
Поздним утром, когда уже солнце ломится в окна, а на улицах дворников нет, Ионас будет запускать руку Данате в волосы, аккуратно мять, по-мальчишески улыбаясь. Даната же будет нежно и тихо, как ребенку, говорить:
— Что? Что ты?
И он, вместе со смущенной улыбкой, негромко отвечать, удивляясь собственному голосу:
— Нравится...
Даната подумает, что такой, утренний и влюбленный, он очарователен. И куда только делась агрессивность и жадность, с которой прежде, до наступления света, брал, владел, обладал.
Вместо обеда будут сумбурные поцелуи в прихожей. Ионас будет повторять с каждым от нее шагом:
— Мне пора.
— Да, пора…
Они будут распахивать входные двери, тереться носами на свежем ветру, прикрывать, стесняясь улицы, снова смыкаться губами. Ему невмоготу будет оторваться от мягкости ее волос, выйти из затянувшегося и раскручивающегося мига увлечения ею. Даната же, думая, что это в последний раз, будет делать немыслимое над собой усилие, чтобы просто и легко отпустить за порог общую тихую радость.
— Зайдешь?
— Обязательно зайду, — жирное ударение на “обязательно”, сдавленным голосом, и снова поцелуй вместо троеточия. Он будет абсолютно честен, она — абсолютно уверена, что этого не случится. Каждый из них впоследствии окажется по-своему прав.
Спустя несколько недель, придя из разных мест и с разными людьми, они сядут за большой общий стол, и небесной иронией им выпадут места друг напротив друга. Уйти рано будет невежливо, как и вообще уйти, и нужно будет говорить, смеяться, да и будет в этом какое-то тягучее, муторное удовольствие для обоих. Посреди вечера всплывет чья-то громкая фраза:
— Ведь никогда не знаешь, когда придется сесть за столик кафе, всего лишь спросив: “Ну как ты?..”
Говоря совсем не о них, но и о них совершенно, собеседник заставит Ионаса потупиться, Данату — улыбнуться. Посторонние люди нередко интуицией чувствуют то, до чего никогда не дошли бы умом. Откуда кому-то тут знать; и беседа быстро перескочит на следующую кочку. Даната продолжит улыбаться, в том числе Ионасу, мягко округло кивая: пусть знала заранее, но хотела иного. Ионас все чаще будет рассматривать пивные круги на столе, невольно опускаясь взглядом, нарочно не доходя до ее рук: пусть верил в другое, а выбрал всему быть именно так. Еще несколько дней после Даната будет гадать о пропорции сознательного и бессознательного в узле ног под тем столом, который сама же, вдруг и с удивлением заметив, тихо развязала.
Через два месяца, дождавшись голой зимы и обусловленного обязательствами срока, Ионас отбудет — уже на годы, что в их случае означает “навсегда”, — на другой конец материка, оставив Данату самым острым и неоднозначным из своих воспоминаний. Даната скажет твердое “да” другому мужчине и долго после будет наотрез отказываться смотреть кино с молодым и набирающим популярность шотландским актером, неуловимо похожим на Ионаса.
Наверное.
После того, как это случится
Каждый день, каждое утро, солнечное ли, пасмурное ли, с каждым светом нового дня, независимо от года, сезона и погоды, Роза Францевна готовится к смерти. Методично расчесывает седые — не соль с перцем, но медь с серебром — волосы, тщательно одевается, подкрашивает узкие полоски губ. Позже проверяет дела по списку, сверяясь с календарем. Всегда звонит соседке около десяти; соседка старше ее и, как жаль, уже совсем одна, сморщенная маленькая женщина с аккуратной фиолетовой стрижкой. В половине одиннадцатого они вместе идут на прогулку, чтобы обмениваться краткими фразами и, по сезону, поддевать сухие листья, скрипеть снегом, вздыхать из-за отсутствия дождя, что прибьет, наконец, душную пыль.
На обед Роза Францевна всегда ест овощи первыми, нарезая их тонкими, непропорционально длинными ломтиками — так она когда-то прочитала и запомнила, и возможно (да что там, наверняка), что именно этому она обязана здоровьем. Как человек, помнящий о смерти, она жует очень тщательно, не меньше двадцати пяти раз, следуя совету врача. Роза Францевна не боится болезней, но хорошо знает, что есть вещи, которые ей нельзя не успеть сделать.
После обеда — чтение под пыльным абажуром (она тщательно вытирает все влажной тряпкой дважды в неделю, но половина мебели ускользает от ее не слишком зоркого взгляда, утаивая пыльный покров). За чтением следуют мелкие дела (“не забыть оплатить телефонные счета”, — глаголит календарь, нарочно повешенный так, чтобы попадаться на глаза), иногда еще радио, исправно отчитывающееся пресными новостями. Роза Францевна не любит телевизор — ей кажется, ярким миганием тот крадет время, отведенное ей на другие, куда более важные занятия.
На ужин она иногда идет к приятельнице, с которой когда-то работала, но чаще остается одна, и тогда синие обеденные тарелки сменяются голубоватыми с нарядным старомодным узором. Роза Францевна не пренебрегает ритуалами, ее жизнь состоит из них наполовину, а на другую — из мыслей: иногда о том, что небо сегодня низкое; иногда о внуках приятельницы, про которых та много рассказывает, и все — бестолково, без сюжета и нити; иногда о смерти, но чаще все же — о нем, да что там, в основном — о нем.
Раз в месяц, по вторникам (вторник кажется ей почему-то самым неприметным, а оттого безопасным днем), Роза перекладывает семейные драгоценности: подернутые темными разводами серебряные броши, исцарапанное временем золото, оправляющее камни, которые она не взялась бы ни определить, ни назвать. Сразу после она пишет новые инструкции племяннику — красивому кареглазому юноше, очень редко ее навещающему. Он бы заходил почаще, часто думает Роза, но ехать далековато (да что там, слишком далеко). Инструкции она плотно запечатывает и отправляет ему в тот же день без обратного адреса. Эти необычные письма всегда начинаются словами: “После того, как это случится, я прошу тебя сразу...” Дальше идет список действий и мест.
Роза Францевна давно не боится смерти, а может, никогда и не боялась. Но ей страшно, что ей нечего будет больше дать — ему, единственному, кто здесь останется для нее “после”. Хотя разве может существовать кто-то для нее “после”? Об этом, почти философском, парадоксе она никогда не задумывается. Вместо того, когда Роза засыпает по вторникам с улыбкой, ее мысли возвращаются к небу, что сегодня было уже не таким низким, и к тому, что у племянника будут когда-нибудь дети, маленькие, с мягкими ножками и ладонями, и к тому, что надо, наконец, спать, чтобы завтра с первым светом снова готовиться, не теряя ни одного дня.
Вечер Леи
Лея нашла его в трамвайном депо. Облезлые, усталые морды трамваев с опущенными усами, шаркающий под ногами бетон, растрепанная женщина-водитель последнего ночного рейса и он — на заднем сидении, слегка испуганный, пытающийся улыбаться широко раскрытыми глазами, не понимающий ни слова по-русски.
Лея нашла его в трамвайном депо — бессловесного и нездешнего. Привела домой, молча напоила чаем. Ее день был длинным. Работа, открытки с цитатами над столом на кнопках, работа, тонкие лучи солнечной, вьющейся пыли, бессмысленный треп в курилке. Потом вечеринка — небольшая, но шумная, по случаю дня рождения коллеги. Коллега пришел в новых брюках и рубашке, опрятных и отутюженных до состояния листа бумаги, впервые извлеченного из распечатанной пачки. Все веселились, что-то пили, что-то жевали, и некому было сказать ему о дисгармонии цветов и о длинноватых штанинах. И Лея, заходившая однажды к нему домой, — что-то забрать, что-то отнести, — не могла не заметить, что костюм отражает его быт: отчаянные попытки навести уют в пустой мужской квартире, аккуратность и деловитость, замещающие тонкий вкус, тягу к теплу и к иллюзии обустроенности, которая растет из желания заботиться и быть нужным. Лея знала, как знали все, пользовавшиеся в офисе телеграфом женских бесед, что его никто не ждет; некому сказать ему про два цвета и лишний сантиметр ткани, не поместившийся в куцее зеркало.
До того как Лея нашла его в трамвайном депо, растерянного и притихшего, звонила мама. Мама говорила, как всегда, что-то о Леиной жизни и том, как она хочет детей. Лея знала, что она подразумевает внуков, но оговаривается своей правдой. И Лея молча кивала в трубку — будто возможно это увидеть.
Когда Лея нашла его в трамвайном депо — растрепанная женщина-водитель последнего ночного рейса, ее высветленные патлы под тусклым фонарным светом и выражение испуга на стареющем лице: “Девушка, а вы говорите по-немецки? Помогите, девушка, тут этот!” — пройти мимо было так же трудно, как сказать про длинные брюки коллеге или поправить маму по телефону. Лея больше не в силах была читать чужое одиночество между строк, будто сама она — член тайного общества посвященных. И она привела его домой, молча напоила чаем.
Руки Леины перемещались от чайника к чашке, от пачки коричневого печенья к столу. Улыбка, с которой он следил за ее руками, не была цельной — она была рассыпана по всем углам аккуратной Леиной кухни, она легко отражалась в начищенных сковородках и чуточку блестела на поверхности плиты. И Лея подумала, что так улыбаются дети, которые еще не умеют улыбаться. Потом она кому-то звонила, теребила мятый затертый листок, появившийся из его кармана, и там сказали: “Да, заберем”, — а он все так же сидел и улыбался неумелой улыбкой, без вины и без опасения.
Когда-то Лея слышала историю женщины, нашедшей мужчину в метро. Мужчина приехал в город то ли с оркестром, то ли с квартетом, и заблудился, обнимая зачехленный кларнет. Так же, как Лея теперь, женщина привела его домой, молча напоила чаем. Позже они поженились, еще позже — развелись. Как всякая история, не направленная твердой рукой режиссера, эта не имела внятного конца, и Лея даже не знала, что случилось с ними потом. Но когда Лея нашла его в трамвайном депо, сжавшегося, запахнувшего смешной вельветовый пиджак без пуговиц, она не вспомнила про тех двоих и кларнет. Лея вообще ни о чем не вспомнила и не подумала, а только почувствовала зародыш неминуемой вины, как если собираешься подобрать бездомного котенка втайне от родителей. Подберешь — виноват, а оставишь на улице — виноват еще больше.
Руки Леины перемещались от чайника к чашке, от ложечек к странному сплетению друг с другом. Вот-вот должен был кто-то подъехать и забрать нечаянного и не говорившего по-русски гостя, а он все так же сидел и улыбался неумелой улыбкой, не выказывая нетерпения или любопытства. Время останавливалось, замирало, снова пускалось по кругу, наполняя тишину. Когда-то у Леи был муж; теперь ее квартира полнилась тем особым кукольным уютом, который бывает в комнатах девочек, живущих самими собой. Когда у Леи был муж, ставить вазу на тумбочку было невозможно: она переворачивалась, вода разбрызгивалась, цветы рассыпались и смех тоже сыпался из них обоих. Теперь ваза стояла там, как на законном месте, окуклившаяся сказочным девичьим уютом поверх хрусталя. Через сто лет в Леину квартиру, наверное, можно будет водить экскурсии, и кокон все еще будет виден, и все еще будет пахнуть чистотой, сладостью и самой Леей, и не пахнуть никем и ничем другим. Ведь с тех пор, как у Леи нет мужа, время здесь идет только по кругу. И никогда не идет ни вперед, ни назад.
Когда дверь за ним закрылась — он будет в порядке, так Лее сказали, — руки Леины все так же перемещались от чайника к чашке, от нежной скатерти к странному сплетению друг с другом. Время все так же останавливалось, замирало, снова пускалось по кругу, наполняя тишину, остужая обсиженный стул и недопитый чай, сглаживая легкий блеск его улыбки в начищенных сковородках и на поверхности плиты. Ваза на тумбочке все так же хранила свой кокон. Когда дверь за ним закрылась, Лея ни о чем не вспомнила и не подумала, а только удивилась, как воздух в квартире стал легче и реже. И только краткий метр шага между осязаемой полнотой и привычным одиночеством знакомо кольнул Леины веки.
Когда Лея нашла его в трамвайном депо — молчаливая, свернутая в причудливой раковине своих настроений и дней и тихо желавшая найти хоть кого-то, кроме себя, хоть где-то, — она не ожидала продолжения. Ведь Леино время не шло ни вперед, ни назад, оно останавливалось, замирало, снова пускалось по кругу, подсказывая, что так или иначе, раньше или позже, но единственное, с чем мы все остаемся, это с самими собой. И вряд ли останемся хоть с чем-то большим.
Простые вещи
Кон всегда был молчалив среди коллег, тихой самоуверенностью отпугивая возможных приятелей. Его все знали, но каждый — совсем немного, даже если сидеть за соседними столами приходилось месяцами. Знали, что у него есть жена (сколько им обоим?.. двадцать восемь?.. девять?) — бледная, милых черт. Знали, что Кон провел год на Среднем Востоке. Знали, что вырос где-то на севере и что старается не пить кофе и спиртного. Вряд ли кто-то мог сказать о нем больше.
А потом Кон и вовсе почти пропал — постепенно, незаметно, в присущей ему тихой манере. Перестал ходить на встречи и семинары, все реже встречался сослуживцам в коридорах (да и встречался ли? не упомнить), не ходил в места обеда и трепа. Наверное, все же бывал в своем офисе, выполняя необходимое. Возможно, приходил первым, ни с кем не встречаясь. Худощавый, сутулый, с молодым лицом и рассеянным взглядом немолодого человека — доставал ключи из кармана, складывал зонтик или отряхивал ботинки, смотря по погоде, и тянул холодную после ночи ручку двери в гулкое пустое помещение.
На самом деле у Кона умирала жена. Этого, конечно, никто не мог знать. Она растворялась в течение года, становясь день ото дня прозрачнее лицом и телом. Каждое утро, вновь видя ее изменившиеся черты, Кон сдерживал дрожь в подбородке и тянулся губами к ее гладкому лбу. В последние месяцы все уже было слишком очевидным, чтобы отравлять время госпиталями, консультациями, обидой на врачей, судьбу и всех вокруг, несправедливо здоровых. Им оставалось все отпустить и погрузиться в царство простых вещей. Ходить по пустому лесу в будний день, когда у нее были силы ходить; ездить к родителям на машине, слушая по пути одни и те же старые песни; смотреть черно-белую киноклассику или считать юрких рыб в аквариуме. Тысячи не имеющих самостоятельного смысла занятий теперь становились средоточием смысла.
