ИННА КАЛАБУХОВА
ПРИКЛЮЧЕНИЕ ДЛИНОЮ В СОРОК ПЯТЬ ЛЕТ
Анатомия одного замужества
При всем при том, когда на следующее утро я продрала глаза в семь часов, то с неким облегчением подумала, что сегодня Генрих уедет в лагеря и, следовательно, с меня спадут эти одновременно сладкие, но и тяжкие узы, цепи, которые распоряжаются моим временем, управляют моими чувствами. А если говорить точнее и откровеннее – в чем-то стесняют меня, мешают. Нет, не так длинно и высокопарно. Просто появилось предвкушение свободы и отдыха. И тут же обнаружилось, сколько у меня запущенных дел! По переходу на новую работу – раз. И по бабушкиному переезду на дачу – два.
Вот сегодня займусь и тем и другим. Тем более что провожать Иванова «на войну» я не собиралась. Мы простились накануне у моей двери. Даже с объятиями и поцелуями. Причем взаимными. И с большими планами на переписку. Уходя на работу, я дала бабушке наказ: всерьез заняться сбором вещей. Следующие дни жутко суетилась по всяким служебным и бытовым поводам. По каким – станет ясно из моего первого письма в Алма-Ату. Но до того как я за него засела, случилось два события.
Первое – из Алма-Аты пришла телеграмма:
«Доехал ходил горы Новосибирска не видно как дачное новоселье мой адрес главпочтамт мне».
Второе – буквально через четыре дня получаю вот такое письмо:
«Инка, девочка моя! Начались занятия. Со дня отъезда молниеносно проскочило пять суток. Видишь, в отличие от классического влюбленного, я не пишу, что время без тебя тянется невероятно медленно. Живу как в бреду, как во сне. В сознании – неупорядоченный сумбур впечатлений на фоне постоянных мыслей о тебе. Представляешь, какой винегрет? Я не осознал еще, какая нелегкая занесла меня в это пекло, от которого два дня трещит голова. Все странно, неясно, смешно и весело. Мне было бы еще лучше, если бы не куча знакомых. Я нисколько не оторвался от новосибирской обстановки. Нас ехало шестеро, и все мы хорошо знаем друг друга. С одним, Петькой, я шесть лет учился в одной группе и жил в одной комнате в общежитии. С двумя другими просто знаком по институту. С художником Гешей Трошкиным познакомился ровно два месяца тому назад. Мне-то хотелось попасть в совершенно новую среду, а тут сразу образовался некий замкнутый клан, в котором чувствуешь себя как дома. Но при этом настроение ребят никак не согласуется с моим. Мне – хорошо, несмотря на жару, на нелепое обмундирование, на дисциплину. Все это не раздражает, а придает жизни некую остроту. Хорошо быть добровольцем! Жаловаться некому. Как говорил Райкин: «Пиши на себя жалобу…» В сознании ребят-архитекторов представления обо мне и добровольце как-то не умещаются рядом. Но об
Окончание. Начало в № XXXIX (2/2013)
этом – потом. Может, я совершил величайшую глупость в жизни, но только потому, что не могу тебя взять с собой. Но и об этом – потом. Когда перестанет болеть голова. Это я очевидно перегрелся за последние два дня, когда бродили по городу и по горам. Но теперь эта вольница окончилась. Нам выдали форму, в которой мы напоминаем колониальные войска в Северной Африке. Самая ценная часть костюма – панама. Зеленая. С дырочками. Формы не имеет. Каждый пользуется ею в соответствии со своими гражданскими вкусами. Вид человека, одетого в эту амуницию, вызывает хохот. Мы пережили приступы этого смеха, когда пришли в лагерь и узрели впервые этих переодетых несчастных. Они же были очень серьезны и делали вид, что не замечают нас. Над нами уже никто не потешался – мы прибыли в лагерь последними. Как-нибудь я пришлю фото – и тебе не вредно лишний раз повеселиться. А сейчас я закругляюсь. Главная цель этого письма – сообщить мой адрес. Дай только чуточку поскулить в конце. Я уже не уверен, что все, что делается, делается к лучшему. И мне иногда (часто) становится грустно от некой мысли. Ты стала необыкновенно близка мне. Когда ты успела стать такой родной? Я тебе верю. И вдруг все, что было, не повторится? Или я приеду к женщине, которая одним словом поставит меня на место. Кажется, впервые я стал чего-то по-настоящему бояться. Или ценить? Мой адрес: Алма-Ата, 20, Межокружные курсы переподготовки офицеров запаса «А», мне. Не буду говорить, как я жду твоего письма. Скорее всего, больше ничего не напишу, пока не получу ответа. Я целую тебя, девочка! Поклонись бабушке. Г.»
Я отвечала так:
«Смешной ты парень! Ну о чем же я буду писать тебе письма, когда нет еще у нас с тобой того общего настроя, внутреннего мира, который позволяет непринужденно болтать и устно, и письменно? А темы, подходящей для абстрактной «беседы», я не вижу. И событий никаких за эти четыре дня не произошло. В воскресенье мы торжественно отвезли бабушку на дачу. Ездили вчетвером, с Чижами. Брали такси, которое безжалостно сбросило нас километрах в двух от цели (там прошли грозы, и дорогу развезло). Так что отдых бабушкин начался с туристического перехода. Которым она, кстати, осталась довольна. Картина была захватывающая. Впереди всех, в качестве проводника, шла я с тюком постели на голове. За мной – Чиж с чемоданом и какой-то кошёлкой. С большим разрывом – шагов триста – шли Верка с бабушкой. Верка несла «железо», как она выражалась, то есть раскладушку и авоську с бидоном, чайником и ковшиком. Бабушка несла свой жакет. Мы с Чижом вполне оценили знаменитую туристскую истину: тем, кто идет впереди, всегда легче. Пока они нас нагоняли, мы с комфортом устраивались где-нибудь на полянке и отдыхали. Впрочем, отдыхать было особенно не от чего. К обеду прибыли на место, где нас тепло встретила хозяйка. И потом почти час обсуждали – где и что будем есть, накрывали стол и прочее… К пяти часам кое-как насытились, натаскали воды, убрали в комнате и пошли втроем купаться, оставив бабушку обживать свои новые владения. До воды добирались по известному маршруту: из Москвы в Ленинград через Владивосток – пошли куда-то вправо. А оказалось, что до реки всего десять минут ходу по прямой. Купанье там чудное, куда лучше, чем в том месте, по которому мы бродили с тобой две недели назад. То было основное русло Оби. Действительно, у черта на куличках. А это – протока, метров 200‒150 шириной, очень быстрая и неглубокая: почти до середины есть дно. Берег отлогий и песчаный. Дно тоже чудесное – чистый песок. Поплавали, почесали языками. Не загорали – дело было к вечеру. Зашли в магазин, купили кое-что бабушке на хозяйство, попрощались и отправились на автобус через лес – ради экзотики. В десять были дома.
Вот и всё. За остальные три дня я успела – дежурить по номеру, сделать кучу неинтересных хозяйственных дел, побывать с Надей на встрече с поэтом Василием Федоровым (он нынче в моде), посмотреть с Чижами «Неподдающихся», а в городке с родным коллективом – «Сороку-воровку»! Еще посещала я неких старушек из числа моих бывших соседей, оказывала им знаки внимания и вела беседы о всяческих их болячках. В промежутках между этими светскими вылазками я вернулась к очерку Маслова, который мне по-прежнему не нравится. Я бы лично его отдала автору, а не стала готовить в печать. Но в данном случае не столь важно мое мнение, сколь мое умение довести чужой брак до пригодного состояния. Буду стараться.
Ну, а в заключение попробую описать, как я в среду ездила к бабушке в гости. В этот день жизнь дала мне два урока: во-первых, сурово наказала за медлительность и манеру все оттягивать; во-вторых, я на собственной шкуре убедилась, что человек – совсем не царь вселенной, тем более – не бог и даже – не герой. А просто – жалкий червяк перед лицом всесильной природы. Теперь – к фактам. Во вторник я дежурила, в среду была свободна. Но ехать решила не с утра (возилась с очерком Маслова), а во второй половине дня. Эта «вторая половина» в конечном счете обернулась шестью вечера. И как раз в это время явилась Верка и сообщила, что взяла билеты в кино на восемь часов. В «Победу». Искушение было слишком велико, и я не устояла. Пока мы поужинали, пока Чиж оделся – еле-еле успели в город. А мне еще надо было кое-что купить для бабушки. По магазинам отправились после кино. Короче, у Дома офицеров мы были в десять. Маленькие автобусы уже не ходили, и я решила ехать на 25-м и идти через лес. Не тащиться же домой с грудой покупок и забытых при переезде, но совершенно необходимых в дачной жизни вещей. В одиннадцать я была уже на «Карьере». Попутчиков мне не нашлось, и я в гордом одиночестве углубилась в лес. Было почти совсем темно, ползла большая сизая туча, и громыхал гром. Я шла и восхищалась собой: ведь меня могли съесть комары, на меня могли напасть разбойники, наконец, я могла попасть под дождь. А я все равно – вот какая храбрая – гордо иду, пою песни и декламирую стихи. Правда, я втайне надеялась, что три угрожающие мне опасности взаимно уничтожат друг друга. Хотя бы частично. Если в лес забредут разбойники, то какое-то количество комаров перекинется на них, уменьшив мою долю укусов. Или бандиты, опасаясь комаров, не полезут в лес. Или и те, и другие испугаются дождя. Я даже не предполагала, как недалека от истины…
Ой, Генрих, я пишу это письмо уже третий день! Но это моя обычная манера. Иногда пишу эпистолы по месяцу – когда скапливаются впечатления, а времени мало. Тогда в свободную минутку прибавляю страничку-другую, и через десять-двадцать дней набирается толстенькая пачка листов в 12‒15, которую я и отправляю. Сейчас уже суббота, я – у Чижиков. Верка жарит сырники, чтобы взять их завтра на дачу, Марк моет посуду, а я пишу. Что-то у меня уже пропала свежесть впечатлений о ночном походе через лес в среду. Но всякое дело положено доводить до конца, и я, уже без энтузиазма, завершу эту историю.
Итак, гордая и решительная, я вошла в лес. Прошла первые триста метров, и вдруг стало мне весело. Почувствовала – кто-то меня хранит. Дождь даже не капнул. Значит, до ливня успею… Дойду… Но оказалось, что я плохо читаю в книге природы. Никто капать и не собирался. Вдруг стало совершенно темно. А слева зашумело, как в довоенных «Детях капитана Гранта». Или в каком-то еще фильме про катастрофы. Я не поняла, что произошло. Впечатление – будто я с головой вошла в реку. Такого ливня я за всю свою жизнь не видела, не переживала… Было больно и страшно. Дорога исчезла под водой, колеи переполнились, бреду по колено. Лес гудит. С неба, с деревьев непрерывно, со страшным напором льются потоки не дождя, а каких-то хлябей господних. Оказалось, шел и град, но струи дождя были настолько мощны, что градины в них не ощущались. И гремит, и сверкает… А человек, я то есть – такая маленькая крупинка, такая жалкая среди всего этого грохота. И так мне страшно. Хотя никаких поводов для страха нет. Даже комаров нет. Смыло ливнем. А вот страх остался. И он все растет. Страх бессмысленный, животный. В эту секунду ни на какие разумные действия ты не способен. Например, выполнять воинский приказ. Или кого-то спасать. Самое большее, что ты можешь, – заставить себя двигаться вперед, желательно – в нужном направлении. И в то же время… пока ты механически переставляешь ноги и одновременно расстаешься с жизнью, в голове крутятся крошечные, примитивные, чисто бытовые мыслишки: жалко, что размокнут бутерброды и печенье; досадно, что пропали труды по глаженью собственного платья и бабушкиного халата. И куда нести в починку часы, которые обязательно испортятся, побывав в таком потопе? От всего этого вместе – от страха, от обиды – кажешься сам себе вдвойне одиноким и безнадежно погибшим. Идешь – плывешь по воде и в воде, и по грязи. И причитаешь: «Мамочка моя!» ‒ и нет никакой уверенности, что дойдешь. Готов к тому, чтобы погибнуть здесь. К тому, что кости твои обгложут дикие звери. Интересно, какие? Это сейчас «интересно». А тогда я в их существовании не сомневалась. Они очень соответствовали бы этому апокалипсису.