Когда Кону было двадцать два, и они с Линн еще только собирались пожениться, он потратил месячную стипендию на вертолетную прогулку над горами на двоих. Линн была потрясена — даже не столько игрушечной с высоты картинкой гор и неба, сколько необычностью всего происходящего, вплоть до грохочущего шума и заложенных ушей. Тогда Кон гордо шептал себе: “Эффект неповторимости”. Только теперь, в страшной перспективе утраты, он по-настоящему понял, о чем тогда говорил. Вожделенным когда-то эффектом теперь обладали минуты их разговора, тропы и улицы их прогулок, даже самые будничные детали, вроде съеденной вдвоем еды.
Доктора известили их обо всем с точностью до недель, но и без врачей достаточно было посмотреть, сколько от всей Линн занимают глаза, чтобы понять. Чувствовала ли она себя хуже, когда в ней уже не оставалось почти ничего, кроме взгляда? И да, и нет: она все меньше говорила о физических ощущениях, как будто те уже потеряли важность. Да и вообще они все меньше говорили — все возможное было уже не только сказано, но впечатано в них болезненной чуткостью последних месяцев.
Кон так бы и позволил Линн раствориться, не оставив себе ни праха, ни тлена. Но были еще родственники, были родители, были те, кому необходимым казалось событие, знаменующее уход. Кон понимал: они видели ее только по ту сторону двери или по эту, тогда как он сам следил за каждым движением на пороге. Лишь для него потеря Линн не случилась, но происходила все последнее время, и оттого точка печального отсчета была размыта.
Похороны оказались тренировкой на выносливость. Много часов на ногах, среди мельтешения, среди неуместных попыток разделить или взять на себя то, что невозможно взять или разделить, среди лиц, больше бы подошедших куклам из папье-маше, и с таким же точно лицом. Больше Кон ничего не запомнил. Он вывалился из толпы с облегчением, когда только стало можно.
Пространства было теперь слишком много. Комнаты в доме стали больше; огромными были шкафы и постель, даже подушки выросли в размере. Возросло и время — минуты удлинились, а часы стремились к продолжительности дней. От тягучей бесконечности Кона спасала мать, оставшаяся с ним в первые недели. С одной стороны, он мало ее замечал, мало с ней разговаривал, все так же ходил по утрам в офис, считал все тех же рыб в аквариуме. С другой стороны, она заполняла какое-то место среди образовавшейся пустоты — в доме, в голове, в душе, — и за это Кон был благодарен. В особо протяжные ночи он подтягивал колени как можно ближе к подбородку, чувствуя себя так более целым.
Еще через два месяца один из коллег встретит Кона на бесплатных уроках танцев. Поприветствует, про себя вздохнет (все знают печальную новость), хлопнет по плечу с одобрением.
— Обязательно приходи в следующий раз!
Кон рассеяно посмотрит сквозь него, раздвинет уголки сухих губ, чтобы косноязычно ответить:
— Да, я дам шанс.
Развернется. Так и не объяснит, кому.
Жизнь пальто
Женщина шла по переулку в стройном пальто. У пальто явно была своя странная жизнь, отдельная от сухого лица хозяйки с выгравированными чертами, как выгравирована бывает надпись о событии, имени или опыте на драгоценном металле. Металл ее щек, кожи, ее тонких губ имел прохладный оттенок и, возможно, даже на ощупь был прохладным. Пальто же было желтым, немного мятым и, как уже сказано, стройным. От шагов оно немного подпрыгивало и плясало, но в целом оставалось в рамках приличия и в ритме походки.
Женщина открыла дверь подъезда, не нажав кнопку домофона, зашла в лифт, достала ключи из кармана то ли пальто, то ли пространства. На третьем этаже она вышла из лифта (пальто вышло с ней) и отворила широкую дверь. Там, за клеткой двери, ее ждали.
Ждать можно по-разному. Можно как кот, будто ты и не ждешь, а просто проголодался. А можно — как мать, всей душой, теплом и уютом. Женщину ждали именно так, но все же чуточку больше. Запахи, специи, обволакивающая нежность томящихся стен, капля молока на полу и перегревшаяся от долгой работы лампа, старательно затянутые ровными волнами шторы — все ждало женщину, как ждут самых близких, из чего бы те ни были сделаны, какими бы ни были их губы на ощупь или на вкус. И, конечно, глаза — глаза хозяина, еще до приветствия, до объятий, до положенного не только влюбленным поцелуя впитывали каждую ее складку, каждый шорох и жест, ею порожденный, трепет каждого из ее пальцев и мелодику каждого ее шага.
И если женщина, отдавая лики встречавшему, раскрывалась, а металл ее безучастности плавился, то пальто, наоборот, медленно жухло, теряло цвет, уменьшалось, худело и не спешило проходить в комнаты. Сползая с плеч, оно оставалось скромным гостем в прихожей, не решаясь быть впитанным и отогретым. В нем было слишком много: гул метро, чужие плоские лица, бумажные стаканы с недопитым кофе, записки, не означавшие ничего уже через час после прочтения. В нем были деньги — как мелочью, так и купюрами; были ненужные вещи, которые когда-то очень просились быть купленными; были ключи от полупустых домов; были пуговицы от людей, сквозь которых проходишь, ничего большего не взяв и не оставив взамен. В желтом были втайне засолены женщиной все оттенки серого, а может, даже коричневого, что успели налипнуть, как налипает глина на подошву в дождливый день.
Кожура пальто тускло вилась с вешалки; женщина сидела под лампой и говорила, говорила много и даже с запалом, пластично взмахивая кистями — легкими, не обремененными рукавами. Потом смеялась, убирала волосы с длинной шеи, свет ее лица преломлялся в заждавшихся углах квартиры, освещая каждый, а взгляд обволакивал хозяина, пока тот подавал, возился и как будто что-то для нее делал, но на самом деле все так же впитывал женщину каждым из своих чувств.
Следующим утром, довольно ранним, женщина поцеловала сонного хозяина сухими губами, тихо прошла к двери, надела пальто, враз перенявшее ее стройность, и вышла, подняв воротник и спрятав тонкие пальцы в рукава и карманы. Под парадным мел дворник — румяный, улыбчивый и слегка горбатый. Глядя вслед женщине в ярко-желтом, упругом, хотя и немного мятом пальто, дворник подумал о том, как иногда подходят друг другу одежда и люди.
Про тайны
В детстве Юаким прочитал сказку, пришедшую издалека, издавна, и полную таинственности. В ней главный герой прятал секреты свои в лесные дупла. С тех пор Юаким сам поступал так же. Благо их небольшой городок окружен был лесом, и всегда можно было найти подходящее дупло. Таким странным способом берег и холил он свои тайны, в то же время не позволяя им щекотать себя изнутри, проситься наружу ненужными словами, давить горсткой камней под ключицей.
По мере взросления секретов становилось меньше, но они становились весомее, если не сказать — тяжелее. Для некоторых подходящее дупло приходилось искать не один день. Так, только после трех рассветов, встреченных в одиночестве в лесу, и многих миль, протоптанных через бурелом, Юакиму удалось подыскать место для увесистой тайны о нерожденном ребенке женщины, которая никогда его не любила.
Конечно, он не рассказывал никому, зачем ходил в лес. Он берег эти маленькие захоронения прошлых мыслей и чувств не только от чужих глаз, но и от чужого неуместного смеха. Не будучи суеверным и понимая, что это лишь ритуал, Юаким все же не мог допустить нетрепетного к нему отношения. В конце концов, исповедь ведь тоже ритуал, облегчающий душу — но кто смеется над исповедующимися?
Со временем Юакиму пришлось переехать в большой и шумный город. Там почти не было деревьев, а жизнь не просто шла, но неслась, мелькая, и требовала, чтобы он несся за нею. Сначала отсутствие дупел показалось ему совсем не страшным — он думал, что при таком темпе на секреты не будет времени. Однако тайны откуда-то появлялись, накапливались, больно тянули за какие-то внутренние волоски, искали повод, чтобы выскочить. Юаким держался, но они грозились вылезти наружу пьяными откровениями, выскользнуть мимолетным сочувствием в чужих глазах; однажды он даже чуть было не швырнул одну из них горстью песка в коллегу в ерундовом, но горячем споре. Тогда стало ясно, что если он не управится, не найдет для них место, то они прорвут плотину и сами выльются наружу в самый неожиданный и не подходящий для него момент. И Юаким начал думать и искать, он даже сходил в подстриженный и причесанный городской парк, с грустью заглядываясь на стволы деревьев. Но дупел не было, тем более не было дупел подходящих. Как и не было лесного рассвета, бурелома и одиночества.
Помучившись так несколько недель, он позвонил психологу. В общем-то, все в этом большом городе ходили к психологам, пусть и молчали об этом. Юаким исправно посещал консультации целый месяц, за это время его убедили, что на самом деле нет никаких тайн. Было совершенно непонятно, когда именно и каким образом это случилось, ведь психолог так уважительно относился к его интимному и сокровенному. Но все же тайны абсолютно обесценились, обесценив при этом и саму возможность полной откровенности. Незачем теперь было делать то, от чего он всегда себя с усилием и тихой внутренней гордостью удерживал: рвать рубаху на груди, протяжно петь навеселе, обескураживать приятелей в жарких словесных потасовках, захватывать внимание и жалость случайных женщин. Как и обещал психолог, Юаким стал крепко и быстро засыпать и почти перестал видеть сны. Ночами его больше не манил зачарованный лес с дуплами, полными переживаний, имен и событий, он больше не грезил красками тех рассветов, которыми провожал каждую из тайн — он больше не был хозяином этого богатства.
С тех пор он хранит только одну тайну. Он хранит ее бережно и трепетно, со всем возможным старанием — как последнюю и единственную, а потому дражайшую. Он грустно улыбается о ней за стаканом пива в пятницу, когда видит, как какой-то секрет пробивается из приятеля наружу. Он покачивает о ней головой, когда замечает на женском лице загадочную печаль, высвечивающую недоговоренное. Он щурится ей, читая чужие мемуары, что изобилуют распятыми на бумаге секретами. Это тайна о том, как бесцветны и пресны сны человека без тайн.
Краковский библиотекарь
Равно как город или деревня определяет наш образ жизни, мы и сами определяем образ города или деревни — своими частными маленькими историями и сиюминутными настроениями, своим ежедневным настоящим, которое постепенно превращается в его — города — прошлое.
Каждый вечер, приходя домой, Библиотекарь приносил с собой запах книжной пыли, кофе, булочек, которыми он упорно подкармливал и без того жирных голубей, и легкую кислинку пота на рубашке. Жена обязательно целовала его при встрече. За много лет этот поцелуй стал настолько ритуальным, что чувства в нем было не более, чем в утренней чистке зубов. И все же ей необходимо было вдохнуть этот знакомый, всегда один и тот же, запах.
На самом деле он не был библиотекарем. Так она называла его про себя или когда разговаривала с матерью или сестрой. Он содержал маленький букинистический магазинчик в старом городе, чуть выше замка Вавель. Пространства там было ровно столько, чтобы его еще возможно было условно поделить на две части, но уже невозможно было поделить на три. В одной, ближней к внешней улице половине пестрели глянцем открытки, книги и фотожурналы про Краков, развернутые карты и даже немного сувениров — в общем, обычная туристическая дребедень. За счет этой половины и выживал магазин. По-настоящему же содержал Библиотекарь его из-за второй, внутренней части, где пылились тома польской букинистики, почти антикварный польский самиздат начала двадцатого века и запрещенная литература советского периода, без ценза и купюр, а также прочие, мало кому понятные и интересные сокровища. У этой половины тоже были постоянные клиенты. Главным же клиентом был он сам. Днем, когда не отвлекал его вопросами разношерстный прохожий люд, он тихонько перебирал пыльные фолианты, просматривая и раскладывая их в стотысячный раз по немногочисленным стеллажам. Этот просмотр давно уже заменил ему настоящее чтение — слишком хорошо, почти дословно знал он многие из этих книг, зачастую достаточно было всего лишь взглянуть на страницу, на узор ее обтрепанных краев, чтобы вспомнить, что именно стоит за ее кривоватыми буквами.
Еще он любил журчание разнонациональных прохожих с улицы, их непохожие друг на друга интонации и такую разнообразную мелодику их речей. Зная отлично четыре языка, еще три зная вполне прилично, он очень редко вслушивался в смысл сказанного. Но эти узорчатые переливы заменяли ему музыку во время работы, создавая единственно правильный для него в эти моменты фон. Особое удовольствие ему доставлял русский, хотя он и не испытывал никаких особых симпатий к шумным русскоговорящим туристам. Просто сама эта речь казалась ему почему-то необыкновенно чистой, и он наслаждался тем, что лишена она утрирования каких бы то ни было звуков или высот интонации. Как будто эта маломузыкальная ровность и размеренность соответствовала его собственному внутреннему ритму.
К вечеру Библиотекарь всегда чувствовал себя уставшим, будто это его, а не проходящих туристов день был ярким и насыщенным новыми впечатлениями. Потому по приходу домой он обычно принимал ванну. Жене его ничего не стоило бы приготовить для него это ароматное и пенное удовольствие — она уже много лет знала наизусть его любимые запахи и могла безошибочно угадать комфортную для него температуру. Но для этого она была слишком консервативной, считая этот нехитрый ритуал излишне эротичным, а потому недопустимым в присутствии детей — русых, смешливых и худых мальчишек-погодков. Потому ванну он готовил сам. Зато она регулярно готовила замечательный и любимый его яблочный штрудель. Ночью, убедившись, что мальчишки в унисон сопят в своей спальне, она нередко ласкала его языком и губами, и в эти моменты он не только готов был простить ей без малейшего упрека ее банные предрассудки, но и начать выпекать ежевечерний штрудель самостоятельно. Впрочем, наутро его желание готовить штрудель испарялось.
Домик их, маленький, но достаточно вместительный для их, в общем-то, любящей родственную тесноту семьи, находился в десяти машинных или пятнадцати автобусных минутах от старого города. По утрам библиотекарь предпочитал автобус комфорту своего староватого, но надежного авто. В любое время года ему нравилось наблюдать из окна неторопливо ползущего транспорта контрастность перехода от простых, почти деревенских коттеджей на окраинах к старинным замкам, домам и костелам, составляющим сердце города. На подъезде к пешеходному центру автобус останавливался, и Библиотекарь, обычно вместе с небольшой кучкой чудом оказавшихся на окраине туристов и еще несколькими такими же, как и он, местными жителями, направлялся вдоль реки по узким, мощеным камнем улицам. И каждый раз по пути он радовался уюту, присущему его городу, отсутствию в прекрасной его архитектуре размаха и пафоса, которые, поблекнув со временем, приобретают благородное величие. Нет, Кракову не важно было время, не старость его украшала — чувство меры заложено было в нем с самого начала, золотая середина, казалось, была установлена тут на века первым кирпичом, первым строителем, а может быть, еще раньше — этими не слишком высокими холмами, этой полноводной, но не бурной речкой, этой богатой, но не преобладающей над ландшафтом зеленью лесов.
У жены Библиотекаря тоже было свое, пусть и маленькое, но дело. Она содержала крошечное кафе в центре города. Кафе это было еще меньше, чем магазин ее мужа, и туда вдоль прилавков с фруктовыми десертами помещалось всего три очень узких столика с пятью стульями. Посетители почему-то всегда требовали шестой стул, как будто был какой-то смысл в этой четности мебели при неисправимой нечетности углов и квадратных метров пространства. Впрочем, стул они никогда не получали. В этом, как и в ежевечернем улыбчивом отказе готовить ванну для мужа, проявлялась твердость характера хозяйки. В теплое время года, на которое и приходился основной наплыв посетителей, ее рабочая территория расширялась еще на три стола и восемь стульев, которые ставились на улице. Тесноту вполне искупала чудодейственная сила десертов, приготовленных по рецептам ее мамы. На самом деле рецепт был всего один, зато универсальный: колдовать не столько с диковинными специями и фруктами, сколько с чужим настроением. Закрывалось кафе по расписанию в четыре, но на самом деле она уходила всегда не позже половины четвертого, чтобы вернуться раньше мужа. Иногда туристы, стоящие перед стеклянной дверью сразу после самовольного закрытия, сердито возмущались несоответствию указанного распорядка и действительности. За много лет общения с людьми разных национальностей и культур она научилась безошибочно понимать суть, независимо от языка, так за всю жизнь и не выучив ни одного, кроме польского. И если она видела, что у путников день был неудачным, она отпирала замок и выносила остатки шоколадных трюфелей для угощения. А пока туристы, ошарашенные ее гостеприимством и щедростью, блаженно разжевывали терпкий шоколад, она спешно снова замыкала стеклянные двери и исчезала через черный ход. Она считала, что этим помогает любимому городу, чье процветание напрямую связано с прелестью чужих воспоминаний.
Свои маленькие слабости, впрочем, были и у жены Библиотекаря. Если в выходной день она случайно проходила мимо костела, где играли свадьбу, то, несмотря на любые дела и спешку, она всегда останавливалась и тихонько, на цыпочках, заходила посмотреть. И казалось ей, что не бывает ничего красивее и трогательнее католического венчания, когда высота и ажурность потолков и витражей костела будто тянет ввысь и невесту, укутанную чистотой и белизной ее подвенечного убранства, и подобранного, стоящего прямо и смирно жениха, на лице которого написана вся серьезность его намерений в этот момент, и даже гостей, которым кажется, что видят они что-то особое в этой, одной из тысячи тысяч, свадеб — может, то, что не получилось у них самих, или то, о чем они всегда втайне мечтали. Вдоволь наслушавшись органных перекатов и взволнованного шепота, она выходила, украдкой смахивая слезы, и направлялась дальше торопливо по своим — всегда многочисленным — делам.
Как настоящие жители своего города, они любили его не за достопримечательности и не за впечатляющий возраст или почетное место в списке памятников ЮНЕСКО, но просто так — без и даже вопреки всяким “за”. Так, например, Библиотекарь, родившийся и выросший на окраине Кракова, только в возрасте девятнадцати лет осознал, что их “Дама с горностаем” — это тот самый именитый шедевр, по которому сходит с ума весь мир. Это внезапное для него открытие было подобно тому, как если узнать, что сопливая девчонка с соседнего двора, с которой ты гонял наперегонки на велосипедах, теперь знаменитая на весь мир актриса и идол миллионов. Целых два дня он привыкал к этой мысли, а на третий, наконец, пошел в музей, в котором до этого был всего однажды — на школьной экскурсии. И убедился, что ничего не потерял за эти годы “не-паломничества”, когда не утруждал себя придти с соседней улицы, чтобы посмотреть на нее. Картина была погребена под несчетным количеством толстых стекол, которые невыносимо ярко отсвечивали от музейных ламп, и ограждена многочисленными барьерами. Все это так ужасно противоречило ее скромным размерам и настроению, что вызывало какой-то внутренний диссонанс и протест, и делало абсолютно невозможными даже попытки посмотреть на нее, не говоря уж о том, чтобы действительно увидеть. Тем не менее тараканьи толпы туристов пробегали мимо каждые шесть минут, бодро выстраиваясь ровной шеренгой сразу за последней преградой, на расстоянии пяти метров от стены, и по команде экскурсовода делая внимательные, до индюшинности, лица, в попытках хоть что-то разглядеть. Пожалуй, если бы он пришел сюда из-за той самой “Дамы с горностаем”, он тоже сделал бы такое лицо. Но он всего лишь пришел поздороваться с той, привычной ему, пани, которая в изобилии всегда красовалась репродукциями на его книжных полках. Так он и вышел оттуда раз и навсегда с чистой душой и совестью, проведя в здании музея ровно две минуты тридцать секунд и никогда больше за всю жизнь свою в Кракове уже туда не возвратившись.
И невдомек им было, что тихое и незамысловатое счастье их семьи в освещенном, но всегда зашторенном окне, которое сами они никогда не взялись бы называть громко “счастьем”, и само по себе составляло достопримечательность города — не ту, что застывает монолитно в веках, собирая лишь трещинки и туристов со временем, но ту, что придает неповторимость месту и времени и является частичкой его атмосферы, сотканной из тысяч ингредиентов.
Хронология одной встречи
Они не виделись несколько лет, и Маиса перед приездом Ноа мучительно сомневалась, куда же положить его в своей квартире на ночь. Диван был слишком мал для высокого мужчины, кровать в доме была всего одна, в ее спальне, а больше не было ничего. За этими ерундовыми хлопотами Маиса прятала от себя страх встречи — все-таки не просто снова видеть людей из своих прошлых жизней.
Около полугода тому назад Маиса получила работу в этой части страны. Теперь она и Ноа были географически близки, что делало возможным и как будто даже необходимым визит старого приятеля, на одних скамьях с которым она провела значительную часть школьного детства и студенческой юности.
Ноа по прилету много шутил и говорил, что избавляло от неловкости, и казался почти тем же бесшабашным и веселым другом молодости, с парой только новых морщинок, красивших его зрелостью. Маиса благодарно удивлялась этой его мгновенной — с первой минуты, буквально с трапа — легкости, и только много позже вспомнила, что в юности он бывал искристо остроумен именно в самых серьезных и трудных для него ситуациях. Приехав в ее квартиру, он отпустил пару едких, но не злых шуток по поводу ее жилища, подробно и с нарочитой деловитостью все осмотрев, пока Маиса наматывала вокруг него круги, с куриной суетливостью предлагая то чаю, то ужин, то полотенце, то куда-нибудь поехать. Через пять минут ее беготни Ноа аккуратно взял Маису за плечи — это, кажется, было единственным способом ее в тот момент остановить — и внимательно-строго посмотрел в глаза, потребовав сесть рядом с ним на диван и рассказать обо всем, что он пропустил в ее жизни. Эта неожиданная прямота всегда сбивала Маису с толку; эта неожиданная прямота всегда заставляла Маису чувствовать Ноа старшим. Она села и, сбиваясь, начала рассказывать: сначала о таких мелочах, как купленный диван и новое расписание, но постепенно и незаметно для самой себя перейдя к наболевшему и дорогому, что хранилось в ней, как в любом взрослом человеке, запутанным и запретным для разматывания на чужих глазах клубком. Ноа тоже рассказывал, встревая тогда, когда ей не хватало слов, и дополняя ее своим — будто зеркальным — опытом и мыслями.
Ни с кем почти не бывает такой откровенности, как с друзьями молодости и детства, когда один только взгляд избавляет от ненужных и нечестных улыбок, от мелочности недоговорок, освобождая суть — даже ту, что прежде не была сформулирована. А может быть, дело было в том, что спустя годы они все еще говорили на одном языке. Посмотрев через какое-то время в окно, Маиса вдруг заметила, что уже стемнело, а значит, прошло несколько часов. Ноа, следуя ее взгляду, тоже посмотрел в окно, посмотрел на Маису, отвел глаза и попытался продолжить фразу. Окончить она ему не дала, бережно закрыв его рот своими губами. Разговор не прервался — это всего лишь было самым естественным его продолжением.
Диван, конечно, так и не понадобился. Наутро они гуляли по городу, держась за руки, будто подростки, солнце грело макушки и исправно возобновляло жажду после каждой распитой на двоих бутылки газировки. Ноа по-прежнему шутил, нередко с сарказмом, а она не отставала от него в иронии, звонко смеясь. Это была только их игра, ведь только с самыми близкими каждый из них мог позволить себе подобную критичность. Время от времени сквозь слова и юмор проявлялся его внимательный взгляд — будто он снова сейчас возьмет Маису за плечи и потребует рассказать всю свою жизнь. От этого взгляда ее мозг каждый раз тихо плавился, стекая куда-то под желудок, и передавал главенство сердцу.
Вечером Ноа улетел, как и было запланировано. Маиса знала, что по ту сторону авиамаршрута его ждет сложившаяся и малознакомая ей жизнь со своими заботами, хлопотами, близкими и далекими людьми, большими и маленькими горестями и радостями. В аэропорту они беззубо и светло улыбались друг другу и прохожим, так и не поцеловавшись на прощание. Мысленно оторвавшись от затылка Ноа, видневшегося за лентами паспортного контроля, Маиса быстрым шагом пошла на стоянку. Там села в пустую машину, включила музыку, фары, дворники, выключила дворники, снова включила… и только потом поняла, что громко и навзрыд рыдает, отчаянно размазывая тушь по лицу, и именно поэтому не видит ничего через лобовое стекло. В это время Ноа с необычайным тщанием изучал инструкцию по безопасности в самолете, задавая при этом немыслимые вопросы озвучивавшей правила стюардессе, которая, казалось, вот-вот демонически расхохочется, презрев обязанности. Через несколько минут таких вопросов сосед Ноа по сиденью подумал, что тот, должно быть, нетрезв, оттого так развязан, и деликатно крякнул от неудовольствия.
Быть кошкой
К каждому из нас так или иначе в течение жизни, особенно — жизни личной, привязываются роли. Часто — несколько ролей, реже — одна. Амплуа Доры было определено рано и надолго: она была девушкой-трофеем. Мужчины говорили о ее красоте (кавказская раскосость скул, темные миндалины глаз, тонкость кости); говорили про ее ум; говорили о хорошем вкусе, о мелодичном голосе, и даже — о достоинствах хозяйки. Все это было, в общем-то, правдой, но не было правдой решающей. Мало ли на свете красивых дев, думала Дора? Мало ли дев, способных приготовить утиную печень? И тут же отвечала себе: миллион. Она смутно, интуитивно ощущала — мужчин влечет вовсе не озвучиваемое, а какие-то странные глубины, которые она сама в себе не до конца понимала. Из глубин складывалась загадка, а из загадки — мужская гордость обладать непознанным. В глубинах прятались обрывки фантастических встреч, черты чудаковатых персонажей, аккорды дивной музыки, запахи невиданных растений и фрагменты очень тихих и странных драм. Все это были ингредиенты Дориных снов, а также Дориных детских фантазий.
Трофеем нельзя не хвастаться: Дору хвалили друзьям и врагам, возили в красивые места и брали на нужные встречи. Ее образ обрастал новыми достоинствами быстрее, чем она успевала непринужденно отмахнуться от предыдущих. Ее было не стыдно показать сестре и маме, почти независимо от маминых и сестриных притязаний. Ее не страшно было представить мужской компании закадычных друзей. Место рядом с Дорой не бывало случайным, но было заслуженным в глазах и умах его занимавших. Посторонние взгляды, обращаемые к ней на улицах, перехватывались всегда с гордостью. Ее фотографировали камерами, маленькими и большими, желая удержать не столько красоту, неминуемо ускользавшую, сколько момент счастливого обладания и причастности. А она не получалась на карточках: смотрела в случайную точку, жмурилась, отворачивалась от услужливого света и думала — будет ли пустой лик красив через тридцать лет, рядом с живыми, молодыми и нежными? И тут же себе отвечала: нет.
В какой-то момент Дора даже пыталась избавиться от роли — уже надумала было не позволять о себе говорить и слушать, нацелила длинное жало иронии. Но потом, задумавшись о мужчине рядом, поняла: не имеет права лишить его удовольствия.
В дождливые дни Дора выходила на воздух, одна. Шла по длинным линейным улицам, намокая. В дождь не было взглядов, не могло случиться новых знакомств. Люди торопливо пробегали мимо, прячась от влаги. В дождь особенно остро хотелось уюта, хотелось быть чьим-то маленьким и простым счастьем — без звезд с неба, без жестов и обещаний, в том числе выполненных и красивых. “Быть незримым духом чьего-то непустого дома, — думала Дора, заглядывая в светящиеся окна. — Быть кошкой, неслышно умывающейся под звуки дождя”.