И так – минут сорок. А когда дождь стал уже не лить, а капать и блеснули редкие звезды, я вышла к какой-то избушке без окон и дверей, которой на моем пути быть не полагалось. И хотя я догадалась, что заблудилась – теперь было все это забавно и весело. Пугает только то, что сильнее тебя, что непостижимо, неуправляемо. А темнота, потерянная дорога – это реальность, вполне постижимая, изменяемая. И как только я это ощутила, как навстречу мне из темноты вышел какой-то парень. Я его нисколько не испугалась, бросилась к нему, как к родному. Он самым подробным образом объяснил мне дорогу. Может, это и был предполагаемый разбойник, но сбитый с толку моей беспомощностью, дружелюбием и бесстрашием, чем там еще? – забыл свой текст, свою роль и сыграл противоположную – доброго путника. До благородного рыцаря не дотянул – провожать меня не пошел. Но так или иначе – через час я добралась до бабушки. Тут мои подвиги были оценены сполна, я была вознаграждена за все муки заботами пожилых женщин, переодета в сухое, уложена в постель, напоена горячим чаем с малиной и заснула не на раскладушке, а под бабушкиным мягким боком. Сквозь сон слушала ее рассказы о том, что место прекрасное, хозяева – хорошие.
6 июля. Если сегодня не завершу это письмо, то отправлю его без конца. Ладно? А то оно никак не кончается. То меня что-нибудь отвлекает, то прорезаются какие-нибудь новые факты. А ты там, вероятно, занимаешься самоуничижением: «Вот я такой-сякой, немазаный, плохой настолько, что мне даже писать не хотят». Или нет? Надеюсь, что нет. Человек должен всегда высоко держать голову перед любым другим отдельным человеком (но считать себя малой величиной перед лицом человечества, разумеется).
Вот я и заговорила прописными истинами. И вообще – ужасно банальное письмо получается. Это потому, что нет еще дружбы. Это не в упрек никому из нас. А просто дружба требует времени. Друзьями становятся не в месяц и даже не в год.
Ну, что еще? В субботу я твердо решила закончить письмо, но на минуточку прилегла у Чижей на кушетку – и проснулась только утром, когда надо было в темпе собираться в Мочище. День провели неплохо: купались, немного загорали. Даже бабушка ходила на речку. Еще с нами ездила Надя. Мы теперь пользуемся исключительно 25-м автобусом – ради прогулки по лесу. Комаров почти нет, зато есть земляника и масса ромашек. Я их привожу в город каждое воскресенье. У меня странное, мистическое ощущение – если в вазах стоят цветы, то как будто кто-то со мной живет. А к субботе цветы завяли, я их выбросила, и пустые вазы наводили на мысль о смерти, разлуке, вообще каком-то душевном запустении.
О! Верка нам с Чижом прожужжала все уши, что мы ей надоели, что она нас презирает, что уволит нас без выходного пособия, как не соответствующих занимаемой должности. Что мы ленивые и неприспособленные (насчет моей лени я полностью согласна, но такой постоянно копошащийся по хозяйству и к тому же – передовик производства Чиж!..), эгоисты легкомысленные и бессердечные. Что она жить не может без тебя и хочет ехать с тобой на необитаемый остров (вот когда этот сюжет завязывался, чтоб проникнуть во все поры нашей жизни!). Мы уже смирились с этим Веркиным решением и только выговорили, что вы мне и Чижу построите на «нашем» острове шалаш. Кроме того, Верка забирает с собой мою бабушку (интересно, что бы на это сказала сама бабушка?) и своего сына и будет создавать образцово-показательный остров. Мы с Чижом утешаемся тем, что все образцово-показательное оказывается по большей части скучно. И надеемся проводить на «своем» острове время беспутно, но весело…»
(Как плохо мы еще разбирались в людях и даже в самих себе, если Верка включала Генриха в какие-то образцово-показательные планы. А вот Чиж-то как раз был готов ломать свой тонкий, сложный внутренний мир под скучные, буржуазные Веркины построения.)
«…Теперь о другом. Я до сих пор под впечатлением от фильма «Последний дюйм», который мы смотрели в пятницу. Я на протяжении всего сеанса думала: как хорошо было бы глядеть его с тобой. И еще через этот фильм впервые (хотя я читала рассказ Олдриджа и подобные ему и видела фильмы со схожими сюжетами); так вот через этот фильм мне вдруг открылось, что кроме физиологической разницы существует какое-то изначальное внутреннее, душевное, эмоциональное отличие между мужчиной и женщиной, которое воспитанием то усугубляется, то смягчается, но неотменимо. Поэтому в фильме никоим образом не поставишь на место героя – героиню, не заменишь мальчика – девочкой. Все мои теории о равенстве полов рухнули.
Да, еще – в Юргу я не еду. Никто из гражданских не едет, а наоборот – едут все офицеры. Жаль.
Теперь, как положено всякому банальному письму, – про погоду. Много дождей (потоп был все же один). Дней пять держалась прохлада. Так что загореть не придется. Но в последние годы это меня не волнует. Ну, что еще сказать? Телеграммы твои я, конечно, получила…»
(Почему «телеграммы»? Была еще самая первая, из поезда: «Вторые сутки еду нету следу только степь весело мне девочка моя пиши алма-ату обмен яблоки некрут».)
«…Это было очень хорошее напоминание о том, что буквально в последние дни знакомства в тебе открылось и что очень привлекает. Ну, это на бумагу не перекладывается. Встретимся – поговорим. Вот и всё. Привет тебе от Чижей, бабушки, Нади. Напиши подлинней и посмешней. Буду рада. И.»
А вот письмо Генриха, написанное, видимо, в ожидании моего ответа на предыдущее. Он вообще все время ведет в счете. У меня в семейном архиве нашлось девять его эпистол и шесть моих. Правда, мои значительно длиннее, есть даже двадцатидвухстраничное. Его самое объемное – десять. Обычно – четыре-пять. Но зато насыщенные такой эмоциональной энергией, что напоминают порой ядерные взрывы. Мои же – это вялые оборонительные работы осажденного гарнизона: надстройка крепостных стен, бестолковые вылазки, а чаще – обследование окрестностей с помощью бинокля и, наконец, подсчет и распределение боевых и продуктовых запасов. Так что отставание у меня не только по количеству, но и по качеству. Да плюс эти его телеграммы! А ведь были еще рисунки!
Ну, а что же пишет Иванов мне на десятый день сборов?..
«Сегодня у меня уйма времени, чтобы писать тебе. Я дежурю по роте, а это целая ночь, когда после отбоя можно не притворяться спящим. В роте – смешанный состав. Около половины – старослужащие, и старшина роты у них – свой человек. Поэтому они дежурят, когда им выгодно, то есть в будни или во время трудных занятий. А в субботу и воскресенье дежурят салаги. Я – салага. Вот мне и достались субботний вечер и воскресный день. Но я отмщен. Идет нудный дождь. Служивые возвращаются из города (увольнения у нас только по субботам и воскресеньям) задолго до срока (денег-то нет сидеть в ресторане), мокрые и пьяненькие. Дежурить мне на сборах больше не придется, значит, могу рассчитывать на удачное увольнение. Должно же хоть в этом повезти.
Я не думал, Инка, что буду считать дни. Я их считаю. Их осталось 50. Но это не меньше, а больше, чем вначале, потому что они тянутся всё медленней и медленней. И вообще, хорошо бы сократить это приключение вполовину. Одного месяца вполне достаточно, чтобы понять размер сделанной глупости. С другой стороны, это нельзя назвать глупостью. Все дело в страшной тяге к тебе, куда более сильной, чем я думал. Я вспоминаю время, когда было принято это скоропалительное решение. Хотелось убежать от всего света и вести первобытно-бездумную жизнь. (Надо сказать, что здесь я достиг этого идеала.) Потом я в последнее время физически раскис, стал типичным гнилым интеллигентом. А я их не люблю! (А я-то прельстилась именно его интеллигентностью!). Ничто не избавило бы меня от сибаритства – ни туризм, ни рыбалка, ни даже ты, в чьем присутствии я пытался быть стройным и неотразимым. А здесь, пожалуйста: подъем в семь утра и ни минутой позже. (Правда, в последнее время в Новосибирске я тоже регулярно вставал рано, чтобы увидеть на остановке одну даму. Знала бы ты, какая это обаятельная женщина! Правда, все робкие намеки на то, что она принадлежит к слабой и прекрасной половине человечества, приводят ее в ярость, как покушение на личную свободу; но кто сказал, что это ей не идет!) Потом хорошая получасовая зарядка, после которой так приятно мыться до пояса. К сожалению, мыться приходится только под краном, душа нет. А Алма-Атинка течет по ту сторону «железного занавеса», то есть за нашей крепостной стеной. В этой недоступности многих соблазнов местной природы – главный недостаток лагерной жизни. Как в вольере. Видишь вершины гор, деревья, слышишь шум реки, но на твою долю достаются самые общие блага – солнце, дождь и ветер. Прошло десять дней, а жизнь пока сосредоточена на территории лагеря. Размеренная до чертиков. Но и размеренность эту можно было бы терпеть, если бы весь строй лагерной жизни не подчинялся только учебе. Мне нужна эта учеба? Я приехал отдыхать, набираться сил. Я в конце концов уехал от тебя, то есть я – несчастный человек! Могу я компенсировать эту утрату чем-нибудь для души? Например, загорать, рисовать, шататься по горам. Но это так же невозможно, как увидеть сейчас тебя. С утра до четырех дня, т. е. семь часов подряд, самых солнечных, самых лучших часов, мы проводим в классах. Сейчас я тоже сижу в классе. Это невыразимо скучное занятие, это бездарное просиживание времени. (Разумеется, кроме тех редких минут, когда я пишу тебе.) Этот отрезок дня морально убивает меня. Я не ожидал такого подвоха от сборов. Я жаждал маршей, формирования переправ, взрывных работ. (Архитекторы числятся в запасе младшими лейтенантами саперных войск.) А вместо этого мне читают лекцию о семилетнем плане развития народного хозяйства! (Загорел у меня только нос да маленький треугольник на груди от воротника гимнастерки, которую офицеры зовут «разгильдяйкой», так как воротник по форме не застегивается. Это за то время, когда мы переходим из одного класса в другой строем). Но несчастья на этом не кончаются. Начинаются более возмутительные вещи. После плотного солдатского обеда в четыре часа дня я, оказывается, не имею права отдыхать, а обязан заниматься самоподготовкой. Еще три часа! Причем снова строем, снова по звонку, только без преподавателя. Эти три часа я, конечно, постараюсь отвоевать для себя. Относительно свободен бываешь только после ужина, жалких полтора часа, по истечении которых ты обязан на вечерней поверке засвидетельствовать свое присутствие. Вчера с самоподготовки смылся с одним архитектором на этюды. Кончилось это короткой беседой с командиром роты. «Запретить вам рисовать я не смогу, но не разрешаю». Утром следующего дня разыскивал новые объекты для этюдов. Это не так трудно сделать. Пейзажи кругом великолепные, колоритные. Не могу никак привыкнуть к здешним облакам и закатам, хотя собственно только их и вижу. Самое же интересное – за нашей монастырской оградой.
Вот так, девочка моя! Из аспирантской обстановки, где само понятие «трудовая дисциплина» было чем-то лишним, очутиться в условиях, где контролируется каждый твой шаг.
Нет, и все же я правильно сделал, что приехал сюда. Узнать цену свободы, цену времени – это чего-то стоит. И потом, нигде, ни в какой другой обстановке не думается о тебе так много, неотвязно, ежеминутно, как здесь. И не потому, что здесь – казарма, которая все мысли ребят направляет к женщинам. У меня это – от дикого поступка, разлучившего с тобой. Вот уже несколько дней думаю: не вызвать ли тебя к телефону, чтобы послушать голос. Ведь прошло уже десять дней, как…
Только ты не думай, что я такой уж бедный и несчастный. Ту пользу, какую я усматривал в сборах, я интенсивно извлекаю и извлеку еще. Впереди пятьдесят дней. Будут и поле, и стрельба, понтоны, даже акваланги (вот уж здесь ты мне позавидуешь!), будет вождение машины, ночные работы с инфракрасными лучами. Словом, можно будет немного отвлечься от навязчивых воспоминаний о тех трех четвертях чувств, которые вроде бы никому не принадлежат…»
(Это намек на один из наших последних новосибирских разговоров. Генрих добивался: испытываю ли я к нему соответственные чувства? Я осторожно, чтоб не породить безосновательных надежд, отвечала: «Да. Но это всего лишь одна четверть того, что можно назвать любовью».)
«…Интересно, злишься ли ты на меня за этот отъезд? И вообще, скоро ли я прочту от тебя хоть строчку? Инна, со мной творится что-то удивительное. Подступает к горлу какая-то теплая волна, держит и не отпускает ни на минуту. Ты в глазах. Специфическое солдатское ожидание писем от родных, любимых, знакомых, которое лихорадит ребят, завладело и мной со страшной силой. Все бы отдал за маленькое твое письмо. Понимаешь, здесь это переживается иначе, чем на гражданке. Здесь все это – на глазах. И хоть не читается вслух, но вопросов задают много. Но не в этом дело. В общем, не считай, что я написал тебе. Это совсем не то, что хотелось. Я попробую в другой раз выразиться яснее, умнее.
Привет Чижам и Валентине Акимовне. Твой Генрих».
Экспрессивное письмо, не правда ли? А вот как вяло, занудно я на эти всплески эмоций отвечаю:
«Во-первых, советую тебе посетить алма-атинский главпочтамт и спросить там письмо «До востребования». Во-вторых, нет у меня сейчас никаких интересных событий, мыслей, чувств, о которых стоило написать тебе. Впрочем, некоторые строчки твоего письма требуют отклика. Я почему-то думала, что мы не будем в письмах касаться наших чувств и взаимоотношений. У меня такие вещи получаются очень вымученно. Даже устно. Я убеждена: прежде чем заговорить о серьезных вещах, надо о них долго и серьезно думать. Но уж если было сказано тобою «А», то мне приходится говорить «Б». Ты пишешь, что веришь мне. Я ведь ничего не говорила. Веришь в мои чувства? Но я в них еще не разобралась. И пока даже не пытаюсь. Ты можешь только верить в мою искренность. Но это не моя заслуга. Просто я не могу и не хочу скрывать свои симпатии и антипатии, свои настроения. А вот какими будут эти чувства и настроения через два месяца – этого я достоверно не знаю. Как, собственно, не знаю тебя. Хорошо тебе! В такой короткий срок ты сумел определить и свои чувства, и даже степень нашего родства. У меня все это происходит медленней и сложней. И по пути к ясности меня сотни раз будет отбрасывать назад, а повторить пройденный путь я захочу только тогда, если цель будет меня сильно притягивать. Не суди меня строго, Генрих, я совсем не такой уж осторожный и расчетливый человек. Наоборот, я легко и охотно вступаю в душевный контакт с людьми. Мне со многими из них, мужчинами и женщинами, было хорошо, просто, интересно. Многих из них я любила и люблю. И еще много новых встречу и полюблю. Они будут ходить ко мне в гости, мы будем пить вино, петь песни и вести разговоры о смысле жизни. И их, и меня эта степень близости будет устраивать. Но тебя ведь – нет! Ты ведь не хочешь занять в моем сердце место где-то между Чижиком и Надей? Да и мне, пожалуй, этого не хочется. Все между нами сложилось как-то по-другому. А вот есть ли серьезные основания для этой «другости»? Я пока толком не разобралась. Всего за неделю до твоего отъезда я считала, что никаких. И вообще полагала наше знакомство и встречи необходимым лекарством от странной твоей болезни. А потом... Нет, я не заразилась. Тут иное... Просто я сделала открытие. Ведь узнаёшь человека по-разному. Самый верный способ, когда люди вместе живут, как мы жили в бийском общежитии. Или вместе работают. Или учатся. Тогда уж безошибочно знаешь, что думает, что чувствует этот человек, как поступит в той или иной ситуации. Насколько его внутренний мир созвучен твоему. В таком случае прикипаешь к людям накрепко. Со всех сторон тянутся ниточки, которые соединяют тебя с этими персонажами. И тут уж никакие случайности, никакие настроения ничего не могут изменить и испортить. Но случается, что малознакомый человек вдруг откроется тебе сразу: в каком-нибудь, черт возьми, выступлении на собрании. В ссоре с женой. Во время стихийного бедствия. Короче, в чем-то большом или малом, но что резко обозначит главные черты его личности, которые сразу тебя оттолкнут или привлекут. Черты совершенно индивидуальные, частные, только в эту ситуацию вписывающиеся, а в действительности проливающие свет на все остальное.
Вот так вышло у меня с тобой. Я о тебе за месяц узнала довольно много, но все эти знания были умозрительные, а главное – никаких ответных импульсов не пробуждающие. Ну, умный, ну, интересный, ну, интеллигентный, ну, туризмом и природой увлекается. Ну, взгляды на жизнь, как у всякого культурного и порядочного человека. Но это же всё слова, слова, слова. В теории – мы все такие. Почувствовать мне этого было не дано. К тому же подобным набором достоинств обладают все мои друзья. Меня не удивишь умом и не растрогаешь порядочностью. А то, что ты далеко не просто ко мне относишься, нисколько не способствовало возникновению ответной симпатии. Скорее наоборот. Такие вещи меня обычно настораживают, раздражают, мешают, делают меня подозрительной. Я уже не верю, что человек таков, каким он выглядит, а думаю, что он подлаживается, приукрашивается. Короче, я уже выше писала, как рассматривала наши отношения в первой их фазе: филантропия, с легкой примесью любознательности, чисто профессиональной.
Я об этом пишу прямо потому, что дело это – прошлое. К настоящему же я отношу только последнюю неделю. Тебе даже не понять, да и я не сразу сформулировала. Меня очень задела, захватила твоя юность, внутренняя какая-то чистота (не в физиологическом смысле, а сугубо в духовном), громадный запас любви к жизни, уважения к людям. Это все раскрылось в мелочах, но абсолютно достоверно. Я так давно таких качеств не встречала в окружающих, почти изверилась, что они есть. А мне эти черты страшно дороги, просто необходимы для существования. И потому мне было так хорошо с тобой (очень хорошо!). Хотя и не всегда. Как только у тебя пробивались нотки двусмысленности, как только тебе изменял такт (в лесу, когда шли на автобус, еще в один из вечеров) – у меня сразу пропадало всякое ощущение внутренней близости, даже просто интерес к тебе. Но все же общее настроение недели, особенно в последний день, сложилось в твою пользу. Черты, которые я в тебе обнаружила, имеют для меня огромное значение. Ты даже не представляешь, какое! И поэтому вот – пишу тебе письма, часто вспоминаю и есть потребность тебя увидеть, что-то тебе доверить. Даже неясно – что. Но я не случайно употребила это слово. Я именно безоговорочно доверяю тебе; то есть мне кажется, что ты всегда верно истолкуешь любое мое слово, жест, поступок.
Ну, вот – понеслась без оглядки… Начала за упокой, а кончила во здравие. Я ведь хотела сказать обратное: хорошо-то хорошо, но достаточно ли этого, чтобы люди стали друг другу по-настоящему необходимы? А если недостаточно, то найдется ли что-нибудь еще, что нас свяжет? Я лично не могу ответить на эти вопросы. Да и не хочу. Пусть жизнь и время рассудят. Вот и все, что я хотела тебе написать по поводу твоих сомнений и скулений. И давай раз и навсегда условимся – не возвращаться к этой теме. Переложенные на слова чувства теряют свое обаяние, делаются много примитивней, тускнеют, становятся всего лишь предметом словесных экзерсисов. Жизнь каждого человека должна быть настолько разнообразна и богата, чтобы можно было найти тему для писем и разговоров, помимо этой.
Ты все пойми как следует. Я на тебя надеюсь, ладно? До следующего твоего письма. Я уже засыпаю. Очень люблю это состояние – переход от одной жизни к другой, в мир легких теней и фантастических путаниц.
А вот я целовать тебя не буду. Во-первых, на расстоянии нет потребности. Во-вторых, у меня такие вещи плохо выходят. Я бы вот сейчас голову вместо подушки тебе на колени положила и поболтала о чем-нибудь перед сном. Ты не возражаешь? И.
P. S. А 60 копеек на марочку пожалел, чтоб «авиа» послать?»
Ответ пришел почти мгновенно, то есть не через десять дней, а через пять.
«13.VII Милая Инка! Сейчас я действительно пожалел, что «пожалел» тогда 60 копеек на авиамарку. Ты получила бы мое письмо раньше, была бы другая погода, иное у тебя настроение или еще какая-то случайность – и ты не отнеслась бы так серьезно к моему нытью и словоизлияниям. А то я чувствую себя человеком, получившим в магазине сдачу, во много раз превышающую сумму, которую он уплатил. Вернуть тебе излишки? Нет, я лучше припрячу (приберегу) их до лучших времен, например, когда встретимся. Кроме того – принимаю условия – не писать о самом трудном.
Позволю себе перейти на военный язык. Никита Сергеевич и то сравнивал литературу с тяжелой артиллерией, а я все-таки сейчас самый младший лейтенант. Так вот, два твоих письма, как две атомные бомбы – много света, тепла, проникающей радиации и большого радиуса действия. (Я-то как ядерный взрыв воспринимала письма Генриха, а свои – как рытье мелких щелей. Какими различными, прямо противоположными бывают взгляды людей на один и тот же предмет!) Правда не смертельного, но повергающего в смятение.
Смятение № 1. Писать «подлинней и посмешней». Получить такое требование после того, как отправил письмо, правда, не очень короткое, но зато нудное, как Васисуалий Лоханкин. Не мог же я бежать на почтамт и просить письмо назад под предлогом, что не вложил туда незабудку.
Смятение № 2. Второе письмо через два дня после первого! Если так пойдет дальше, мне не захочется уезжать из лагеря. Я вызываю зависть взвода (аллитерация невольная). К тому же я растерян перед твоей способностью писать, когда совсем не хочется (первое письмо), и о том, о чем совсем не хочется (второе). У меня только одна способность – не уметь писать, когда этого больше всего хочется, тем более «посмешней», тем более, когда запрещено писать о том, чем живу.
Смятение № 3. Перед человеком, писавшим эти письма. Все-таки очень интересно переписываться с человеком, которого не знаешь. Какой противоречивый, сложный, умный, смешной и милый человек писал. У него есть только один недостаток – он журналист. Из этого недостатка, помимо профессиональной легкости пера, вытекает потребность играть словами. Ты только не обижайся, но почему-то до конца не веришь в искренность тех переживаний, о которых ты пишешь… Не то сказал… Я хотел сказать, что истина в твоем письме таится между строк. Гроза, комары, темный лес, рассуждения о ничтожности человека – все это написано здорово, только пусть бы все это было неправдой, потому что похоже на красивую неправду… Вот написал и сам не знаю – зачем, для чего?.. Ловлю теперь самого себя на тщетной погоне за красивым словом… Как-то в мастерской у новосибирских художников Гешка Трошкин сказал моему приятелю, который упрекал его за тусклую работу: «Миша, в натуре-то совсем нет живописи. Если бы она там была, оставалось бы только переносить ее на холст готовенькую». И вот, когда я читал твое описание ночной грозы, то вспомнил этот разговор. Только человек творит красоту. Объективно красота природы открыта эстетами. Диапазон эстетического безграничен. Мы находимся в самом начале этого открытия, а уж как интересно жить!.. Так вот, между строчками твоего письма открывается душевный мир маленького эстета, кропотливо, как муравей, работающего над освоением мира природы, анализирующего человеческие переживания.