Про одного ныне почтенного дедушку
В то красочное для Америки десятилетие Милтон ел мескалин добровольцем, радовался измененному сознанию, позволявшему не ощущать времени и видеть картинки из детства ярче, чем они были на самом деле, а на полученные деньги записывал странные ритмы вместе со своими черными друзьями. Это трудно было назвать музыкой, но двести подарочных экземпляров были-таки с гордостью розданы приятелям и знакомым, а так же многочисленным юным и большеглазым нимфеткам, что были в моде и не оставляли его равнодушным, хотя он и не запоминал имен. Милтону было почти тридцать, занимался он тем, что рисовал афиши и календари с танцующими девушками, обладавшими силуэтами песочных часов, и яркими машинами, самолетами или кораблями необычной раскраски. Это была работа не хуже других, а во многом даже лучше, только что платили за нее не слишком регулярно. Продавая очередной календарь в типографию, можно было сделать титульную январскую девушку похожей на жену или любовницу заказчика, или, на худой конец, на самую популярную в том месяце актрису или звезду “Плейбоя”, чье изображение наверняка мило глазу, и тогда уж точно получить если не все причитавшееся, то хотя бы аванс. Само слово “аванс” означало праздник, являясь его поводом, причиной и возможностью — остававшееся после уплаты самых срочных долгов прогуливалось немедленно и с размахом. Размах, впрочем, подразумевал не шик, но сумасбродство. Например, угостив за свой счет многочисленных гостей не только пивом, но и кое-чем покрепче, что курится через воду в сосудах или сухим в фольге, сорвать телефонную будку на улице, принеся торжественно домой, а на ее законном месте оставить записку со своим именем и номером телефона. Предварительно, однако, совершался театральный звонок в полицейский участок, чтобы выяснить “каковы санкции за срыв будки и зависит ли такса от будкорасположения”, после чего демонстративно откладывались у всех на глазах в задний карман брюк несколько полагающихся сотен на штраф за вредительство и вандализм и подбирались помощники среди тех, кому еще кураж кружил тем вечером голову. Полиция начинала шевелиться, конечно, не раньше утра, а всю ночь Милтон был в центре внимания, блистая ободранными джинсами на тугих ягодицах и вальяжно выбирая, с которой проснуться.
Удалая жизнь этих нескольких ничем не обремененных лет закончилась в одночасье, когда друг по секрету за чашечкой кофе сообщил, что у их общей знакомой нашли — страшное слово, которое никто не спешит произносить вслух, будто боясь оставить пятно, — в общем, ты понял, бедняжка, хоть и шлялась, а ведь многие тут с ней хоть разок, да? Тогда Милтон моментально вспомнил, что тоже когда-то с ней спал, но еще до осознания внутри затанцевали ужасом африканские ритмы, будто ту его дурацкую пластинку включили слишком громко, еще и задом наперед.
Три дня Милтон ходил и думал, и даже уже готовился к скорому концу, а друзья не понимали, что случилось, почему в его глазах, как в болоте, утопает ими сказанное, не удостоившись ни лучика его обычно живого внимания. Милтон почти решил, что проверяться не будет, и если уж умирать — так молодым и счастливым, и плевать на страшные слова, а он будет жить каждый день, как последний и единственный. Однако, уже утвердившись в этой мысли, он вдруг понял, сколько трусости за его бравадой, обычной и банальной трусости — и вспомнил, как спорил, что сумеет сорвать телефонную будку, потом драл руки в кровь, и даже если не получалось, выходил героем. А тут — какой-то анализ, и он боится, будто правду и реальность изменишь неведением или мескалином.
Проведя бесконечные полчаса в белых выхолощенных коридорах, обладавших всеми сразу нелюбимыми его запахами, и еще годы, равные дням, в ожидании звонка с результатом, Милтон окончательно выяснил, что здоров. Это известие, кажется, потрясло его больше, чем то, что он мог быть болен — так он уже уверовал в худшее и свыкся с ролью обреченного. Не забыв благословить современную контрацепцию, он также воздавал хвалу неведомым и загадочным богам-спасителям — Милтон верил, что именно спасен, вытащен за миг до конца из когтистых лап потустороннего “навсегда”. Молясь на свой лад, он сыпал обещаниями о новой своей прекрасной жизни — без полудохлых от алкоголя и недоедания случайных девочек, психотропного дурмана и просроченных квитанций и повесток, что были густо нанизаны в его доме на старую вязальную спицу, вбитую в спинку одного из диванов.
Теперь, спустя много десятков лет, Милтона можно встретить, например, в одном из провинциальных магазинов добротной и дороговатой для этих мест обуви. Если вы ему достаточно понравитесь, то старик Милтон, возможно, поделится своей историей, пригладив, перед тем как начать, и без того тщательно вычесанные и уложенные остатки седых волос и трогательно одернув мелкоклетчатую рубашку, выглаженную и аккуратно заправленную за ремень давно уже не по размеру свисающих брюк.
Если у вас нет собаки
Элли говорит: “Ромашка заболела”. У Элли большие грустные глаза, а сама Элли маленькая и сказочная — совсем как девочка, которую может унести ураган вместе с фургоном. Ее Ромашка — это огромный зубастый пес с нескромным аппетитом, длинными ногами и такими же длинными, до всех четырех колен, слюнями. После работы Элли усаживает пса в машину и везет его к известному в городе ветеринару. Ветеринар выписывает особые собачьи витамины и мазь, а также счет на полумесячную Эллину зарплату.
Элли говорит: “Ромашка раньше всегда ходила со мной в горы”. Единственное не сказочное, что можно найти в Элли — это ее мускулистые предплечья. Элли с детства занимается сплавом на плотах, гребет отважно и стойко, и никакой ураган или водоворот не покушается на ее надувной плот. У Элли большой бородатый бойфренд, у которого каждый день такой вид, будто он только что спустился с гор, где годами жил вместе с индейцами. На выходные Элли опять усаживает пса в машину, на этот раз они едут в горы, но Ромашка мало бегает и почти все время лежит у машины.
Элли говорит: “Так тяжело, что они стареют быстрее”. Ее грустные глаза становятся еще больше, затягиваясь на пару секунд тонкой пленкой воды. Я соглашаюсь, у меня тоже когда-то был любимый пес. “И у тебя? — обнадеженно переспрашивает Элли, желая услышать сказку с хорошим концом. — И что же?” Мне совсем не хочется ее расстраивать, я пытаюсь уклончиво не ответить, но невольно выдаю грустный секрет: “Это было очень давно... Теперь я держу только насекомоядные растения”. Элли смотрит на меня, глаза ее еще не растворили слезную пленку печали, но красивые губы уже растягиваются даже не в смех, но в хохот, и мы оголтело смеемся минут пять или семь, пока не заболят животы и не сведет скулы.
Элли говорит: “Два дня назад мы похоронили Ромашку”. Элли не плачет, голос ее ровный, только рот чуточку кривится, красивые глаза смотрят в угол, а брови застыли напряженно приподнятой линией. Она рассказывает о событиях своей жизни с правдивой детальностью, которая так удивляла меня поначалу в американцах, — пока я не поняла, что подробности не значат ничего, если человек не говорит о своей оценке и чувствах. Мне жаль и Ромашку, и Элли. Я смотрю на маленькую печальную девочку, которая не смотрит на меня, слушаю, хлопаю веками и совершенно не знаю, что нужно сказать.
Вечером, когда город медленно тонет в сумерках, защищаясь фонарями, когда из соседних домов пахнет ужином, а я, наконец, абсолютно свободна до утра, я забываю про Элли. Тихо, крадучись, втайне от мужа я выхожу под дом с куском колбасы, останавливаясь возле нашего импровизированного тропического садика в кадках. С наслаждением я отламываю по жирной мясистой крошке и кидаю в каждый кувшинчик хищного растения, развесившего себя ловушкой для насекомых. Потом я прислушиваюсь, и, дождавшись того, что мне кажется чавканьем, со сладким удовлетворением возвращаюсь домой.
Совпасть во времени
Яна бежала, сырые переулки чередовались темными, темные — историческими, исторические — рассветными, рассветные — людными. Время смеялось над ней, выигрывая, как всегда, эту игру, потешаясь ее желанию срезать углы, заставлявшему не вписываться в повороты. Пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, а вот уже скоро середина-половина, жизнь огромна и интересна, да только все ускользает куда-то. А она как будто ничего не успела, и ежедневность суетлива, незначительна, слегка утомительна, чтобы не сказать — нет, не сказать, если только не придется остановиться и оглядеться — пуста.
Радко не бежал. Он поднимался по ступеням. Раз — университет, отличные оценки. Два — интересная работа, прекрасно платят. Три — почти-жена, наполовину азиатка, согласие и уют во всем. Четыре — дом у океана, герметичная стеклянная стена. Пять — собака, шарпей, родословная в восемь колен. Шесть — кризис среднего возраста, пришедший неожиданно рано. Ступени закончились; для детей — слишком молод, для увлечений — слишком стар. Можно об этом не задумываться, намечая на каждый день себе маленькую лесенку: двадцать подтянуться, две мили пульс хороший, премия за идеи, подарок почти-жене, глава в очередной книге. Главное — не останавливаться и не оглядываться. Не замечать, что лестница растянулась в равнину без очерченных дорог.
Они встречались в разные периоды своих жизней. Они даже поздравляли друг друга с праздниками, исходя, впрочем, не столько из регулярности дат, сколько из собственного настроения. Однако встретиться в этой жизни не самое важное, куда важнее совпасть во времени. Им же никогда не удавалось толком друг до друга достучаться: каждый слишком часто бывал безнадежно занят, а оттого глух, и только узнавание родом из детства делало ближе и доставляло неожиданную радость. Так, когда Яна вздыхала по Радко, как по самому-самому на параллели, он увлекался компьютерами, особенно играми. Когда Радко обратил внимание на ее вдруг распустившееся изящество (щиколотки, нежность колен, длинные пальцы, грация шеи — откуда вдруг? и как он раньше?..), Яна уже знала, кто в этой и во всех других жизнях ей сужен (естественно, ошиблась). Когда Радко составлял длинные письма тяжелым стилем о своей далекой от нее — не только географически — жизни, Яна ходила по дешевым кинотеатрам с его некогда лучшим другом. Когда Яна, спалив все мосты, кроме самых отдаленных, прислала ему после трех лет молчания открытку (цепляющий глаз образ: красная шхуна посреди серых северных вод — ее просто хотелось кому-то отправить), Радко присматривался к тайской девушке в соседнем офисе. В постоянном движении им удивительно часто выпадал шанс столкнуться, чтобы отлететь снова на свои непредсказуемые траектории. Даже повзрослев, то есть смирившись с отсутствием осознанности этого движения, они не ждали перемен — ни в очередном году, ни в очередном десятилетии, ни в очередной жизни.
Теперь им по тридцать два, они слегка коллеги. Его ждут в большом сияющем чистотой доме; она будто бы встретила вымечтанного мужчину, зыбко и осторожно пробуя стать тому парой. Ни один из них не ищет знакомств и приключений. Друг от друга им не нужно ничего, кроме общих воспоминаний и отсвета самих себя, пройденных и юных. В этом, наконец, совпадение абсолютно. Оттого одним нехмурым утром они неожиданно проснутся на узкой кровати и, медленно осознав, начнут вдумчиво и не спеша целоваться.
Cны Амины
То, по чему они тоскуют и что ищут вдали, существует на их собственной земле.
Мюридийская пословица (Сенегал)
Амине снились сюрреалистические кошмары. Впрочем, какой сон не сюрреалистичен, но эти особенно хотелось выплеснуть на бумагу, заклеить красками, запечатать безумной кистью или густой тушью. Тонкие или толстые трубы, чернота, гулкость, она как-то слишком легко скользит внутрь, только подминая иногда случайно торчащую (откуда? как?) траву или плакатные листы.
Она долго держалась. Открывала глаза за минуту до будильника, как обычно, отмечала в сотый раз пятна на побелке потолка, скидывала одеяло. Но с началом очередного сезона дождей борьба желания спать и нежелания смотреть гулкие сны вымотала ее терпение. Тогда Амина собрала небольшую сумку, сделала несколько кратких звонков и закрыла квартиру снаружи на три замка. Она не собиралась скоро возвращаться.
Город, по законам мелодрамы, провожал дождем, хотя без молний и прочих истерик. Пять лет жизни, бесконечно много в пропорциях выделенного ей времени. Пять спокойных, тихих лет в маленьком царстве благополучия — гулкие пустые трубы преследовали Амину не всегда. Когда-то все было ей здесь внове, она осваивала местную жизнь с энтузиазмом первоклассника на большой перемене. Со временем приравнивавший все к десерту привкус новизны стерся, начал выцветать, зато появились свои, особенные места. Крыша, под которой она, отчаянно влюбленная (в человека? в город? в свою новую жизнь?), занималась любовью, дирижируемой живой гитарной музыкой из соседней квартиры: паузы, синкопы, крещендо. Ресторан, на террасе которого они сидели последними посетителями заполночь, уже после ухода хозяина, со школьным другом, приехавшим повидаться после шести лет разлуки, и в котором Амина силилась рассмотреть когда-то влюбленного в нее мальчика. Парк, по которому она водила прилетевшего на Рождество стареющего на глазах отца. Напоследок Амина оббегала мысленно явки, метки, запахи — как пес, которого вывели на прогулку и который не знает, будет ли еще случай и когда, и стремится все успеть, жадно тычась мокрым носом в чужие углы и колени.
Впрочем, жалости не было. Даже любимые места превращаются всего лишь в назойливые о себе напоминания, если попадаются каждый день на пути. Постепенно, несмотря на оптимизм, рутина затягивала, засасывала трясиной ежедневности и однообразия, в которой не было места ни большим мечтам, ни упоительному одиночеству, ни идеализму или романтическим ожиданиям — а только пятнам на потолке, звону будильника, трем одеялам зимой и теплым батареям.
Островки печальной радости — звонки из аэропортов. Амина звонила всегда отцу. Еще был брат, но — она знала — отец через себя свяжет узелком веревочки их таких непохожих с братом жизней, перескажет не только услышанное, но даже и то, что почувствовал лишь намеком и оттенком настроения сквозь гул проводов и водно-штормовых миль.
В часы предсамолетного ожидания в стерильных залах читать никогда не удавалось. Первые несколько недель путешествий она увлеченно глазела по сторонам, рассматривая случайно оказавшихся рядом людей. Дама на каблуках с простоватым, хотя и красивым лицом, испорченным лишь слишком непростым на нем выражением, — наверняка славянка. Смуглый азиат в сандалиях и просторном бордовом наряде через плечо, как у буддийского монаха, но с современной сумкой-рюкзаком отличной по удобству конструкции. Улыбчивое семейство, демонстрирующее свою родственность не только неумолкающими разговорами, но и одинаковыми пижамными штанами — синими, чуточку блестящими, с желтыми полумесяцами. Эти, конечно, американцы из какого-нибудь небольшого городка или с окраины мегаполиса: хлопья на завтрак и сэндвичи с собой; мама, куда ты положила спайдермэна. Маленький смуглый индус в европейской одежде, с легкостью скинувший удобные сандалии известной датской фирмы и сосредоточенно обтряхивающий песок меж растопыренных пальцев ног.