Смешно я пишу? Ты же просила посмешней. Когда я приеду в Новосибирск, мы с тобой посадим два дерева в честь всех хороших людей, с которыми мы встречались и которые оставили в душе тот след, о котором ты прочла мне в чьем-то стихотворении. (Это я открывала ему Леонида Мартынова.) Договорились?
Самая ценная способность – умение видеть «небо в чашечке цветка». Здесь я познакомился с одним архитектором. Его зовут Юрий. Он на два года моложе меня, а я кажусь себе в два раза старше. Но с тех пор как мы одновременно остановились перед небольшими лужами от дождя, пораженные необыкновенным отражением в них неба, и стали ходить вокруг этих луж, даже приседать, чтобы разглядеть причину глубокого цветного отражения; когда лужа, вызывающая у других желание обойти ее как можно дальше, чтобы не запачкать обувь, казалась нам дырой, пробитой сквозь земной шарик – вот с этих самых пор мы перестали чувствовать себя одинокими. Хотя одиночество на лоне природы меня никогда не тяготит. Просто интересно делиться впечатлениями, когда спутник переживает те же чувства, когда находишь понимание и поддержку. Со стороны, если кто-нибудь наблюдал за нами, мы с Юрой выглядели по меньшей мере странно. Я не принадлежу к неумеренным восторгателям (не нашел другого слова), готовым петь дифирамбы каждому красивому пейзажу. Но здесь, где нас с Юрой никто не подслушивает, никто за нами не подсматривает, а главное – мы сами скоро разъедемся, чтобы, вероятно, никогда не увидеться, сдержанность становится излишней. Тем более природа здесь совершенно неожиданная. Мы на каждом шагу делаем открытия и тут же посвящаем в них друг друга. Между нами даже идет своеобразное соревнование – кто раньше и лучше увидит. Например, один может подойти и таинственно увести другого. Он покажет ему горячую от заката стену домика, стоящего на пригорке. К дому поднимается пыльная, мягкая дорога, фоном стене служат далекие синие горы и пирамидальные тополя. Мы рассматриваем этот пейзаж, как будто перед нами картина Ван Гога. А прохожие недоуменно оглядываются на нас и на домик, не понимая, какая между нами связь?
Меня очень радуют такие встречи. Во-первых, они нечасты и тем уже драгоценны. Во-вторых, приятно убедиться, что ты не один, что есть еще такие же странные, невзрослые люди, готовые променять воскресный день в городе на утро в горах. Горы мне понравились так же, как несколько лет назад море. Они расширили мое представление о мире. Хорошо, что они есть, они дают масштаб земле и людям, в них выражается понятие величественного. Мне стали понятны твои рассказы об альплагере. Можешь поздравить меня с первым восхождением. Гора Мохнатка – 2300 м над уровнем моря. От подошвы высота – 700 м. Восхождение заняло полтора часа. Снега нет, ледников нет, до облаков можно доплюнуть. Спускаться трудней, чем подниматься. Можно убедиться, что земля поката. Местные туристы так и делают – нарезают хворост, плетут из него подобие салазок – и по-суворовски…
14.VII Вот не думал, что у меня не будет времени на письма тебе. Дни уплотнены до предела. Последняя возможность – писать на занятиях – была принесена в жертву свободной плотницкой профессии. Я уже жаловался, как разочаровали меня сборы этими дурацкими занятиями в помещении. А тут вчера утром ротный пригласил пятерых добровольцев на плотничьи работы с освобождением от лекций на четыре дня. Мы своим «усердием» растянем, конечно, этот срок до десяти. Но какая началась жизнь! Два дня пролетели молниеносно. Под солнцем я уже начал высыхать. Ни одна губная помада не сравнится по яркости с моим носом! Работаем, точнее загораем с 9 утра до 4-х дня. Загорать можно, но писать нельзя! После обеда тяжелой, качающейся походкой идем в тень спать на часок. Оставшееся время можно бы писать, но ведь надо и рисовать, хотя бы часа полтора (моя норма на этюд). Я снова, после нескольких акварелей, почувствовал себя человеком. Хотя работать надо здесь прорву. А там до ужина как не сыграть в волейбол или не поболтаться по гимнастическому городку, преимущественно наблюдая, как упражняются другие. А после ужина снова дилемма – писать тебе или браться за несчастные, заброшенные немецкие тысячи, которые мне через два месяца сдавать? Но не такой уж я безвольный, чтоб не суметь отказаться от немецкого в пользу письма. Вот если так некогда – это и называется жизнью.
Придется прерваться до завтра: «Рота, строиться на вечернюю поверку!»
15.VII Все «мои» ушли в кино. А я вот остался. И ни тени сожаления. Если бы я к тому же умел писать! Между прочим, маленькое совпадение. В тот день, когда я получил твое письмо, где ты пишешь о «Последнем дюйме», в нашем расположении казали эту картину. Ты понимаешь, что я, конечно, пришел на сеанс за час, чтоб без меня, не дай бог, не начали фильм, который за несколько дней до этого тебе хотелось посмотреть со мной. (Мне с тобой хочется все: ходить на лыжах, бродить по картинным галереям, ночевать в шалаше…) Я рад, что ты вспомнила меня. Массовый зритель фильма не понимает. После сеанса я слышал реплики, за которые хотелось дать в морду этим ни в чем не повинным людям. Как ты говоришь: «Это не их вина, а их беда». Ты высказала очень верные мысли о мальчике и девочке. Мне, возможно, такое суждение не пришло бы в голову. Большинство впечатлений я переживаю без мыслей, как собака. Во время сеанса старался проверить твои суждения, вынести им оценку. Ставлю Вам «пять». Это фильм о мужском мужестве. Мне он очень понравился.
Ты меня извини, но я все-таки обязан ответить на один твой риторический вопрос. Это – в чем я верю тебе? Да только в ту одну четверть чувства, в которой ты призналась перед моим отъездом. И ни в чем больше. Как раз в искренность и честность этого признания. Между прочим, это не мало, искренность и честность, особенно у женщин. Кстати, эта вера моя далеко не так стабильна и окончательна, как хотелось бы. Слишком много было в моей жизни разочарований, чтоб я не испытывал тревоги. Ты права: чтобы узнать человека, нужны не несколько дней, а несколько лет. А главное – не слова его, а дела. И все-таки я чувствую, что встретился с надежным человеком, и как бы эти чувства ни подвергались уколам сомнений, вера побеждает. И мне хорошо от того, что у нас всё еще впереди. Борьба за наши чувства, борьба за взаимопонимание, борьба, в которой оба выигрывают. У меня ведь тоже пока нет ощущения полета, которое ты считаешь главным признаком настоящей любви. Скорее это ощущение птенца-слетка, у которого первые парения чередуются с падениями, когда крылья еще слабы и не верится в материальную силу воздуха, на который приходится опираться. Но есть вера в то, что в конце концов полетишь, преодолев все сомнения и трудности. Об этой вере я и писал тебе. Мне действительно хорошо, но только от того, что ты есть, что каждый шаг сокращает расстояние между нами.
Но какова будет встреча, об этом я не знаю, это тревожит, об этом стараюсь не думать. Ведь главная твоя особенность – настоящая свобода от предрассудков и условностей. Ты ни перед чем не остановишься, если почувствуешь себя несвободной. Что тебе последние вечера! Что тебе все! Ты – кошка, которая гуляет сама по себе. А я – собака. Я, наверное, сеттер. Или, в лучшем случае, ирландский терьер. Надеюсь, на этой аналогии ты не построишь поговорку, что кошка с собакой не уживаются? Все-таки отправляю тебе всю эту галиматью. А завтра начну снова. Генрих.
О, жалкий жребий мой!»
И действительно, следующее письмо помечено следующим числом:
«16.VII Милая Инна! Мои занятия немецким, наверное, в лагере не состоятся. Бог с ними, наверстаю в сентябре. Хочешь, я расскажу тебе про нашу ротную собачку? Это маленькая грязно-белая дворняжка, лохматая, нечесаная, вся в соломинках и колючках. Она живет под деревянной верандой, напротив нашей казармы. Это ее дом, значительно больший любой конуры, но такой же холодный три четверти года. Для этой собаки не существует понятия отдельного человека, она не знает привязанности к отдельному хозяину, для нее существует только рота, то есть определенная масса людей, стоящих или движущихся строем. Взвода она не признаёт, из чего мы заключили, что по чину она считает себя по крайней мере заместителем старшины роты. Правда, она благосклонно принимает угощение или ласку отделившихся от этой массы индивидуумов, но для нее они – только случайные частицы, ненароком отколовшиеся от целого. Распорядок дня у собачки такой же, как у роты. Не установлено – просыпается ли она по общей команде, но при построении на зарядку она уже возглавляет колонну, чрезвычайно обрадованная высыпавшему многоликому хозяину. Во время упражнений она деликатно сидит в стороне, ерзая от радостного возбуждения. Затем она идет с ротой на завтрак. Бежит быстро, весело, рядом со строем, обгоняя шеренги, останавливаясь возле каждого столбика или дерева, чтобы потрогать его задней лапкой. Где она завтракает – неизвестно, но уже ждет всех у выхода из столовой и носится от одной группы к другой. Собачка разборчива в еде, с бутербродов слизывает масло, из хлебного признает только печенье. Недавно ее приучили к сахару. Она не знала, что это за твердый, белый кусочек, который ей предлагают. Тогда один младший лейтенант присел на корточки, сказал «делай, как я» и проглотил кусок, выразительно кинув его себе в рот. Урок был моментально усвоен. Когда кто-то подзывает собачку из строя или толпы – конечно, не по имени, имени у нее нет – она подбегает к любому, причем ласки приводят ее в дикий восторг. Но она не переносит более или менее длительного внимания одного человека: сначала ласкается, лижет руки, переворачивается на спину, а потом начинает носиться по кругу, как сумасшедшая. Обычно собаки боятся толпы. Эта же боится одиноких людей и признаёт только строй. Если бы кто-нибудь вдруг увез ее в город, она бы убежала в один прекрасный день от хозяина, увидев шагающий строй солдат. Вот и все про ротную собачку, помстаршины роты. Военный вариант Каштанки. Продаю идею. Не торгуйся, не скупись.
19.VII Четвертый час утра. Дневалю, то есть имею 16 часов из 24-х совершенно свободными, чем и воспользуюсь. Можешь не верить, но в последние три дня не случилось даже свободной минутки. Как я уже упоминал, в эти дни мы плотничаем и то, что полагалось сделать за два дня, мы не успели за неделю. Зато загорали, валялись на траве, шатались на речку, травили анекдоты. И все это коллективное шалберничанье мешало мне писать. Я даже ничего не читал, хотя здесь хорошая библиотека. За исключением эпистолярного творчества молодой журналистки из Н. Твои письма приобрели жалкий вид от постоянного перечитывания. Такой образ жизни очень засасывает, и я постараюсь его продолжить. У меня уже есть три новых наряда от начальства: первый – оформлять стенды в саперном классе вместе с Юркой. Причем заказчик, подполковник, милейший человек, считает, что мы оказываем ему громадную услугу. Естественно, дешево мы себя не продадим, у нас пойдет день за три. Второй – я проявил инициативу и буду делать стол для пинг-понга. Будто бы он нужен лагерю, а не мне!.. И еще одна столярная работа для класса одного интеллигентного майора, которому я рассказал истинные обстоятельства своего приезда в Алма-Ату, и поэтому только мне, как высокоинтеллектуальному аспиранту-архитектору, он доверил изготовить стеллажи на складе и какие-то для чего-то ящики. Свет все же не без добрых людей! Правда, в последнее время у меня закрадывается мысль – пойти к генералу, рассказать, как я сюда попал, пообещать, что больше никогда так не буду, если он отпустит меня к тебе. Но на это я, конечно, не решусь. Во-первых, попытка явно обречена на провал. Во-вторых, разве тебе хочется, чтоб однажды в твою дверь постучался дезертир?
Вопрос: были у тебя в жизни такие впечатления, воспоминания, которые связаны с переломами в судьбе? Или отражают глобальный момент в формировании личности? Я говорю не об этапах возраста: детство, юность, зрелость. Речь о периодах больших потрясений, особого душевного подъема. Они могут быть краткими и долгими. Но всегда интенсивными. И обычно к ним уже не возвращаешься, как бы израсходовав все резервы эмоций, предназначенные только для этого периода. Зато в дальнейшем они становятся источником постоянной нравственной опоры; они нашептывают тебе: ты хорошо прожил эти годы (или даже всего лишь дни), чисто, достойно любил, страдал, радовался. Обычно такие воспоминания у меня связаны с каким-то человеком и в то же время со зрительным образом – природы, архитектуры. В моей истекшей жизни такой важный период прошел под знаком любви к Ирине (я не боюсь тебе говорить об этом). И ассоциации, с ним связанные – та самая Бугримская роща, в которую я тебя таскал, московские улицы и храмы, неопределенность и возвышенность наших отношений, особый душевный настрой. В моем настоящем – главный источник всех чувств и действий – ты. Хотя отношения с тобой во многом сложней, трудней и беспокойней. Мое же недавнее восьмилетнее прошлое не оставило в душе никакого светлого следа, никакого зримого образа. Видимо, я жил, любил, чувствовал, поступал неправильно, нехорошо. Мне в воспоминаниях о нем не на что опереться, чтобы почерпнуть сил на будущее. И я боюсь порой – не надломило ли это прошлое меня так, что мне уже не подняться к былой цельности и непосредственности чувств? Но уже то хорошо, что миновал мой вчерашний, позавчерашний кризис, приводивший к трезвым расчетам о благополучной семье с обязательным набором детей (жена мыслилась в основном как деторожающее существо, а ее главное достоинство – уважать и «бояться» мужа. Представляешь такой идеал?). И сменился погоней за таким призрачным существом, как ты.
И вот этот лагерь. Эта добровольно избранная обстановка, казалось бы нелепая по форме и по содержанию. Что он символизирует? Он – показатель тупика, в который завели меня последние восемь лет? Или какое-то средство его разрешения, преодоления? Но я чувствую, что это время моей жизни раз и навсегда отольется в конкретный зрительный образ. В памяти и сердце моем останутся только горы, облака, дальние горизонты и глубочайшее одиночество оттого, что уехал от тебя, что ты далеко…
Я опять пишу «не смешно». Снова ты мной недовольна. Слушай, писать смешно – это вообще не мое амплуа. И давай больше не будем!
Вахта моя кончается. Прошелся по комнатам, пооткрывал всем форточки. Кто-то спросонья заворчал, что я делаю сквозняк. И опять вернулся к письму. Ты знаешь, у меня очередная фантазия. Не решу: писать о ней сейчас или когда ты сообщишь о своем отпуске? Будет ли он у тебя, если ты перейдешь в «Огни»? И переходишь ли ты? Сообщи поскорее. А идея очень хорошая. Кратчайший путь из Новосибирска в Ленинград (ты не рассталась с этой задумкой?) совсем не через Владивосток. Есть куда короче. Надо сесть в конце августа на 73-й или 77-й поезд (лучше 73-й) и приехать в Алма-Ату. Твой покорный слуга встретит тебя и потащит в город и в горы. Правда, горами тебя не удивишь. Но это не паршивый Кавказ, а Тянь-Шань. Красота неописуемая! Уверен, что недели тебе не хватит. А потом я посажу тебя в другой поезд и увезу в Ташкент, где нас будет ждать Юрка, который берет на себя добровольно роль гостеприимного хозяина и гида. Из Ташкента через пару дней мы поедем в Бухару рисовать минареты, есть плов и шашлыки по-узбекски. Не обещаю тебе путешествия на верблюдах, но экзотики хватит и без них. Ведь ты, как и я, не знаешь Средней Азии. И этот пробел в образовании не вредно восполнить. А уж потом отправляться в Ленинград. Отнесись к моему предложению серьезно. Это не плод моего воспаленного воображения. Объясняю на пальцах. Очевидно, службу свою за заслуги на строительном поприще я закончу досрочно, т. е. числа 25 августа. Все твое путешествие по Средней Азии, включая двое суток в поезде «Новосибирск ‒ Алма-Ата», займет дней десять. Ты вполне успеешь в оставшееся отпускное время поговорить с неким Димой в Ленинграде. Хотя (тяжелый вздох) куда-куда, а в Ленинград тебе надо ехать со мной (как и в Москву). И вообще (рассердился) тебе следует всюду ездить со мной, побывать в Новгороде, Пскове, Владимиро-Суздальской Руси, где я не был еще!
Продолжаю живописать свое существование, воспользовавшись невольной паузой в настоящей живописи. Мы с Юркой – на этюдах. Он забрал мои краски и сидит в сторонке, макает кисточку в речку (бокал сегодня разбил). Я же, хотя закончил набросок, красить не могу. Жду, когда освободятся краски. Пишу тебе. Когда крашу я, Юрка читает, захлебываясь, «Золотую розу» Паустовского и вынашивает преступную мысль – стащить эту книгу из лагерной библиотеки. Наблюдая за Юркой, я решил прочесть тебе маленькую лекцию о влиянии климата на почерк акварелиста. Юрка – ташкентец. Синее небо, желтые стены, фиолетовые тени, контрасты и яркость красок Узбекистана он перенес бы даже на Северный полюс, если бы ему пришлось там рисовать. У нас, флегматичных северян, этакая сдержанность, серость цвета готова превратить любой азиатский пейзаж в ненастный денек какого-нибудь Мочища.
А вы, гады, сегодня снова там, в Мочище! И пьянствуете в том сарае, который мог бы снять я, если бы… Не много ли если?.. Скоро возвращаться в лагерь, продолжать мое дневальство. Еще четыре часа – с трех до семи вечера. Ох, как не хочется отсюда уходить! С реки. Та самая заманчивая Алма-Атинка, о которой я тебе писал, давно взята нами приступом. Ведь даже китайская стена преодолима, а лагерный каменный забор много ниже. Любого из нас можно узнать, что он пришел не через проходную, по выпачканной известкой гимнастерке. Некоторые поступают иначе: снимают форму, перебрасывают ее через забор, а потом уже перелезают сами. Тогда белое у них не гимнастерка и галифе, а пузо. Но его легко обмыть в воде. Алма-Атинка – это река! Есть очень глубокие места – по колено! Здесь, на территории города, она течет сравнительно спокойно, ее можно перейти вброд, не вывихнув ногу. Можно даже плавать. Для этого надо лечь на спину и стараться не задеть пятой точкой за дно, одновременно следя за тем, чтоб не разбить затылок об камни, когда тебя несет. От жары помогает.
Кажется, мои мысли и впечатления исчерпаны. Ты, Инка, задавай мне побольше конкретных вопросов, а не ограничивайся такими общими директивами, как «побольше и посмешней». Ты даже не представляешь, как приятно и трудно тебе писать!
А у меня и на расстоянии есть потребность целовать тебя. Другое дело, что это невозможно осуществить. Девочка моя! Г.»
Пока Генрих писал эти два письма (целую неделю, с тринадцатого по двадцатое июля), пока отправлял, даже пусть «авиа», пока их везла никуда не спешащая советская почта, я, не дожидаясь, уже сочинила – ответ, не ответ, а встречный меморандум.
«22.VII Знаешь, я тебя предупрежу, чтоб ты знал причину, и откажусь от попытки писать тебе. Скоро месяц, как ты на сборах. Остается еще один. Причем он пройдет под знаком аквалангов. Так что перебьешься. А я просто не могу. Это ужасно глупо и совершенно на меня не похоже. Я люблю писать письма. И, кажется, умею. И когда у меня появляются новые мысли или со мной что-то происходит, то я стараюсь все это осмыслить в переписке. Письма порой заменяют мне записную книжку, дневник. И в них все выглядит значительней, интересней, осмысленней, законченней, чем оно происходило в жизни. (В подкрепление к твоим рассуждениям, что красоту и смысл в натуру привносит человек!) Но вот с тобой все у меня наоборот. И мысли есть. И жизнь – очень плотная, наполненная событиями. А в слова все это не облекается. Все разлагается на какие-то составные кусочки, и их можно только нудно перечислять, загибая пальцы, чтоб не сбиться со счета. Как в лавке. Никаких предпосылок, выводов, обобщений. Сплошной фотообъектив. С Васькой, с добрым, ясным, славным, смешным нашим Васькой мы вчера до двух ночи говорили очень интересно о любви, антисемитизме, порядочности и т. д. А в письмах к тебе – ничего не получается. И это особенно обидно, потому что хочется поговорить именно с тобой. Но я уже в который раз сажусь за письмо к тебе – и ничего, кроме реестра недельных событий, не могу выжать. Почему? В конце концов подчиняюсь обстоятельствам – сочиняю такой реестр. Но это в последний раз. Больше ты этих косноязычных эпистол получать не будешь. Они ничего не могут выразить. Надеюсь, ты не обидишься? Будем ждать встречи.
Теперь – к фактам. Очень была тяжелая, вернее, напряженная неделя. Да и нынешние дни. Во-первых, уже десять дней, как я живу на том самом «необитаемом острове», но не с Чижом, а с Васькой. Он, бедняга, вернулся из командировки, а его служебная комната занята, вещи описаны и лежат на каком-то складе. Пришлось предоставить ему убежище. Между прочим, с Васькой оказалось жить лучше, удобнее, чем даже с большинством женщин, которых я в разное время брала на свое попечение, не говоря уже о Графе. Васька очень деликатен по природе, страшно боится кого-то стеснить, кому-то помешать. И в то же время не извиняется за каждым словом. Излишняя вежливость тоже бывает утомительной. Во всяком случае, когда мы пустили на наш «остров» на четыре дня Тамарку, то я поняла, что охотнее жила бы с Васькой, чем с ней.
Да, вот Томка. У нее большие неприятности семейного толка. Все это она воспринимает очень эмоционально, даже трагически. И где-то через три дня после Васьки я пригласила ее к нам. Васька выселился с дивана на пол, на всякие старые шмотки. Да к тому же он две ночи занимал Тамарку разговорами, чтоб развеять ее тоску. Бедный Васька! Наконец Томка немного успокоилась и перебралась домой. Зато в субботу приехал из Томска Никита, мой дядя. У меня есть дядя, который на полтора года моложе меня; младший сын моего деда по отцу, от энного брака. Парень ехал в Сочи на турбазу. Привезла его с вокзала около двенадцати ночи (не было транспорта), когда Чижи (хотели познакомиться с Никитой) и Васька уже спали кто где, выпив полбутылки и съев половину жратвы в ожидании. Потом мы доели и допили остальное, и Чижи всё норовили заснуть на диване. Но Васька испугался, что ему не достанется даже его пола, и выставил Чижей. Утром я проводила Никиту на сочинский поезд, и мы отправились в Мочище.
Все получилось очень скверно. От того, что мы в большом количестве (Чижи, Надя, Томка, Васька и я) договаривались и переговаривались, выезжали все из разных точек, мы потеряли Ваську! Причем он не только не знал, как добираться, но не знал названия села, где оно находится. Какой номер автобуса. И ключи от квартиры были у меня – он не мог вернуться домой. Зато авоська со всем барахлом находилась на его попечении. Мы с Чижами узнали это всё только в два дня, когда с приключениями добрались до бабушки. Больше всех виною, конечно, я, которая все плохо продумала, не предвидела всех возможных осложнений, бросила Ваську на произвол судьбы, понадеялась на точность женщин (!), Томки и Нади. Ну, и еще Томка, которая видела Ваську из автобуса, бредущего где-то у площади Калинина в самом неподходящем направлении, окликнула его, но не решилась вылезти, опасаясь потерять сидячее место.