Со временем разнообразие лиц уложилось на наиболее близкие по ассоциациям полочки памяти, и Амине стало казаться, что каждого второго она уже встречала в том или этом аэропорту, автобусе, гостинице или среди яркой толпы туристов возле очередной достопримечательности. Постепенно она потеряла к этому некогда удовольствию всякий интерес, с ироничной улыбкой вспоминая, как не спала в первый свой перелет в другое полушарие лишь потому, что вокруг все казалось кинематографично увлекательным. Но мозг все же требовал занятия, и в отсутствие внимания к миру внешнему начиналось действо в мире внутреннем: герои прошлого выпрыгивали из тайников души чертиками и жучками, мелко перебирая ножками прошлых событий. Вспоминались друзья детства, прошлые увлечения, интересные ей когда-то мужчины и женщины. И неизбежно набухало необходимостью желание позвонить хоть кому-нибудь из той ее жизни.
Первым всегда был отец. Пусть разница во времени, пусть опять улетают, как на ветер, четвертушки и пятаки очередной валюты, но указательный палец уже привычно отстукивает номер телефона, подчиняясь не ей, а какой-то чужой механической памяти. Сигнал, треск, отмороженный голос робота, номер карточки (только б не ошибиться опять — пальцы уже прыгают быстрее, чем возможно различать их движение), голос робота, опять номер, далекие приглушенные гудки... И — мысль, одна и та же всегда, вспышкой: это там, за океаном, у них телефон звонит! Сознание как будто двигается через пространство, переносясь сверху в городок, окруженный лесом, в дворик, где сейчас явно холоднее и пасмурнее, чем здесь, в дом, квартиру, комнатку — к дивану, мягкому, затертому ею же когда-то, где настойчиво звонит телефон. И голос, родной, нетерпеливый, кричащий “алло, алло, не слышу!”, еще даже не успев вслушаться в трубку. И сразу, еще до ответа, узнавание, которое на самом деле произошло моментом раньше, когда там рука коснулась дребезжащего телефона...
— Хорошего дня!
— Спокойной ночи.
Темнота серебрит кожу, присыпает пеплом колени, заливает свинцом каждую нить волос. Он смотрит долго и сквозь.
— Ты — метафизична.
Махровый и лестный бред от мужчины, влюбленного не столько в нее, сколько в слова. От этого появляется желание вытащить картину момента из придуманной им рамки, опустить на землю. Потому Амина спрашивает, зная ответ:
— Еще вина?
— Сядь рядом.
Эрик старше ее на двенадцать лет — он знает, когда женщинам милы приказы. Амина встретила его в Калькутте — после своей пресыщенности и усталости от всей этой нечистоты, галдежа и людности, которую уже надоело считать аутентичной и привлекательной; добравшись, наконец, до тихого дорогого отеля — где, впрочем, у портье, казалось, были такие же грязные руки и сальная улыбка, и голос его раскатывался все той же панибратской индийской гостеприимностью. Глядя на этого белл-боя (боги, что за архаизм, где еще зовут сегодня отельных мальчиков белл-боями, кроме как в Индии?!), слушая сквозь пелену утомления его абсолютно неповторимый и неподдающийся нормальному пониманию западного человека индийский английский, она про себя повторяла: северо-восток Индии — чудесное место, а люди тут прекрасны и дружелюбны, — и все же чувствовала, как к горлу подкатывает тошнота от легкого, но стойкого запаха, сопутствующего тут большим улицам и подворотням, их пешеходам, транспорту и водителям, домам и постелям, еде, воде, и даже этому фойе с европейской мебелью и ароматизированными свечами по углам.
В этом ее маленьком аду Эрик был, конечно, посланником богов. Богов явно не местных, несмотря на смуглый, этих широт, загар, небрежно брошенную фразу на каком-то из индийских языков (неужели когда-нибудь она поймет, который из них — хинди) и просторную, будто с чужого плеча, одежду.
— Я провожу, — по-английски, не вопросом, но утверждением.
Он не был похож на парней и девушек, которых Амина часто встречала в ресторанах поприличнее, в поездах или у стоек с яркими обложками потрепанных путеводителей на европейских языках. Улыбчивые, бестолковые, всегда что-то с гордостью ищущие, одинаково не привыкшие ни к красивому отдыху, ни к работе, зато хорошо изучившие все состояния между. Все они, с удивительной похожестью, так и говорили: “висеть”, опуская предлоги (где? и меж чем?). Все они предлагали Амине “добавиться” в одну из многочисленных социальных сетей и оставляли свой электронный адрес. В этом была безусловная, а потому подкупающая приветливость к ней, чужаку. Но, заглянув однажды в те самые сети, Амина уткнулась в слова “духовность”, “любовь”, “ищу себя”, обесцененные до хобби и интересов. Это показалось ей почти святотатством; да и как же, думалось Амине, надо было себя потерять, чтобы искать пришлось в очередной туристической дыре среди пластикового мусора, линяющих бездомных котов и охлажденных напитков. Потому все последующие записки с именами и координатами она исправно совала в карман лишь для того, чтобы вытряхнуть при первой возможности.
Эрик же был странной, невиданной прежде Аминой породы. За морщинами разнообразного опыта проглядывала усталость и — как будто — отсутствие амбиций и запала; вместе с тем все лицо его оживало, как у ребенка, при виде чего-то нового и удивительного. Странным образом Эрик всегда был один — даже в толпе — и был будто этим счастлив. Оттого, наверное, Амине неудержимо хотелось разделить его одиночество. Уже после, из раскиданных им мелким бисером в разговорах на отвлеченные темы замечаний о себе, Амина узнает, что живет он в Индии уже полтора года; что в университете изучал историю Среднего Востока, а сейчас пишет какую-то книгу; что до этого работал журналистом в Иране; что по происхождению — ирландец, но вырос в Америке. Все это просыпется сквозь нее песком ничего не значащих фактов — ведь тут, на другом конце Земли, безразлично занятие или биография того, в ком удается рассмотреть отблеск близкого и знакомого.
Дома Амина впервые себя почувствовала в провинции, чьего топографического названия ей — небесная ирония — не запомнить, в часе утомительной езды от Калькутты. Точнее, там она впервые почувствовала дом в себе. Они ездили туда с Эриком на индийскую свадьбу его друзей, что длилась неделю и вмещала семьсот приглашенных. К тому времени она уже привыкла к тесноте, многолюдность ее почти не смущала. Однако каждый из приглашенных придерживался многочисленных традиций, чем невольно создавал проблемы. В один день гости приносили сладости, которые за неимением места ставили повсюду, даже на пол, отмахиваясь от насекомых, и невозможно было пройти по дому, не вступив в блюдо с лакомством. Другой день вручали подарки молодым, и безумно жалко было жениха и невесту, кивавших и обнимавших каждого много часов кряду, пока росла за ними гора ненужных свертков, упаковок и конвертов. И все, вызывавшее поначалу живой интерес, в реальности повторялось сотни раз и затягивалось излишне длинным представлением, пустыми или малопонятными Амине разговорами, столами, из-за которых нельзя выйти, не подняв полтора десятка гостей. После нескольких таких дней она с радостью приняла предложение очередных новых знакомых провести вечер в тесной компании и тихом месте. Знакомые оказались родственниками родственников друзей родственников, приблизительно настолько же близкими к происходящему, как и они с Эриком.
Место было и вправду тихим, — пожалуй, слишком даже тихим для бодрствования: полумрак, лохмотья, свисающие с низких потолков, чад кухни и запах курева. Позже Амина поняла, что пригласили их не для бодрствования вовсе.
От выкуренной травы мозг плавился тихо и щекотно, оставляя мысли трезвыми, но лишая их значимости. Сладковатый дымок оседал в черепной коробке воздушным шариком, который кто-то независимо от нее должен был вот-вот отпустить. Трава разрешала много такого, что невозможным делал алкоголь: думать, выстраивая безумно-абстрактные конструкции, искать двойное дно слов, улавливать на грани интуиции странные шутки и настроения, ходить прямо, но видеть вещи так, будто находишься под водой или в несуществующем правом углу, а после смотреть остаток ночи интересные цветные сны. Однако управляемый не ей воздушный шар внутри пугал. Опытом юности Амина выяснила, что под слоями окутывающего алкогольного тумана все равно остается ядро “я”, а важное все еще остается важным. Сейчас же важное растекалось, чтобы испариться летучими жидкостями, и серое вещество принадлежало ей лишь отчасти; а что может быть страшнее для человека, привыкшего сверх меры полагаться на себя. Но даже страх трава приручала неожиданно быстро — чтобы поселить на его месте желание затяжки и еще более сильное желание знакомой теперь ненавязчивой легкой щекотки и воздушности где-то в верхней части черепа, которое не забывалось, сколько после не искупай его соблюдением постов и обетов, работой и собственной правильностью.
Там и тогда, в тесной каморке на пестрых тряпках, полной приторного дыма, с чужими людьми Амина впервые со времени своего отъезда почувствовала себя собой, независимо от места, ситуации и обстоятельств. “Дом” вдруг перестал быть чем-то абстрактным и далеким, к чему нужно стремиться, ехать, что нужно искать и по чему приходится скучать, а оказался целиком и полностью в ней самой, грея полость ее то ли мозга, то ли души, то ли желудка, заставляя ощущать целостность. И стало абсолютно ясно, что куда бы она не двигалась и не перемещалась, все же будут по-прежнему ее тонкие пальцы, обвивающиеся вокруг подобия трубки ли, авторучки, кружки, будет жест, которым она всегда поправляет волосы, а зеркала и воды судьбы никогда не исказят отражением лишь одно — ее собственный взгляд на саму себя.
Еще через несколько недель, полных впечатлений и событий, Амина решилась уехать, оставив не только радостную и бедную страну (теперь она знала, так бывает: радостную и бедную) цветного белья и недосчитывающихся зубов девственников, но и Эрика. Слишком очевидной, несмотря на все удовольствия их отношений, ей была вязкость этого романа. Такие романы не развиваются — в них вязнешь, влюбляясь в свободу того, от кого она меньше всего тебе нужна. Они прощались тепло и бесслезно, будто и ненадолго, будто и не зная (на самом деле — лишь не говоря) о том, что им не быть больше рядом.
Много позже, пережив тоску покидающего и тяжесть сделавшего выбор, Амина вспоминала их роман чем-то дискретным: ступеньки, отрезки, вехи. Отношения, развернувшиеся вспять — дедукцией по количеству измерений.
Она перебирала в уме те первые, будто медом мощеные, недели их знакомства, когда они оба еще пьянели от полноты и объема их союза, радовались, как дети, четвероногому животному в зеркале с одинаковым выражением обеих пар глаз. Занимались любовью, о чем-то говорили, иногда читали, но больше — слушали друг друга, слушали даже порами и зрением. Обоим казалось: так много слоев; коснись лишь верхнего — и вглубь разойдутся круги.
После ее отъезда были звонки. Все еще легкое возбуждение на голос, все еще радость одновременности, все еще возможность спровоцировать ответ. Но измерений уже не хватало, слишком многое было упрощено в провода, сложено картонными углами, будто и не было, и оставалось лишь напрягать органы чувств, оставшиеся в этом скудном пространстве. В редкие часы связи Амина все еще ловила его настроение, но уже не понимала причин. Она все еще могла сказать, что происходит, но не могла объяснить, почему. Она все еще была больше, чем один, но уже меньше, чем два. Впрочем, сторицей Амину преследовали общие сны.
Затем — виртуальные письма. Плоские, как лист бумаги, лишенные даже запахов или звуков, обездоленные удовольствием синхронности и выпуклостью интонаций. Печатные символы — последнее измерение, заставлявшее каждого сворачиваться внутрь, только там оставляющее место для красок и форм. Пока свободное внешнее пространство каждого заполнялось чем-то отдельным от другого.
Спустя еще два месяца разъездов, гостиниц и интернет-кафе, Амина, наконец, невольно снова начала чувствовать свою автономность.
Ключ от внешней двери по-прежнему лежал на подоконнике слишком высокого коридорного окошка, в углу под замурзанным стеклом. Традиция двадцатилетней давности, застрявшая в трогательном безвременье. Ключ от двери внутренней у Амины был с собой. Тут ей хотелось бы сказать или хотя бы подумать: “Всегда с собой”, — но ее верность этому дому не простиралась так далеко. Просто это было продуманным возвращением.
А дальше — замедленное кино, сложенное из двадцать пятых кадров, мелькавших в сознании все последние годы. Ее тихая поступь по ковру, с шорохом опускаемая сумка, облупившийся дверной косяк, грузная фигура задремавшего перед телевизором отца. Радостный для нее момент борьбы сна и яви на его отекшем родном лице, сменяющийся бесповоротным узнаванием. И, сквозь все слои накрывшего, на периферии — слишком знакомый гудок машины за окном. Слышать именно его бесчисленное количество раз; не слышать именно его никогда, после всего, — разве не одно и то же.
Персефона
Иногда меня догоняет странное желание метнуться ко дну, будто к истокам, хлебнуть другого воздуха, стать другим “я”. Наверное, это называется маргинальность — когда у тебя уважаемая работа, приличные друзья, Гессе на полках и по капле всевозможного прошлого. За расписанием, комфортом, делами, интеллигентным общением я почти забываю об этой своей пограничности. Но иногда все же то, чем я была, нагоняет меня и затягивает необходимостью причаститься к иной стороне вещей и мира.
Вчера я шагала на работу, улица была людной, все спешили, а навстречу в толпе шел молодой парень, куривший на ходу. У нас было достаточно места, чтобы разойтись, не задев друг друга. Но я плыла прямо на него, завороженная дымом от его окурка. Дымок манил сизым пальцем и сковывал грудь легкой дрожью. Проходя мимо друг друга, нам пришлось даже повернуться боком, чтобы не столкнуться, и я все равно скользнула грудью по его спортивной куртке. В тот короткий момент я, забыв обо всем, вдыхала крепкий любимый запах и была блаженна. На долю секунды мы встретились взглядами, и я прочитала мимолетную симпатию пополам со страхом и удивлением.
Нет, я не курю. Я вообще, кажется, не имею дурных привычек в явной своей жизни. Когда мне было семь лет, я ждала мать длинными одинокими вечерами с работы. Приходя, она одним присутствием приносила уют и сразу закуривала — прямо на кухне. Я сидела на столе под окном, счастливо смотрела на игры ее пальцев с сигаретой и радовалась родному запаху.
Я давно уже не звонила Томоя. Ему нет места в тех днях, где я совмещаю бег по утрам с коктейлями здоровья, официальные юбки до колена с колготами ровно на тон светлее, а ланч — с полезными встречами. Но парень утром с сигаретой вернул меня ко мне — той, которой нужно снова увидеть Томоя.