Я не завидую людям, которые совершают непреднамеренные преступления. Тех угрызений совести, которыми я терзалась до конца дня, подложив человеку такую свинью, мне хватит надолго. Мы решили, что, если Васька выкинет авоську в урну, – он будет прав. Мы готовы были выслушать от него любые поношения и просить еще. Но когда мы вернулись в город, то нас раздавило известие о том, что Васька как-то узнал про двадцать пятый автобус, ездил на нем до «Карьера», просидел там на камне около часа (мы, видимо, разминулись), вернулся в город, был у соседки, чтоб узнать у нее бабушкин адрес, но не застал ее. И только потом, все с той же авоськой, пошел к Дуканичам. Мы готовы были провалиться сквозь землю. Любой другой послал бы нас всех по известному адресу и занялся своими делами. А Васька волновался, что в авоське – совершенно необходимые для бабушки вещи. Но самое ужасное – он нас тут же простил. И мы даже не получили удовлетворения, которое приносит справедливая кара.
Ну, что еще? Васька наконец получил общежитие и собирается в командировку в Бийск. Ремонтировать ту самую ТЭЦ, которую три года назад монтировал. Хотел ехать раньше, чтобы там 26 июля встретить свое двадцатисемилетие. Но теперь задержался, и пьянствовать мы, вероятно, будем здесь – у меня или в Мочище. И наконец, самое главное. Я уже оформляю документы. Шестнадцатого состоялся последний разговор Лаврентьева с нашим редактором, который вернулся из Юрги. Они сошлись на формуле «перевод», что повлияет на стаж и отпуск. Двадцать первого я подам заявление на имя Лаврентьева, анкету и прочее. Теперь все будет решаться помимо меня. Мне просто такого-то числа скажут: выметайтесь на новое место. Произойти это может через три-четыре дня. «Воин» уже нашел сотрудника, в «Огнях» я вроде очень нужна. Вот. Отпуск у меня в журнале случится только осенью. Надеюсь, что в сентябре, пока еще будет тепло. Или, может, между двумя работами урву хоть три-четыре дня, съезжу в Бийск. К тому времени там соберутся все наши, кроме Графа.
О, наконец-то факты подошли к концу. А вот мысль одна существенная все-таки есть. У меня некоторая особенность психики: чем больше меня окружает людей и вещей, чем больше происходит событий, тем резче в этой массе обозначаются мои главные, истинные привязанности и интересы. Я не умею второстепенным заслоняться от важного. Скорее наоборот, этот калейдоскоп только подчеркивает пропасть между тем, что есть, и тем, что мне действительно нужно. Так вот, в эту заполошную, суматошную неделю я постоянно вспоминала о тебе. Очень радовалась твоим письмам. И именно тебе хотелось все пересказать, поделиться, посоветоваться. И еще очень здорово, что у меня нет по отношению к тебе чувства превосходства ни в чем. Я очень иногда устаю опекать и снисходить.
Фу, какое получилось скучное и самодовольное убожество! Даю зарок больше не писать. А ты – пиши. Обязательно. И часто. И.»
* * *
Давно не держала в руках этой переписки. И сегодня, спустя пятьдесят лет, ценой утрат, ошибок, глобальных катастроф и просто набитых шишек, могу оценить совершенно по-новому и авторов (нынешние оценки их личностей порой диаметрально противоположны тогдашним) и сами тексты. Какая чушь тогда в них меня восхищала! Какие тонкие наблюдения оставались незамеченными! Несомненно одно – переписывались два совершенно разных человека. Полярных даже. Генрих в своей полутюремной, подневольной обстановке все равно – человек действия. Он ни секунды не бывает в покое, готов работать руками, кисточкой, головой. Лезть на гору, сколачивать ящики, бежать в самоволку, играть в настольный теннис. И все у него получается.
Кстати, с такой же энергией отдается Генрих своему новому чувству. (Он и старым так же пылко предавался. Включая историю с неудачной женитьбой. И в будущем… Нет, об этом позже…)
А в эти летние, лагерные дни, недели как он радуется моим занудным, вымученным письмам! Какие строит фантастические планы наших совместных путешествий! Как ревнует и страдает по поводу вымышленных соперников и препятствий! И постоянно возвращается мыслями ко мне. Любовь – центр его существования.
Между тем, я, хоть и считаю именно эти месяцы самыми яркими, творческими, романтическими в своей жизни (определяю их так в последующих письмах), но в действительности не «ярко живу», а просто «живенько существую», неторопливо ворочаюсь в своем комфортном логове, належанном за четыре года самостоятельной сибирской биографии. Со всеми бытовыми удобствами, с небольшими, но многообещающими профессиональными успехами, с верными товарищами и приятными собеседниками. В качестве же тревожащих блаженную спячку камешков, сучков и колючек (их еще можно при желании перевести в разряд ветра, грома и молний) существуют усилия по переходу на работу из газеты в толстый журнал, И вот вам, пожалуйста, для полного комплекта – великая, большая, совсем не розовая, с осложнениями и приключениями – любовь.
Но если вчитаться в страницы моих писем, то видно, что не так много места это событие в моей жизни занимает. Для меня наши отношения, наша переписка – что-то вроде психологических ребусов и литературных упражнений. Поэтому сижу вечерами, ночами, мучительно собираю крохи событий, высасываю из пальца мысли, украшаю ими собственную личность (не всегда осознанно, чаще интуитивно). И даже не в корыстных целях, а в попытках самоопределиться.
Впрочем, кое-что разглядеть, расставить верные акценты и точки над i можно было бы и в пятьдесят девятом году. И сделал это как раз Генрих в одном из своих писем. Но потом мы совместно засыпали эти его прозрения словами… Поступками…
Нет, все-таки я опять что-то измышляю, преувеличиваю, превратно истолковываю. Человек, тем более молодой – это не насекомое под микроскопом. В нем все только зарождается – мысли, чувства, правила. Все движется, меняется, появляется, исчезает. Может, не стоит, несправедливо было бы сегодня так себя охаивать.
А вот по поводу интеллектов обоих корреспондентов скажу пару слов. Эмоциональность Генриха, кстати, всегда бросалась мне в глаза. Со всеми ее положительными и отрицательными проявлениями. Я нашла, как мне казалось, подходящий для него ярлык, говорила: «Генрих не удостаивает быть умным, следует в жизни только порывам эмоций». А сегодня читаю его письма и удивляюсь даже не просто уму, а мудрости и проницательности, точности, с которой он отделял мои истинные чувства, мои реальные черты характера от эстетских построений и фантазий, от досужих литературных упражнений. И в ответе на письмо о грозе… И даже в сумбурном, бредовом послании, когда взорвался мирный ход нашего почтового романа. А как верно предсказал он бесславное крушение моих литературных претензий, опираясь на короткое, поверхностное наше знакомство и сотню небрежных, напыщенных строчек из моей записной книжки. И рядом с этим точным, психологическим анализом, параллельно, вопреки ему, вспыхивают, взрываются необоснованные, но жгучие обиды, приступы ревности, любви. Такой уж был человек многоликий: проницательный и близорукий, глубокий и легковозбудимый. Страстный.
Но хватит разглагольствовать. Вернемся к текстам. Еще бредут друг другу навстречу два письма Генриха и мое назидание, в котором я с тогдашним чувством превосходства, абсолютно необоснованным, учу его уму-разуму. А ко мне уже принес почтальон «коротенькое», от 29 июля. Август уже наступил.
«Заранее прошу прощения за корявый почерк. Мне не оторвало правую руку на подрывных работах. Просто лежу, облокотившись, на правом боку, чтобы подставить живот солнцу и одновременно писать. Два этих занятия так же трудно совместить, как, стоя на голове, пить воду. Я похож, наверное, на того роскошного мужчину, который «лежит на пляжу и балдеет в своей непонятной тоске». Во дни нынешних сомнений, во дни тягостных раздумий о своей смешной судьбе я почему-то вспоминаю эту песню. Вернее не ее, а как мы ее горланили ввосьмером, взявшись под руки, по всей Большой Ордынке. Это было после второго курса в Москве, в лучшую пору моей жизни, когда я жадно впитывал все – и свое первое чувство, и архитектурные впечатления, и встречи с веселыми людьми. Не выделяя себя из мира природы и этих людей. Как первобытный человек не осознает своего собственного «я». Какие силы, эмоции, впечатления заставили бы сейчас забыть себя? Наверное, таких нет. Прокравшийся в душу холод можно растопить только теплом другой большой человеческой души. Сквозь всю натянутость (заметил!), беспомощность, растерянность твоих писем от них исходит эманация такой теплоты. Несмотря ни на что. Даже на отказ писать (получил, значит?). Может, именно благодаря обещанию не писать. Так мне во всяком случае хочется толковать, так именно я надеюсь. И иначе не представляю себе будущего!
Я непростительно долго не писал тебе. Преступно долго – десять дней. И не надо. Надо только тебя – молчаливую, сонную и доверчивую, как в последние дни в Новосибирске.
Единственно, что интересно сейчас в моей жизни, – то, что часто ходим рисовать. Правда, половину рисунков я пока выбрасываю. Не «вошел» еще. Это как со вторым дыханием. Надо преодолеть какой-то барьер, после которого дело пойдет глаже. Не думаю, что алма-атинского срока на это хватит. Остался месяц. Надеюсь, что он пройдет под знаком акварелей, а не аквалангов. Это сильнее. И приятнее. От рисунка к рисунку ходишь то подавленный, кислый, со злостью уплетаешь за ужином селедку с кашей. То эта селедка кажется тебе слаще томского осетрового балыка. При этом учти все трудности, ухищрения, оглядки, связанные с самоволкой на этюды. Что и говорить ‒ обстановка не творческая. Сегодня у меня, например, исчезли из-под матраца девять акварелей. Полагаю, что это сделал командир роты. Так как под матрацем не должно быть ничего, кроме сетки, так же, как под черепной коробкой – ничего, кроме устава воинской службы.
Что ж, не пиши. Я, конечно, не обижусь. Это не значит, что не буду ежедневно ожидать твоих писем. А в том, что они придут, даже уже идут, я нисколько не сомневаюсь.
Твой Генрих».
А они уже точно шли, еще до того как Генрих заявил об их неизбежности. Вернее, шло то самое, роковое…
За эти дни, недели лучи исходящей от Генриха радиации уже успели меня поразить. Его эмоции вовлекли меня в этот круговорот, раскачали мое воображение, подогрели мое любопытство – не знаю, как точнее выразиться… Но без этой подпитки я жить уже не могла. И вот, чтоб ее получить, через три дня после предыдущего, не дожидаясь ответа, шлю в Алма-Ату толстое, на двенадцати страницах, исповедальное письмо. Однако моя рассудочная и в то же время не слишком мудрая сущность не способна ни отдаться увлечению, ни разобраться в себе. Поэтому предпочитает копаться в мелочах быта, топтаться на месте, спотыкаясь о любые обстоятельства, предаваться велеречивым абстрактным размышлениям. В результате получается вот что…
«25 июля. Видишь, я не держу слова насчет того, чтоб не писать. Очень уж много мыслей и ощущений рождают твои письма. И боюсь, что неутешительные для нас обоих. Но отложим это на закуску. Займемся сейчас описанием антуража. Я не была дома почти трое суток – дежурила, ездила к бабушке. Вернулась вчера и застала обрывки бумаги на полу, разбросанные на диване журналы, недоеденные конфеты в вазе и записку от Васьки, что он совершенно срочно уезжает в Бийск и ждет меня в субботу, то есть сегодня, к себе на именины. «Поезд уже ушел» и в прямом, и в переносном смысле, и я занялась чтением писем. За три дня их пришло как раз три – от тебя, от Галки (девочка, которая жила со мною в Бийске) и от одного нашего офицера-журналиста, которого перевели на Камчатку. Два последних – коротенькие и особых мыслей не порождающие. Твое же заставило о многом подумать. Я, даже невзирая на поздний час, села за ответ. Появились Чижи, и мы заболтались до самой-самой ночи. А утром я опоздала на работу. На два часа с хвостиком. Из-за одной встречи.
У меня есть тайная любовь. Честно. Такой совершенно ни на кого не похожий парень…»
(Sic! Начинается дешевая литературщина, обычная выпендрежная болтовня о сложности человеческих личностей и тонкостях человеческих взаимоотношений. Сколько мы ею развлекались по ночам в Бийске с Роговым и Виталием!)
«…Мы недавно устроили с Чижами интересную игру (бийские привычки давали себя знать): за кого бы каждый из нас вышел бы замуж и на ком бы женился. Причем пол опрашиваемого значения не имел. Чижик должен был, например, сказать, за кого бы он вышел замуж из знакомых ребят, если бы был женщиной. Так вот – этого парня мы все трое отвергли в качестве мужа по одной и той же причине – что жена для него всегда будет лишь частью домашнего обихода. Очень нужной, важной, приятной, полезной, требующей ухода, но… вещью. Пусть бессознательно. После того как мы это установили, я сказала, что Лерхе (такая фамилия у парня) – единственный человек, которого я бы взяла в любовники. Мы ведь и такой вариант отношений обсуждали. Чижик, кстати, в качестве любовницы остановился на Томке. И Верка одобрила его выбор. Сказала, что, будь она мужчиной…
А я после своего заявления задумалась – откуда идея? И вообще – в чем суть моих отношений с Лерхе? В чем их особенности, тонкости? Во-первых, он почти чужой мне человек. Мои остальные друзья: ростовские, бийские, здешние – добыты мною самой. Мы исподволь формировали наши отношения, определяли степень их близости. Лерхе же мне достался из вторых рук. Он – друг Рогова. Дружба у них еще студенческая, многолетняя и очень романтическая. Была. На мой псевдопроницательный взгляд, она уже кончилась. Во всяком случае, со стороны Лерхе. Но существует сила привычки, инерция. И вот я приехала в Бийск, подружилась с ребятами и наслушалась от Рогова об этом Лерхе столько, что, когда через год он появился у нас на Октябрьские праздники, я уже все знала о нем. И по рассказам он мне не очень нравился. И вдруг в первый же вечер, за разношерстным общежитским столом, без особых разговоров я почувствовала с этим совершенно незнакомым мне человеком некую сильную, тонкую связь. Общность, которой нет между мною и такими родными мне ребятами. И это ощущение сохраняется по сей день. Постепенно я нашла определение этой общности – мы как будто старше всех присутствующих (хотя я моложе киевских ребят, а Лерхе даже на полгода моложе меня). Для нас обоих все эти пьянки, песни ‒ проходное. Мы отдаемся этому с душой, но в то же время не забываем, что где-то за дверью – наша настоящая жизнь. Которая нас в любую минуту может позвать, и мы уйдем, забыв даже имена сидевших за столом. Это чувство общности нас охватывает (мне кажется, что и его тоже) именно в такой праздничной обстановке. Мы вдруг ощущаем, что нас здесь только двое взрослых, которые сели поиграть с детьми в куклы, а все остальные верят, что эти раскрашенные чурочки и картонки – настоящие вещи и люди…»
(Вот уж не подозревала, что была в молодости такой ницшеанкой. Лерхе-то был. Но, конечно, стихийным. И степень была незначительная. Чисто юношеская. Я же в этом возрасте исповедовала все подряд. Настоящий винегрет. И теория «малых дел». И абстрактный гуманизм. И «в жизни всегда есть место подвигу». И просто, «все любят всех». Ну, может, и суперменство касалось меня своим крылом. Но хлебнув чуть-чуть из этого бокала, я тут же бежала к своим друзьям, посвящала им стихи: «Я же люблю вас, дорогие мои человеки! Возьмите меня, я могу только с вами!» И что это так меня в письме понесло? Просто одно слово у плохого писаки всегда цепляется за другое! О, нет! Все-таки я нашла, отметила тогда приятное для себя отличие от Лерхе.)
«…Лерхе – типичный герой Митчела Уилсона. (Была такая модная книжка – «Брат мой, враг мой».) Скорее всего – Дэвид Мэллори, младший из братьев. И где-то подспудно ощущаешь, что кроме физики всё в мире для него – трын-трава. И вот тут начинается наше различие. Его следовало бы угадать сразу, за тем первым совместным застольем. Я все же не забуду тех людей, от которых уйду, если меня позовет мое дело. Потому что люди – это тоже мое дело. А для Лерхе – люди, искусство, человеческие отношения – все это проходное, шелуха. И порой я чувствую в нем что-то чужое, враждебное всем моим жизненным принципам. Тогда Лерхе бывает мне очень неприятен. (Опять я все утрирую.) Но чувство близости и полного, а главное – нам одним присущего – взаимопонимания бывает значительно чаще, и я его очень ценю. В такие минуты мне кажется, что нам было бы очень хорошо вдвоем. Отсюда идея «любовника»…»
Вот с этого слова заварилась вся каша. Для меня, для моих друзей, даже несмотря на их некоторый опыт семейной жизни, все эти слова, термины носили чисто условный характер. И когда мы выбирали кого-то в мужья, в жены, в любовники, то меньше всего думали о сексе. Примеряли партнеров для совместной жизни. С точки зрения своего личного, скорее всего вымышленного идеала. И в данном случае слова «любовник», «любовница» обозначали не страстных возлюбленных, а людей, которых желательно иметь возле себя не на всю жизнь (такие проходили под термином «муж-жена»), а время от времени, когда совпадут обстоятельства. И вообще все это была голимая болтовня. Я так и пишу дальше Генриху:
«Но это все теория. А на практике Лерхе больше двух лет женат на молоденькой дурочке, которая с удовольствием выполняет предназначенную ей роль (смотри выше). Видимся мы с ним по красным числам, а в промежутках забываем о существовании друг друга. Но когда встретимся, то рады этому событию так, как будто с соседней планеты свалился самый близкий человек. Чижи его тоже любят. И он их (насколько он вообще способен любить людей). К ребятам бийским он относится с добродушным и незаметным для них (и для самого себя?) пренебрежением. И все как сложилось, так и сложилось. Хотя время от времени я ему говорю: «Лерхе, мне нужно тебе объясниться, но я никак не решу – в любви или в нелюбви?» И вот наши отношения длились бы вечно в таком режиме, если бы не его жена. Из всех моих знакомых она обладает наибольшим количеством неприятных специфических женских черт. И недавно между нами произошел инцидент, совершенно для меня не характерный. Я даже не поняла: кто, что, кому и по какому поводу сказал? Я ли о ней? Она ли обо мне? Ну, сказали, ну, допустили то ли грубость, то ли бестактность, то ли просто «испорченный телефон». Что же теперь? Это как облить скатерть соусом. А она вдруг устроила безобразную сцену на общем сборище. Мы все встали: Чижи, Васька, я – и ушли, сухо откланявшись. Она некоторое время спустя сделала попытку помириться. Я-то вообще была не против. Не собиралась сводить с девчонкой счеты. Но что-то у нас опять не срослось. Ну, будет еще удобный случай. А вот кто меня удивил, так это сам Лерхе. Еще в июне я встретила его в автобусе (при тебе, кстати, Чижам рассказывала), и он вдруг обрадовался до небес. Совсем не в его привычках демонстрировать чувства. И вот сегодня мы отлично провели два часа, ходили по кинотеатрам в поисках билетов Чижам и мне, ели на улице ватрушки, назло благопристойным гражданам, и, наконец, пили чай с пирожками в пирожковой. Потом он отправился в свою Академию (он – аспирант в институте теоретической физики). Но предварительно взял с меня слово, что я поеду с ними на днях в Ягодное с ночевкой. Там сети и лодка рыбохотбазы Академии. Не поняла только – кто «они»? Только ребята-аспиранты или Валенька тоже? Уточнить не выпало случая. Но Лерхе звал с энтузиазмом, явно вкладывая в это приглашение подтекст «будем считать инцидент исчерпанным». Я с таким же энтузиазмом приглашение приняла, соглашаясь – «будем». И очень у меня от этого светло на душе. Во-первых, я дорожу этими отношениями, их ни на что непохожестью. Васька, Граф, Чижи, бийские ребята, Дуканичи – это все в одну силу. А Лерхе – это нечто другое, там какой-то более сложный подтекст. Во-вторых, было приятно убедиться в ошибочности своих представлений о человеке. Оказывается, Лерхе способен дорожить какими-то дружескими связями. Это так здорово, когда кто-то выламывается из тех схем, которые ты для него выстроил, когда в нем открывается какая-то неведомая для тебя доселе грань.
Короче, ты совсем не понял, для чего все это написано. Да и я сама не поняла. Просто я люблю думать и говорить о людях. Только при личной беседе это получается лучше, чем на бумаге. Я и с тебя хочу спросить того же – людей. Напиши про этого своего Юрку – кто он и что. Подробнее.
Про собачку – молодец. И про «смешное» тоже здорово меня отбрил. Я давно уже хотела тебе написать, что не нужно мне потакать. Так ты лучше – несмешной. И вообще – славный. Именно поэтому мне за тебя боязно (другое слово не придумывается). Как-то так вышло, что ты знаешь обо мне главным образом хорошее – и что на самом деле есть, и что ты сам выдумал. Даже не так. Во мне нет неизвестных тебе глубоких пороков, которые потом обнаружатся. (Были, были – лень и сибаритство! Я сама их меры не представляла.) Просто ты меня окутал романтическим флером. А у меня масса земных, заурядных черт, поступков, мыслей. И узнавать их потом будет больней и тяжче (есть такое слово?). Лучше начинать с плохого, а потом открывать в человеке хорошее… Нет, не выражается. Только ты пойми – с твоим идеалом я не только не совпадаю, даже точек соприкосновения нет! Мне кажется, что, грубо схематизируя, всех женщин следует поделить на три категории: женщины-жены, женщины-любовницы, женщины-матери. Причем я имею в виду сумму душевных и физических качеств, а не гражданское состояние. Если приводить примеры, то Верка более всего соответствует первой категории, Валенька Лерхе – второй. Третьей среди общих знакомых не вижу…
Подожди, прервусь. Первая половина письма писалась на работе под видом ответов на письма военкоров. А сейчас – ночь. Полтретьего. В громкоговорителе на улице объявляют взрывы и взрывают. В комнате – порядок. Пыль вытерта, пол вымыт, окна протерты. Только что все это доделала. Начала часов в двенадцать. На диване храпит Граф. Он приехал сегодня в одиннадцать вечера прямо с аэродрома, спешил на Васькины именины. Сорвалось. Васька уже в Бийске. Зато Графа ждала другая приятная новость. Завтра (уже сегодня) вечером проездом из Москвы в Бийск будет наш Лешка. Тот самый, с которым я уже пьянствовала месяц назад на вокзале, когда он ехал в отпуск на Запад. По случаю его обратного транзита я и затеяла уборку. Леня у нас большой ценитель домашнего уюта. К тому же вiн iидэ з мамою, i вони в мэнi нiколи щэ нэ були. Месяц назад мы договаривались с Леней, что на обратном пути тетя Поля проследует в Бийск безостановочно, а Леня задержится дня на три. Он единственный из всех ребят, кто еще не гостил в Новосибирске как следует. И удивительно кстати вернулся из командировки Граф. Соберется как бы маленький кусочек бийской компании. Ведь это как раз с Леней и Графом я вела в ночь на Новый, пятьдесят седьмой год разговор о том, что выше – любовь или дружба, и кого раньше спасать из тонущих – жену или ребенка? У нас на диво получаются втроем такие схоластические беседы, обычно рассчитанные на двоих.
План действия мы разработали такой: Граф искупался и остался у меня ночевать, чтоб с утра ехать со мной и Чижами в Мочище. Оттуда мы смоемся пораньше, купим всю жратву, Чижи поедут готовить, а мы с Графом встречать поезд. (Повторяется история с Никитой.) Как мы будем прожигать жизнь в дальнейшем, я напишу в следующем письме. Предполагается пойти компанией в театр. А в конце недели махнем втроем в Бийск. Или: Леня раньше, а я с Графом позже на пару дней. Сплю… Спокойной ночи. До рассвета, когда я его (письмо) закончу. Кстати, какая у нас с тобой разница во времени?