Когда-то он нашел меня в баре, где я подрабатывала официанткой вечерами. В тот год я не поступила в престижный колледж и совмещала уроки будущего (книги-кофе-утро) с уроками настоящего. В уроки настоящего легко укладывалась ночь, проведенная с мужчиной только потому, что надоело спать одной. Уже позже я узнала, что Томоя умеет плести прекрасное из женщин, пеньки и джута. Уже позже я стала вверять Томоя не только свое тело, но и душу.
У Томоя крепкие руки, он невысок, молчалив, а если присмотреться к его лицу, то замечаешь, что кожа щек неровная, будто имеет сотни шрамов. Еще у него красивые глаза и пальцы. Приходя к нему, я раздеваюсь всегда медленно, давая ему время посмотреть на меня. В эти минуты он уже задумывает узор. Веревки Томоя волшебны — в каждой семь метров, и соединяются они без узлов. Пеньковые грубы на ощупь и заставляют чувствовать контуры тела, прорисованные Томоя — даже тогда, когда я их не вижу; джутовые — шершавы и не позволяют суетиться и елозить. Боли нет — боль запрещена в этом искусстве, боль выявляет новичков и любителей, оставляя проблемы их моделям. Тут, как и в природе, жестокое воздействие — бессмысленно и бездарно. Потому Томоя лишь заставляет меня ощутить геометрию чувственности, начертанную на теле, и покорную благодарность. Если глаза мои не завязаны, то хотя бы поначалу я обязательно смотрю на его лицо. Томоя красив в своей сосредоточенности — даже морщины его низкого лба расправляются созиданием.
Картины и статуи не имеют стыда, позора или скованности, что бы они не изображали. И вовсе не потому, что они совершенны в своем бесстыдстве, но потому, что в нем они беспомощны — их такими создали, и на создавшем лежит их стыд. Так каждый раз создает меня Томоя.
Я ухожу через несколько часов. Томоя одевает меня уже сам, со священной нежностью творца, отпускающего творение в жизнь. Сторицей своей заботы он возвращает мне пережитые моменты беззащитности и наготы. Перед уходом мы курим и смотрим его последние фотографии. Фотографий всегда много, все они черно-белые, многие — в альбомный лист размером. Я тоже там есть — необычно красивая в паутине из света и плетений. Я любуюсь, медленно выпускаю дым, играю слегка онемевшими от долгой неподвижности кистями-бабочками и думаю, что никто из моей обычной жизни никогда бы меня на них не узнал.
После наших встреч я возвращаюсь к своей обыденности чуточку воскрешенной, будто несколько часов моего подземелья ускоряют приход очередной весны. А весна снова закрывает шлюзы памяти, ведущие к Томоя и нашему потаенному миру — до следующей смены сезонов.
Трое без времени
Они занимались любовью под крики болельщиков, под бешеное гудение машин и фальцет свистков. Весь их город, казалось, был объят карнавалом, и только двое людей в нем были заняты не сумасшедшей свистопляской, но друг другом. За это она еще больше любила Натана — в прошлом статного хоккеиста и пожизненного члена хоккейного клуба, жертвовавшего своим праздником для нее, предпочитавшего ее глаза и тело пивному восторгу в компании приятелей и истеричным товарищеским объятиям после удачного движения, отображенного мониторами и телевизорами.
Это было правдой: Натан предпочитал ее. Но правда, как палка, всегда о двух концах. На втором конце была жена, от которой проще всего было уйти именно в вечер матча. Супруга не может не знать об измене, что бы двое в паре не говорили себе и друг другу. У Натана было достаточно опыта и седины в обеих бровях, чтобы это понимать. Потому он думал: обманывая близкого, обманывай деликатно — так, чтобы тому не пришлось краснеть от невероятности принятого на веру. Вдобавок хоккей надоел ему почти так же, как и супруга — они оба старели в его глазах с равно удивительной и неприятной быстротой. Может быть, это старел он сам, обрастая морщинами и волосками в неожиданных местах, вместо того чтобы обрастать хоккейными трофеями и верхней мышцей бедра. Тем ценнее для Натана была преданность этой девочки (он так и назвал ее — “моя девочка”, ей даже стала мерещиться тут заглавная буква заменой собственного имени) — моложе и слаще его, что забавно прикрывала надлом внутри самоиронией и якобы стервозностью, про которую сама же регулярно заявляла. В ответ он только улыбался: он встречал в жизни стерв, все они выглядели ангелами, ни одна из них не признала бы свою натуру раньше, чем воткнула бы нож в спину. А Девочка кричала в редких ссорах: “Смотри, увидь же, как я ненавижу эти компромиссы! Когда уже ты разберешься со своей жизнью?” Но при этом — Натан точно знал — не сказала бы и слова, не сделала бы и шага, чтобы порвать связывающие его с другой узы.
Великодушие в женщинах всегда привлекало Натана больше остального. По большому счету, он даже не имел ничего против женского великодушия по Достоевскому — до жертвенности. Да и подумать — хотя бы материнство, разве возможно оно без жертвенности? Обе привязанные к нему женщины не могли и помыслить насильственного удержания его на своей стороне, и он в этом видел не слабость, а силу великодушия. Натану не приходило в голову, что каждая просто-напросто считала унизительной игру в перетягивание канатов. Отпущенную же ему меру благородства он вкладывал в редкие исключительностью и дороговизной подарки обеим, в умелый секс, в самоиронию и, эпизодично — в отцовство. Это был вклад под проценты — каждое лишь еще больше привязывало и жену, и любовницу.
О единственном сыне можно было бесконечно разговаривать с обеими. С младшей — как о чем-то значительном в его жизни, независимом ни от увлечений, ни от обстоятельств. Со старшей — как о чем-то неотъемлемом и роднящем. Хотя, в реальности, Натан и не представлял когда-то, насколько чужими могут со временем стать друг другу люди, связанные формулой “общие дети”. У сына уже давно была своя жизнь на расстоянии, и это, в общем, вполне устраивало отца, не заставляя его чувствовать себя брошенным и одиноким, в отличие от матери.
Что же до самоиронии, то она тоже прибавляла Натану очков, хотя он вроде бы к этому и не стремился. По крайней мере, думал, что не стремится. Утомив наслаждением молодую, он наигранно постанывал:
— О, старость моя... Ты все же определенно заслуживаешь кого-то получше.
Девочка смеялась:
— Но я люблю тебя, — на что Натан отвечал уже не вслух: “Именно, детка. Ты заслуживаешь любить кого-то получше меня”.
Его честности с самим собой хватало на ясный взгляд на свою роль в этом женском царстве. Но было ведь и то, что в его возрасте и с его опытом редкий мужчина не остережется назвать любовью. Заломанные тонкие руки, темные венцы сосков, светящийся матовым юный подбородок — одна; нежная и знакомая до морщинки рука на его плече, трогательно прикрытый краской седеющий волос, букет общих воспоминаний — другая. Да и про кого из нас нельзя сказать, что мы достойны лучшего, чем имеем? Разве что про какого-нибудь буддийского гуру, отрекшегося от мира, не нуждающегося ни в чем, кроме обретенной внутренней точки отсчета. Пока же мы нуждаемся, мы все еще достойны большего, чем бы оно ни было — достойны самим своим желанием. Так Натан успокаивал себя, глядя на тонкие Девочкины плечи, когда она курила у окна перед каждой их разлукой; так он успокаивал себя, отворачиваясь от усталых глаз супруги, пока рассказывал ей очередную малословную байку о проведенном времени.
Покупая подарки, Натан покупал не только женщин — не деньгами, конечно, но вниманием и заботой, а также готовностью тратить время ли, силы, суммы, — он покупал еще и часы свободы для совести. Ему даже казалось, что он делает для обеих все, на что способен. И неважно, насколько далеким это было от чьей-то правды.
Маленький секрет, о котором никто кроме него никогда не узнает — одинаковые обои в спальне любовницы и в коридоре их с женой семейной квартиры. Впрочем, почти случайность: так сложилось, что в обоих домах делался ремонт одной весной. Натан, конечно, выбрал лучшее: абстрактный рисунок, выпуклая бытовым барельефом поверхность, заоблачная цена за метр. Странным было лишь то, что одна женщина сочла нейтральным и приличным, как окно в дом, другой показалось достаточно интимным для спальни. Когда у Девочки не хватило кусочка на угол под розеткой, Натан только сказал:
— Не переживай, я все исправлю.
В магазине, конечно, таких уже не было (еще бы — ведь ими уже обклеили две квартиры), она об этом знала и качала головой. Еще через два дня, пока Девочка возилась на кухне, он залепил нагую стену отрезанным втихую кусочком из другого рулона, брошенного на пол в другом жилище. И получил наградой ее улыбку и круглые глаза — так, наверное, смотрят на волшебников:
— Но где?.. Как?..
И тихонько, как нечто само самой разумеющееся, без лишней тут гордости:
— Я же говорил, исправлю.
Этот эпизод снился потом Натану неоднократно и сопровождался во сне настолько же противным чувством, насколько приятным было оно в реальной жизни. Там, в предрассветном чутком бреду, жена приходила вместе с ним в чужую квартиру и отдирала этот кусок — не агрессивно, но очень осторожно, будто боясь кого-то разбудить. А ему мучительно жалко было потерянной работы, и он нелепо постанывал: “Годы, я ведь клеил это годами, и все напрасно”. — “Да, клей никуда не годится”, — кротко соглашалась жена, и к его жалости примешивался еще и стыд.
В какой-то момент, очередной долгой зимой, прекратились даже эти сны. Прекратились и ссоры на обеих сторонах, и странные взгляды. К тому времени все уже будто наладилось стандартным бытом, вызвав привычку каждой из трех вершин треугольника к своим координатам и превратившись в обыденность. И в один из тихих, блаженных спокойствием и полных снежными хлопьями дней случилось непредвиденное — Девочка ушла от него. Хотя можно ли назвать “ушедшим” человека, оставшегося неподвижным в пространстве, но четко сказавшего “не приходи” в телефонную трубку. Натан ведь не знал, что еще час после этого разговора она не шевелилась, так и сидя мешком на стуле, свесив по бокам неживые руки — все силы ее хрупкого тела ушли на одно единственное “не приходи”. Непредвиденным это было не только для него, но и для супруги, и даже для Девочки. Бури не предвещало ничто — все уже выгорело, все трое уже давно застыли подобно манекенам в нелепых позах в витрине спортивного магазина, повиснув в безвременье и потеряв надежду на перемены. Вместе с тем переход в это состояние происходил так постепенно, что никто сам не смог бы сказать, когда именно он начался. Впрочем, вопрос о начале конца никогда не имеет смысла. Будто где-то наверху кто-то отвлекся и слишком затянул очередной акт пьесы, и актеры, забыв слова, расползлись кто куда со сцены.
Когда очередные выходные Натан, вопреки сложившемуся обыкновению, провел полностью дома, отпугивая отчаяние хмуростью и деловитым стуком по клавиатуре — ведь могли быть у него там неотложные дела, — жена удивилась, но все же не стала готовить ужин. Вместо того она тихо и устало легла перед телевизором, прикрыв от него свою дверь.
Штрихи к портрету
Из чего состоит классический американец? Из рубашки и джинсов, аккуратной стрижки, здоровой улыбки и приятного, в меру громкого голоса. Из хорошей постоянной работы, которую он делает с большой аккуратностью, хотя бы двадцать раз в день составляя имейлы абсолютно вежливые, но не страдающие излишней формальностью. Из умения выдать похвалу как большой и сладкий апельсин, а критику — как апельсин маленький, но не менее сладкий. Из жены, подобающей; из отпуска, спокойного; из ланча в полдень с листиками салата. Когда я думаю об этом — более чем общем — портрете, я думаю об одном из моих коллег в солнечном южном штате. Цвет его джинсов и благодушность его речи укладываются в эскиз точными штрихами. Набросок, впрочем, оживает неожиданными красками при более близком знакомстве.
Мне не нужно рассказывать о том, что происходило в России в девяностые. Все и так еще помнят немыслимый бардак, растерянную всеобщую свободу и экономическую агонию, безденежье государственных структур и шальные деньги тех, кто успел сориентироваться и неожиданно выкарабкаться наверх, а также всеобщее отчаянное желание хоть как-то из этого хаоса выплыть. Картина эпохи была бы не полной без упоминания новых русских, рассекающих мимо загаженных парадных на невиданных прежде иномарках, ушлых менял на каждом углу с кислым прищуром и девочек на шоссе в боевой раскраске отечественной косметики; без упоминания пустых магазинов, свободных не только от любых товаров, но уже и от очередей, и полнящихся только престарелым персоналом, гоняющим серыми швабрами пыль, а зычными голосами — любопытных; без упоминания челночников, промышлявших вожделенными шмотками из близкой заграницы и халявной, а потому бесценной для всех одаренных “гуманитарной помощью”.
В это же время в том южном штате светило солнце положенные триста дней в году, как светит оно сейчас; университет из благородного красного кирпича не первый век подряд набирал студентов; огромные сверкающие машины без единого пассажира, кроме водителя, заправлялись дешевым бензином, как заправляются сегодня; футбольная команда побеждала два матча из трех, асфальтированные улицы были чисты, а главная речка, тезка штата, все так же спокойно текла через горы и город.
Классический американец в лучшей из своих ипостасей состоит, конечно, не только из белых зубов и синих джинсов, но еще и из способности всерьез посвящать себя делу, будь то работа, игра в футбол или жизненные планы. Он состоит из тщательной подготовки к чему бы то ни было; из основательного подхода к вещам и навыка заранее все продумывать. Из календаря, в котором мелким шрифтом прописано ровно то, чему суждено случиться. У моего коллеги тоже есть такой календарь. В один из солнечных южных месяцев в девяносто каком-то году в этом календаре была тщательно и по шагам прописана определенная немаловажная миссия, местом действия которой оказалась Якутия.
Приключения, ожидавшие моего коллегу и его жену в Сибири, можно описывать долго. Сотни долларов были заранее разложены по внутренним карманам в мелких купюрах, делая семейную пару похожими на Пятачка и Винни-Пуха. Ведь коллеге была известна невозможность пользоваться кредитной карточкой, а также трудности человека, доставшего на якутской улице сотню зеленых, чтобы расплатиться. Однако даже большие американские карманы не могли подготовить коллегу ко всему, что придется делать в России: к многочисленным и безрезультатным походам по банкам, не выдающим рублей, к рандеву с местными мелкими мафиози, к гостиницам уездных северных городов, к стылому якутскому транспорту на ухабистых дорогах и к не менее стылому отношению местных к его улыбке и его календарю. Все шло наперекосяк и не через ту часть тела; коллега вздыхал, утирал пыль с интеллигентного вида очков и регулярно переписывал начисто несбывшийся календарь. Как и положено классическому американцу, он упорно придерживался позиции, что начатое нужно доводить до конца.
Детали выполненной миссии, немыслимые для классического американца, позже будут пересказаны с ироничной улыбкой детям и внукам. В частности, пересказаны они будут той годовалой полуазиатской девочке, с которой мой коллега и его жена улетели в девяностые с сурового русского Севера на солнечный американский Юг. Ведь из чего еще состоит классический американец? Из семьи, благодаря которой и бывает таким желанным уик-энд; из дочери — лелеемой; а еще — из смеси гордости и нежности, с которыми он будет говорить про юную девушку экзотической внешности собеседникам, поясняя семейную несхожесть: “Просто моя дочь — из России”.
Сюита
Эта история началась с секса.
Айзек был на сцене, лаская скрипку так, как еще никто и никого не ласкал на ее глазах. Скрипка танцевала в его руках, взлетая и падая вместе с его плечами, а он, взмыленный, размахивал теми прядями длинной, спадавшей на закрытые глаза челки, что еще не прилипли к мокрому лбу, и на лице его было написано упоение, равное по силе лишь самой музыке. А музыка была прекрасна.
Его приглашали в лучшие филармонии и залы, к сотрудничеству с самыми известными оркестрами и музыкантами. Поклонники стекались на его концерты отовсюду, предварительно разоряясь на билетах и считая себя при этом счастливцами. И действительно, билеты окупались им с лихвой. Играя, Айзек мог заставить воздух в зале сиять молниями или течь мягкой патокой, осязаемо передавая слушателям бурю своей скрипичной ласки. Критики заходились восторгами, слава и гонорары росли, но это было маловажно — ни с чем не сравнимо для него было само удовольствие находиться на сцене, выкладываясь до последней капельки соленого пота, и чувствовать бумерангом возвращенную волну радости, резонирующую с теми, кто находился в зале, до почти невыносимого наслаждения — такого, которое, кажется, не выдержишь и не переживешь. И Айзек не переживал, он доходил до последней точки, почти кончаясь и не имея сил даже заплакать, но тут музыка — помимо него — вдруг снова лилась нежной тихой грустью, вытаскивая его на поверхность сцены, освещенной прожекторами, и медленно зачинала новую историю, затягивающую в очередной водоворот ощущений.
На гастрольных подмостках или меж шикарных кулис столичного театра, с выбившейся из брюк рубашкой или со смешно задранным, зацепившимся за запонку галстуком, Айзек был юродивым и полубогом одновременно. Настолько нелепы и совершенны были его движения, его отдача, в которых читалось и безумство, и гармония таланта.
Мириам, правда, за своей занятостью и хлопотами, далекими от искусства, пропустила его громкий успех, пропустила горячку с билетами, даже чуть не пропустила сам концерт. Однако ей тогда так хотелось разбавить рутину любимой, в общем-то, но не дававшей последнее время передышки работы праздничным восторгом, театральным светом и жужжанием публики, одобрительными взглядами мужчин и даже просто душистой и лучистой собой в зеркале, что она пошла.
Случайный приятель из какой-то очень прошлой жизни потянул ее после концерта за кулисы. В тот момент Мириам еще не поняла, с кем именно ей сулят знакомство, но поняла, что приятелю очень приятно придерживать ее нежную кисть, ныряя в очередную боковую дверь, а также приятно демонстрировать ее, вдвое его моложе, всем встречавшимся в узких, но людных коридорах закулисья. Она не ушла сразу только из вежливости, улыбчиво подавая руку карусели лиц, придерживая второй, возникший из ниоткуда, бокал с чем-то светлым. Меньше всего Мириам ожидала чего бы то ни было особенного тут, в бросающейся в глаза после пышного убранства театра ободранности служебных помещений и галдеже чужих ей людей. Так они познакомились с Айзеком.
Четыре свидания Мириам выпрыгивала из платья, слишком сильно желая этого мужчину, четыре свидания она благоухала тонкими духами и рассыпала богатство волос по плечам. В глазах Айзека читались взаимность и нетерпение, но он был так хорошо воспитан, что прятал их за оттенки слов и улыбок. Четыре раза Мириам поднималась к нему домой, готовая прыгнуть в омут сразу и с головой. Четыре раза Айзек, предлагая ей присесть в его шикарной гостиной, как бы невзначай доставал скрипку и любил ее вместо ожидавшей ласки женщины. Впрочем, это был секс. Чистый, прекрасный, но чувственный — как “Интермедия” Вивальди, как “Цыганские напевы” де Сарасате. Они переживали его вместе, теперь ее хребет вытягивался дугой или по-кошачьи плавно оседал вместе с его руками. А он, без единого касания, все же играл на струнах ее чуткости, подбирая смычком нажим, перебирая пальцами по ее возбужденному телу, разыскивая правильную чистую ноту. Четыре раза после своих свиданий они встречались будто школьники — все еще не преодолев барьер стеснительности и не имея в запасе опыта даже серьезного поцелуя, но пережив в темноте школьных коридоров много больше, чем взрослые, и, как тайной, тихо связанные этим совместным прошлым. На пятый раз Мириам была первой, прикоснувшейся к инструменту. Она хотела не оставить Айзеку выбора — потянувшись к одной из желанных, ему пришлось бы потянуться к обеим.
Теперь Мириам — его жена. По утрам, пока Айзек спит, она любуется его руками. Где бы ни происходили его концерты, она всегда старается быть там — не за кулисами, не в почетной ложе, но в партере, где волнами раскачивает ее энергетика вовлеченного зала, что так похожа на чувство их первых с мужем ночей.
История про семейное счастье
Алисия поправила русые, слегка высветленные волосы, подошла к стойке регистратуры.
— Какая причина вашего визита? — строго спросила толстая и одутловатая женщина в очках.
— Головная боль... — робко вздохнула Алисия.
— Головная боль? — переспросила женщина-регистратор.
— Понимаете, я на таблетках...
На слове “таблетки” регистраторша еле слышно фыркнула, уставившись в монитор. Еще через минуту она повелительно спросила:
— Кто вас сопровождает?
— Я одна.
— Номер контактного телефона кого-то из близких?
— Мой муж — пилот мирового класса, он сейчас как раз на трансатлантическом рейсе, а потом будет в Европе до следующего полета. Так что ему пока не позвонить...
— Ясно, — почти перебила женщина. — Ваш адрес?
— Улица Кленов, двенадцать. Знаете, там чудесный район, муж мне так и сказал: по крайней мере тебе будет, где гулять, пока я занят.
Регистратор перевела взгляд с монитора на Алисию, приподняла брови, посмотрела внимательно над очками и невозмутимо спросила:
— Почтовый код?
Алисия лежала на койке в палате приемного отделения в ожидании медсестры. Подушка была твердоватой, а от включенного телевизора она отказалась. Теперь она ерзала на безупречно белой простыне в одежде, пытаясь убедить себя в правильности своего прихода. Ее окружали полочки с перчатками и салфетками, крючки с трубочками, баночки с жидкостями, множество приборов непонятного ей назначения и стойкий химический запах. Яркий свет упирался в веки; головная боль не проходила.
В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, быстрым шагом вошла медсестра в мятом зеленоватом костюме.
— Привет! Я Трейси, — не пожимая руки, она с упругим звуком вытянула резиновые перчатки и принялась за работу. — Мы возьмем кое-какие анализы, кое-что просканируем... — медсестра улыбалась, перевязывая руку Алисии резиновым шнуром повыше локтя и нащупывая вены. — Расскажи мне пока про себя: ты живешь одна?
— Нет, у меня муж.
— О, муж! Он не с тобой?
— Он уехал... По вызову, — почему-то все в этой комнате напоминало о вызовах и невольно включало медицинскую терминологию.
— А! А чем он занимается?
— Он врач... Важный хирург. Международного класса.
— Хирург? Нам бы побольше хирургов на скорой! Жаль, что он не смог приехать, — медсестра лучезарно улыбнулась всеми зубами, продолжая поглядывать на шприц, медленно заполнявшийся темной венозной кровью.
— Да. Он очень заботливый, всегда ездит со мной, лечит меня сам... А тут — вызов, пришлось уехать.
— Да-а? — медсестра сосредоточенно вытащила шприц, что-то завернула, что-то наклеила, полистала бумаги и начала готовить второй шприц.
— Да... Если бы он не помогал все время людям, мы совсем бы не расставались.
— И давно вы женаты?
— Всего семь лет... Говорят, чувства остывают, но мы за семь лет стали только ближе. Он так любит дарить мне подарки, готовить мне, когда не занят. И всегда принимает обдуманные решения в важных для нас вопросах, всегда так спокоен... И еще он регулярно занимается спортом, я не могу оторваться от него после спортзала... — на последней фразе Алисия смущенно улыбнулась, затихнув.
— Надо же, как вам повезло! Врач будет здесь через минуту, — снова лучезарно улыбнувшись, Трейси вышла из палаты, прикрыв дверь.
Шагая по коридору, Трейси скривила губы. Правда ли то, что говорит эта девочка? Ей не дашь и двадцати пяти, хотя в этом штате многие рано женятся: консерватизм, протестантство. Сама Трейси была из Нью-Йорка. У нее тоже был муж, он даже переехал с ней в глубинку, оставив многое, когда она получила тут работу. Он не дарил частых подарков и не готовил даже завтрак; его решения далеко не всегда были обдуманными, да и ближе он как будто не становился за годы брака. Какой уж там спорт... Иногда, впрочем, Трейси была благодарна ему просто за то, что он есть — за тепло тела, к которому можно прижаться после смены, когда выжата как лимон. Просила ли она слишком мало? Может быть… но разве теперь что изменишь. Трейси перелистала страницы папки и воткнула их в пластиковый карман под дверью дежурного терапевта.
В дверь палаты Алисии постучали, в проем вплыл врач в мятом зеленоватом костюме.
— Мы проверили ваши анализы. Ничего серьезного, но вам нужно принять кое-какие лекарства, пока вы здесь. Медсестра подготовит капельницу. Есть кому вас отвезти сегодня домой?
— Понимаете, мой муж — пианист, — Алисия смотрела в безразличные глаза врача, пытаясь обнаружить эмоции. — Он сейчас на концерте, пианист мирового класса…
— Да-да, нет проблем. Полежите три часа, пока пройдет действие лекарств, и сможете ехать сами.
— Хорошо. Знаете, он всегда забирает меня. Но я сказала ему: не пропускай концерт, милый. Я так люблю, когда он играет, это всегда приводит меня в прекрасное настроение, даже когда я болею...
— Да-да, — врач не был терпеливым слушателем. — Медсестра будет с вами через минуту, — и вышел.
Через четыре часа Алисия вышла на парковку, поежилась и, доставая на ходу ключи от машины, отключила мобильный телефон, противно пищавший и требовавший подзарядки. В конце концов, ей никто не должен был звонить. В конце концов, в ее тридцать два у нее никогда не было мужа.
История, длящаяся в своей
повествовательной реальности
не дольше шести минут
Аквариум танцпола, рыбные улыбки тех, кому сегодня не удается до конца выложиться в танце, отпустить душу в сверкающие кожаные подошвы. Кто-то сегодня появится, кто-то завтра исчезнет, где-то маленькая драма, замкнутая обручем рук, где-то — огонек желания. Такие обычные дела — никто не обернется, никто не спросит. В правом углу танцует девочка — может, это я когда-то очень давно, а может, та, кем я никогда не была и не буду. Она думает — не думает — нет, все же думает о лоснящемся до неприятной сладости красавце, который сейчас стоит ближе к сцене. Он вернулся издалека только сегодня и привез чуточку заезжей славы. Потому на нем висит столько сразу девушек. Назовем ее Мэган; назовем его Джеем.
Мэган танцует с другими отчаянно, танцует бахвалисто, пока партнеры строятся в очередь за улыбками. Джей же косит уголком взгляда, в уголке читается желание пополам со страхом. А она сыпет бусины нежности по гладкому полу, прозрачные, сама же задорным твистом растаптывая, в невесомый порошок растирая, — те, что сдавливали нелепым квадратным ошейником чуть выше белоснежного узора ключиц, что глотались комками невысказанного чужому, пусть и любимому человеку. Это — ему, это — вопреки.
Впрочем, им еще только предстоит поздороваться. Казалось бы, мелочь: махнуть лоскутом неискренности. Но этикетом — попросту, сводом правил сосуществования в аквариумах — тут не пренебрегают.
Мэган юна, никогда раньше не приходилось ей утруждать себя искусственными объятиями и выдуманной теплотой к холодным людям. Ее обычная вежливость включает лишь умеренное дружелюбие — то, что не вызывает мимических морщин. Но так бывает: на человека, с которым некогда нечто связывало — меньшее, чем казалось, — все еще натыкаешься не только в общих воспоминаниях, но и в кругу общих знакомых. И может быть, человек этот больше не близок и не дорог, а облик его — как печать разочарования. И потому меньше всего хочется контакта — глазами, руками, губами. Возможно, он это тоже вполне понимает, что только усиливает взаимность малоприятного чувства. Как же повести себя, внезапно оказавшись нос к носу, взгляд к взгляду под прицелом праздного многолюдья и многоглазия, среди которого кто-то еще помнит двоих парой, а кто-то все еще интересуется, что с этой парой произошло? Мэган не знает, она вытанцовывает последние капельки холодного пота и ждет вдохновения. На самом деле ей страшно.
И вот уже широкие, до неохватности, объятия, искристые радостью улыбки, грудь к груди, двумя руками во всю ширь, взрыв вопросов ненавязчивого взаимного интереса к бегущей жизни. Девочки на задних рядах уже увлеклись мелодрамой про нежную дружбу бывших любовников и сладко вздыхают, мальчики уже разглядывают внимательнее бюст и бедра героини, прикид и повадки героя. Все вместе — не больше двух минут, в меру мимолетно, дабы случайно не вложить в это запах новой интриги. К тому же актеры не так профессиональны, чтобы зал им верил дольше.
А маленький принц внутри Мэган, что по молодости и незрелости носится со своей планетой, как с писаной торбой, доводя до перфекционизма, в этот момент весь как-то усыхает, сжимается и, разводя руками, потерянно повторяет: “Я ничего не понимаю в этой земной жизни”. Она сама бежит в противоположный угол зала, что в эту секунду для нее актуален углами, и, спешно зажевывая апельсиновой жвачкой привкус чужого цинизма, объясняет ему (или себе?), что принципиальным человеком быть легко, и выйти, хлопнув дверью — дело дурное, потому и нехитрое, в отличие от гибкости и умения забывать плохое, которые так же ценны, как тяжело даются. Маленький принц соглашается; первый волосок тихонько седеет на его прекрасной и юной голове.
Полчаса на войну
Девочка стоит в ободранном дверном проеме, как в раме. Удлиненность черт, граничащая с угловатостью, ветер заголяет по-мальчишески плоские ягодицы, но взгляд падает на впалые глаза-блюдца, полные воды, — то ли японское аниме, то ли славянское лубковое творчество.
После второго стакана перед глазами у Тобиаса упорно вставала эта девочка. Он наливал третий, он опрокидывал его истово, обжигая внутренности, он шел на ветер курить дешевые, потому едкие сигареты и отливать не испарившееся алкогольными парами. И девочка притуплялась, вернее, притуплялось щемящее чувство, с ней приходящее.
Деревня в Сербии, немыслимая для европейской страны глушь. Худые собаки, обожженные крыши — там, где есть крыши. Тобиас провел с ней две ночи из тех шести, что они снимали сюжет. И то, что было для него декорацией, неожиданно ожило чужой болью.
Чьи-то похороны, голосящие неопрятные женщины с красными опухшими лицами, сухая пыль в воздухе, она позади, за стеной толпы, согнутая пополам судорогой. Нет, погибшему не родственница. Нет, не девушка. Сидел за одной партой с братом. Хорошо, что Тобиас тогда так и не спросил, где же брат, — образ не стерся бы ни третьим, ни четвертым стаканом, хотя он редко доходил до четвертого.
Потом ее дом: нищета на грани аккуратности и все, конечно, временно — непонятно только, почему в этих местах временное затягивается за свою и чужую старость. “Ты знаешь, я скоро отсюда уеду”. — “Да, естественно”. Тобиас был уверен, что она все еще живет в том же доме.
А приятели-коллеги спрашивали: “Тобиас, почему бы тебе не перевестись на постоянное в офис в Берлине? Чуть меньше денег, но ты ведь их и не тратишь, — косясь на пачку дешевого курева, — зато насколько спокойнее, чем твои разъезды по точкам”. Перевод в Берлин означал бы пиво с коллегами по пятницам, постоянную женщину, уютный дом. “Конечно, у нас тут тоже конкуренция — видел бы ты, сколько журналистов было после драки в арабском квартале. Но с твоим-то талантом...”
Тобиас отвечал невнятно — никто не мог понять, шутит он, издевается или всерьез. Поэтому постепенно его перестали спрашивать. Не мог же он объяснять, что если прожгло однажды пониманием, то уже не избавиться от чувства вовлеченности и вынужденности того, что делаешь. Это звучало бы как миссия, а он, как и все в его профессии, давно обесценил в своем личном словаре громкие слова. Не мог Тобиас рассказать и про девочку, к которой так никогда и не вернулся — вот так же, оставив посреди улицы котенка с перебитой лапой, слишком боишься, что возвращаться уже поздно, мучаясь все же видением, надеясь, что будет еще второй такой же, мимо которого точно не пройдешь. Да и как объяснишь, что в горе он уже не сможет заглянуть лишь на две ночи, отведя для него десять минут эфира, километры пленки и первую страницу. Ведь перестав один раз быть чужим и абстрактным, пугающим лишь цифрами и фактами, оно теперь является после второго стакана, независимо от местоположения, занятия и круга.
О природе электричества
Начало научных исследований электричества и магнетизма связывают с книгой Гильберта, который и ввел т????? ермин “электричество” (от греч. “янтарь”) ...Гильберт указывает, как происходит электризация тел: “Их натирают телами, которые не портят поверхности и наводят блеск, например, жестким шелком, грубым немарким сукном и сухой ладонью. Трут также янтарь о янтарь, об алмаз, о стекло и многое другое”.
Из учебника по физике
От Вариного волнения всегда горели лампочки. Иногда с треском взрывались, когда заходила в комнату, хотя чаще разлетались, если она касалась выключателя, на миг осветив все с безумной предсмертной яркостью. Близкие, ловя момент, ставили опыты: смеясь, заводили в квартиры, говорили: “Нажми”. Результат был одинаковым и для электриков неутешительным. Друзья спорили о ее рекордах, но после шести подряд сожженных становилось слишком скучно, да и накладно. На Варваре даже в шутку проверяли типы ламп и их прочность, пока не дошли до огромных трубковых, почти в метр длинной, украшавших туалеты одного из офисных зданий. Но и те были навсегда погашены одним щелчком нежных пальцев по пластику рычажка.
Бывало, по полгода проходило без напоминаний о ее разрушительном таланте. Но новая влюбленность, поездка и перемены уничтожали буквально в одночасье очередную запасенную партию разнокалиберных и разноваттных.
С годами Варвара, как и все мы, научилась загонять волнение внутрь, владея собой не просто до улыбки, но до ее непринужденности. К тому же она переехала (скорее, перелетела) в страну, где, кажется, даже ток по проводам шел стабильнее и надежнее. Здесь, правда, к ней часто приезжали пожарные по ложному вызову — бодрые люди в формах, спешившие переступить порог. И всегда напрасно: что-то зашкаливало, срывалось, сигнализация вдруг орала без огня и дыма в унисон Варвариным переживаниям, поднимая на ноги все местное пожарное отделение. Она извинялась, растерянно глядя рыжими глазами на собранных и экипированных мужчин, в очередной раз вызывала оплаченных на год вперед электриков, пыталась объяснить загадочную неисправность простой, как два плюс два, техники. Те пожимали плечами. Спустя период затишья все повторялось.
Сегодня у Варвары что-то закручивается и екает повыше желудка, она сбивает цветы, молниеносно ловя их на ходу, тревожно поглядывает не только на часы, но и на натыканные домовладельцем тут и там безмятежные глазки датчиков в съемной квартире. Сегодня Варя ждет гостей; точнее, всего одного, ненадолго и почти что по делу. Опустим, что он симпатичен, опустим, что особенно — ей. Опустим, что есть причины делать вид, будто это обоим неясно.
В первый раз датчик зайдется криком спустя пятнадцать минут их разговора ни о чем, в тот самый момент, когда усилием воли Варвара отодвинется от гостя на безопасное расстояние, подавая чашку чая. “Началось”, — мелькнет в ее мозгу. Внешне же она лишь слегка нахмурится, спокойно скажет поднявшему брови другу:
— Он просто неисправен. Я сейчас, — и медленно пойдет на кухню. С тем же спокойствием она одновременно обнаружит немаленький пожар (как позже окажется, конфорка под чайником вдруг возгорелась) и почувствует взволнованный взгляд мужчины за своей спиной. Еще полчаса спустя оба они, потушив, будут убирать последствия, иронично посмеиваясь (“Смотри-ка, это когда-то было теркой”); к обоюдному удовольствию будут нежно оклеивать лейкопластырем Варины руки (будто это помогает); будут выгонять, подпрыгивая, дым в маленькие окна. В конце концов, не выдержав запаха и собственного закашливающегося смеха, все же решат поехать на ужин, затягивая тем общее время.
Вернувшись вечером из ресторана (“Лампочка в дамской комнате наверняка была слишком старой”, — скажет себе Варвара), она обнаружит, что без электричества внезапно осталась вся ее улица. Тихо обойдя толпу людей в служебных комбинезонах, монтирующих что-то совсем рядом с ее домом, она спокойно откроет дверь и на ощупь направится сразу к постели, по пути снимая одежду.
Всю ту ночь, ежась под теплым одеялом и глядя в темный потолок янтарными глазами, Варвара будет гадать, каким еще неожиданным пожаром должна сложиться эта история.
За фасадами
Больше всего хочется чего-нибудь стилизованно-блестящего: он — вечный шпион, она — вечная красавица с прочно замкнутым сейфом сердечных и мафиозных тайн под блеском гламурной внешности. Но шпионы и красавицы не бывают вечными, а любая двойная жизнь предполагает разоблачение рано или поздно. Если же разоблачения не было, значит, вы просто о нем не узнали. Поэтому иногда лучше с него и начать.
На самом деле Клим — всего лишь программист-эмигрант (сколько вы знаете таких лично? три, пять, десять?), уехавший в самом начале двадцать первого века, что салютовал во всех столицах громко и напоказ — в силу возможностей стран, каждая из которых пыталась продемонстрировать миру свое благополучие. Впрочем, у его страны это, пожалуй, получилось не слишком вычурно — спас недостаток денег. Уезжал Клим из зачинающего очередную осень стольного града, что в те годы еще только начинал тужиться безумными транспортными пробками и плотно застраиваться красивыми многоэтажками с совершенно недоступными по цене даже зажиточному горожанину квадратными метрами. Две эти черты, почти определяющие его любимый город в последующие как минимум двадцать лет, Клим как-то пропустил, и малая родина так и осталась в его памяти слегка дождливой, провинциально-уютной своими трещинами в столетних зданиях, с центром, где витрины новых магазинов перемежаются с трогательными облезлыми надписями “Вечерняя музыкальная школа № 1” на родных ему языках, а самый распространенный вид транспорта у всех категорий населения — обшарпанные трясущиеся троллейбусы с окнами, заклеенными рекламой.
Героиню мне ничего не стоило сделать бы блестящей. Это зачастую всего лишь вопрос освещения и макияжа. Но присмотритесь к гламурной фотографии — тональный крем вот-вот потечет капельками пота, а накладные ресницы усиливают желание не вовремя моргнуть. Да и сама фотография вам вряд ли запомнится — слишком далека она от того, что видите вы все время, и нечему будет о ней напомнить. Леру же Клим помнил вполне отчетливо — она всплывала в памяти вместе с тусклым светом лекционных полуподвальных аудиторий университета их доперелетной молодости. Мягкий свет ей шел: ее глубоко посаженным глазам с вечными легкими естественными тенями вокруг, как будто она всегда была чуточку уставшей, округлостям фигуры и плавности походки. И, главное, шел ее постоянно рассеянному взгляду и слегка потерянному, будто обращенному внутрь, выражению лица.
Дальше легче всего написать о любовных перипетиях, что приводят героев к счастливой развязке быстрее, чем к старости и смерти. Поверите ли вы такому легкому концу? Я ведь сама ему не верю. Можно, впрочем, зачать современную драму — он пострадает из-за призрачной идеи, она будет лелеять его воображаемый портрет. Много ли таких драм среди обитателей в меру благополучной страны и времени? Зато какое множество историй, не имеющих явного конца — ни счастливого, ни несчастного, — которые на самом деле не менее насыщены счастьем и горем, но ускользают от нашего внимания за отсутствием громких слов и действий напоказ. Там жизнь, там любовь — за фасадами офисных костюмов, бестолковых вечеринок, скучающего взгляда в монитор; и сколько красок можно увидеть, аккуратно вскрыв серость мимикрии и картон общественных норм.
Так кровоточил для Леры отъезд Клима. Тихими и редкими заламываниями рук в одиночестве. Отстраненным взглядом в никуда над тарелкой. Рюмкой дешевого коньяка перед сном. Отпускать — такое мало кому доступное искусство, в котором она преуспела. В детстве — отпускать вечно занятых родителей. В отрочестве — отпускать друзей, расстававшихся с ней благодаря частым переездам ее семьи. И теперь, в молодости, отпускать любимого — отпускать так, чтобы тот не спешил возвращаться. Постепенно усвоив, что лечит не столько время, сколько его отсутствие, Лера шлифовала свое тело на классах аэробики и в студии танцев, перечитывала в третий раз городскую библиотеку, добравшись до немыслимых по запыленности стеллажей, делала работу на две недели вперед и сверх, неприятно удивляя сослуживцев, готовила пироги, которым суждено было накормить разинутую пасть мусоропровода.
Тем временем Клим осваивал новую страну с наивностью и восторгом ребенка. Говорят, что ощущения эмигранта и путешественника, находящегося в чужой среде, движутся по синусоиде, вверх и вниз периодически. Он прыгнул сразу на пик — еще с трапа самолета, в солнечную погоду и в улыбки самолетных грузчиков. Полгода понадобилось, чтобы рассмотреть настоящую и не всегда приятную природу незнакомых вещей, которыми поначалу он мог лишь восхищаться. Он писал Лере электронные письма, иногда — нелепые по краткости и количеству восклицательных знаков или многоточий, иногда — обдуманно-многословные, будто не с кем было поупражняться ему в выражении чувств родным языком. В них не было ни одного прямого слова о любви, хотя каждая буква могла быть для нее любовью. К тому же оба верили, что некоторые вещи лучше не поминать всуе — оттого они лишь набираются патетичности. Ответы ее всегда были очень ровными и поддерживающими — Лере вовсе не хотелось окунать Клима в озеро своих печалей.
Были, конечно, еще телефонные диалоги, хотя разве можно доверять трепетное проводам и битам, треску аппаратов и океанов, людности вокруг и операторности внутри. В этих диалогах каждый читал другого, как давно изученную, но уже позабытую книгу, что радовала неожиданной складностью речи и сюжета. Языки стран, в которых каждый из них находился, путались, образуя диковинный и понятный только им двоим суржик.
— Моя кошка скучает по тебе.
— Откуда ты знаешь?
— Она все время мне об этом говорит.
Полтора года разлуки, один по-зимнему сырой приезд. Две недели они смотрели друг на друга, убеждая себя в том, что напротив — именно тот человек, с которым каждый расстался и которого держал в памяти. Им еще было невдомек, что человек из воспоминаний не может быть абсолютно настоящим — память избирательна нам же во благо, она всегда хранит слегка преувеличенную нашей любовью копию близких. Поэтому концы не сходились; завязывались поцелуем, объятиями, словами, но не сходились. Две недели общих растерянно-нежных ужинов, суеты и торопливости. Две недели, в каждый день которых обоим не терпелось не расстаться, но попрощаться — от страха и предчувствия, что такой возможности больше не будет.
Еще через пять месяцев Лере пришло письмо. “Мне тут нравится одна девушка. Мы познакомились случайно... Прости. Целую, Клим”. Она смотрела на буквы минут десять, до сумасшедшего напряжения в висках. Потом спокойно встала, прошла на кухню, открыла дверь холодильника и, достав огурец, начала его есть. “Оглушительное одиночество”, — нелепым каламбуром пронеслось под громкий хруст у Леры в голове. Ей не было больно.