28 июля. Конечно, утром дописать руки не дошли. Не писала я его и вечером. И на следующий день. Совсем не было времени…
Теперь вернемся к разговору о моей личности. Я иногда такие в себе черты обнаруживаю, что хорошо бы о них никому не знать. Вот тебе яркий пример. Вечером в воскресенье, 26-го, мы с Графом встретили Леню и его маму, привезли их ко мне, накормили, напоили, уложили спать. Граф тоже остался на полу, а я ушла ночевать к Чижам. Так вот с вокзала до самого моего ухода к Чижам я ловила в Лениных рассказах о Рогове и его жене (Леня был у них в гостях в Москве) любой намек на неблагополучие. (Ты не забыл, что именно с Роговым у нас «не вышла любовь»?) Мне хотелось каждую фразу, каждый факт истолковать не в пользу этого брака. И чем больше оказывалось таких доступных желаемому толкованию фактов, тем я была довольнее. Отвратительно! Конечно, это не так грубо, в лоб. Процесс протекал смутно, подсознательно. Но ведь если покопаться в себе, если соединить все эти точки эмоций, всплески мыслей жирной линией, то получится именно, о чем я говорю – подлость! Какая же это дружба, какая попытка любви, в которой сочувствие, симпатия, благородство подменяются злорадством? Брр! Я была очень рада, когда на следующий день у меня в душе все складывалось по-другому. Все оценивалось доброжелательно, и об этих же самых людях я слушала и думала с желанием, чтоб у них все было хорошо.
Но вчера-то все выстраивалось наоборот. Это к вопросу о том, что ты меня идеализируешь.
Теперь очередной реестр событий. Я еще не писала, что в субботу, когда мы шли с Чижами из кино, возле моего дома нам попалась собака, рыжая, уши торчком, морда лисья. Похожа на сетон-томпсоновского Вулли. К ее хвосту была привязана консервная банка. Собака уже изнемогла от ужаса, дрожала и падала. Мы прокляли всех жестоких мальчишек, и я принесла из дома ножницы, так как развязать она не давала – кусалась и рычала. Вообще было трудно. Собака уже никому не доверяла и всех людей ненавидела. Хорошо, подошел какой-то мальчик лет пятнадцати. Я держала собаку за морду, чесала ей за ушами, толпа глядела, а он отрезал банку. Разрезать веревку вокруг хвоста она так и не дала. И долго еще сидела у дома грустная и дрожащая. А вчера Чижи ее видели – бегает веселая. Но хвост обвязан веревкой.
А в воскресенье лил дождь с утра, вернее с того момента, как мы с Графом позавтракали, зашли за Чижами, отбили Ваське в Бийск поздравительную телеграмму и направились к транспорту. Тут он и хлынул. Даже встал вопрос – ехать ли? Но Верка почему-то была полна такого энтузиазма, что мы мокли часами на разных остановках, потом шли под дождем через лес два с лишним часа и даже собирали грибы. Я Чижей этим заразила, особенно Верку, она просто умирает за «чащей», за сбором грибов. Их мы набрали кучу и нажарили полную сковородку. Чижик и бабушка есть их наотрез отказались. Мы с Веркой ели даже больше, чем хотелось. Из патриотизма. А Граф – из солидарности, так как вообще мы были абсолютно сыты. Картина была живописная: за окном дождь, все наши вещи сушатся у печки, а мы, полуголые, жрем грибы. Когда же настала пора возвращаться – дождь кончился. Закон мирового свинства действует. И вообще – лета нет. Какой там загар и купание! На вокзал мы приехали с Графом грязными и сырыми. А город уже был сухим, нарядным и чистым. Против нашего ожидания, Лешка остановился всего на сутки вместе с мамой. В понедельник я отпросилась с работы и весь день провела с ним. К концу дня я уже не жалела, что Леня уезжает. Суток нам хватило с лихвой. Он рассказал то немногое, что знал о наших, и то малое, что имел сказать о себе. Я показала ему центр Новосибирска, мы пообедали в ресторане, нахватали продуктов, с шести до восьми провели мелкую пьянку. Были Чижи, Дуканичи, Граф, Лешка с мамой и я. Потом все, кроме Дуканичей, поехали на вокзал. Кое-как добыли билет, усадили Леню с тетей Полей, условились, что в Бийске мне готовят торжественную встречу в начале августа. Я поеду одна, так как Граф завтра опять убывает в командировку.
Пришла я домой и почувствовала, как устала – от беспорядка, от груды грязной посуды, от мельтешения людей и… от твоего отсутствия… (Не вцепляйся в эту фразу, в ее последние слова.) Соседи уже спали. Я убирала и все думала, думала. Это были опять какие-то незаконченные, неопределенные мысли. В эти дни передо мной осязаемо прошли мои ребята. Правда, не все. Правда, не главные. Но те, кто был, все равно представляли как бы квинтэссенцию всей компании, моих с ними взаимоотношений. И я поняла, как точно сбылись мои предсказания, которые я озвучила в письме к Майке через год после знакомства с киевскими ребятами. Я писала, что скоро мне станет скучно с ними. И не потому, что я лучше, умнее или в чем-то их превосхожу. Просто я стану другой. Они же неизменны. Или очень мало меняются. Что нашу взаимную нежность, привязанность, безотказность в поддержке мы сохраним навсегда. А вот общность интересов, жизненных целей – нет. Это я к чему веду? Сейчас прояснится.
С ребятами я почему-то изначально была снисходительна. Мне даже Рогов об этом как-то написал. Заметил, оказывается. И его это коробило. Но все равно, от такого расположения фигур он не отказался. От моей роли исповедника, что ли? Ребята мне говорили всё, посвящали во все тайны свои и проблемы. А о себе я рассказывала лишь то, что считала нужным. Мне показалось бы смешным спрашивать у них совета по какому-нибудь ответственному решению. Я вообще не могу никому задать такого вопроса. Разве Чижу. А вот тебе бы задала. И не потому, что ты на жалкие четыре с половиной года старше меня. Просто у меня нет ощущения, что в ближайшее время я вырасту из тебя. И мне очень много дает твое общество.
Только не радуйся раньше времени. Возникает некий порочный круг. Все плюсы в истории наших взаимоотношений рано или поздно превращаются в минусы. И прежде всего для тебя. Я ведь не принадлежу ни к одной из трех ранее обозначенных категорий женщин. А тебе только кажется, что ты отверг свой старый, прежний эстетический и психологический идеал возлюбленной. Просто он стал у тебя более гибким. А меня ты надеешься привести к нужному знаменателю. Но вряд ли это получится. Я никогда ничего никому не умею давать – ни особого внимания, ни нежности, ни забот. Во всяком случае – внешних. А это потребно любому мужчине от женщины…»
(Что это я так на себя напустилась? Искренно наговаривала или кокетничала? Ведь была я добра и нежна к друзьям, подругам, родным. Ну, не ангел-хранитель… Но во всяком случае почему-то всегда вокруг меня роился круг хороших людей. Что-то же их привлекало… С другой стороны – не склонна я была в эти дни выпендриваться, самоуничижаться, чтобы спровоцировать кого-то на дифирамбы… Значит, что-то меня беспокоило. В себе? В ситуации? И хотелось докопаться до сути… И я продолжаю…)
«…Зато я страшно мучаю людей, особенно близких и дорогих, въедливой требовательностью, придирками. Не по бытовым промахам, а по проблемам высшего порядка. При этом могу оскорбить, обидеть язвительным словом, не умею не замечать или забывать промахи. Правда, эта требовательность будет только во вред мне. Но я-то ведь не ищу мужского внимания и заботы. Я все равно буду безжалостна ко всякому отступлению от высокого идеала. А ведь для повседневной жизни это хуже, чем капризы взбалмошной, истеричной дамы. Сама же я при этом, стоя на котурнах, буду спотыкаться, падать, разбивать нос и ушибать других. Но это меня научит снисходительности к кому угодно, только не к самому близкому человеку… Нет, это будет тяжело, плохо. Нельзя добровольно коверкать свою жизнь. И пока все это еще в начальной стадии, надо бросать, чтоб потом не было больно обоим. А я хочу, чтоб тебе было хорошо. Тебе сейчас кажется, что хорошо – это я. Но ты меня мало знаешь. К тому же живешь ощущениями минуты. А я не могу не заглядывать в будущее.
Но существует и вторая половина проблемы. Я опасаюсь, что мне тоже будет плохо. Мне – нельзя. Мне противопоказано чувство. Если оно безответное или отнимает слишком много душевной энергии, чтоб добиться ответа, то этой энергии будет недоставать для творчества. А если чувство большое и взаимное, наполняющее жизнь до краев, то исчезает главный источник творчества ‒ внутренняя неудовлетворенность. Я наконец догадалась, почему так плоско, хаотично, без всякой логики, стержня пишу тебе. Мне не надо стараться. Я же уверена, что ты все поймешь сам, прочтешь между строк. И это постепенно принимает характер катастрофы. В моей записной книжке за этот месяц не появилось ни строчки. Зачем мне теперь гипотетический читатель, которому я вверяла свои мысли, когда есть конкретный человек, столь чуткий к моему внутреннему миру? И зачем мне образный язык? Это на чувства будущего читателя, чьи мысли, вкусы, взгляды мне неизвестны, я собиралась воздействовать художественными средствами. А ты меня понимаешь, как бы коряво я ни выражалась. Улавливаешь мою мысль? Я не сама ее придумала. Она четко сформулирована у Пришвина в «Кощеевой цепи»: «Отсутствие личной жизни выращивает, стимулирует талант, так как все силы души тогда устремляются к одной цели». Но раньше я это воспринимала как чисто теоретические рассуждения. А сегодня частично проверила их на себе. А я должна писать. И не просто писать – печататься. Говорить об очень важных вещах вслух. Глубоко и сильно…»
(Вот, оказывается, как я себя позиционировала! Какого была высокого о себе мнения! К счастью – не слишком долго. Жизнь все расставила по местам. Указала мне мое скромное местечко. А пока что я продолжаю в том же духе…)
«…Значит, не нужно другого. Личной жизни, в частности.
Но сейчас я пишу, а сама себе не верю. Потому что ты во мне вызываешь совсем необычные чувства. Во всяком случае – ничего похожего на дружбу с ребятами. На отношения с Роговым. Это что-то большее. И из другой области. Конечно, можно черпать из этого источника, пока не утолю жажды. А потом уйти по своим делам. По своему главному делу. Возможно, я бы так и сделала, если бы не относилась к тебе с большой благодарностью за то, что узнала в тебе, от тебя, что получила от нашего знакомства, нашей… дружбы (?). Я ни за что не хочу поступить, как Федюшка – бросить кусочек мяса на веревочке, чтобы потом выдернуть его из желудка. От этого не только будет плохо тебе, но я испытаю некую драму. Как же быть? Что-то я совсем запуталась. Наверное, просто устала. Но какая-то истина во всем этом есть. Прочти этот бред как следует, правильно.
Ты уже понял, что мне не удастся поехать в Алма-Ату. А может, вообще никуда не удастся. Собиралась завиваться, пошла к врачу показать струп на шее возле волос. Кожник заподозрил лишай. Так что, когда приедешь, голова у меня будет голая, как колено. Вернее, как огурец. Но ты приезжай. Если ты действительно из моего сна. Я буду ходить в косыночке. К тому же я должна, вынуждена сказать, что к одной четвертой моих чувств прибавилась, как минимум, одна вторая. А главное – я сама нарушила свой собственный запрет – говорить о главном… Всё… Сплю… И.»
Я уже все сказала об этом письме: и скучнейшее, и занудное, и путаное, и самодовольное, и неумное (даже для не вполне взрослого человека). Однако же, при всем при том, я упорно пыталась сообщить адресату, что он мне дорог, что он занимает мои мысли и чувства, заслоняет своей личностью все человеческие связи, отодвигает на второй план все перипетии служебные и даже творческие. Сказать об этом ни себе, ни тем более ему прямо я не решаюсь, но постоянно проговариваюсь.
А за рамками остался еще один важный эпизод. Не помню уже, откуда в тот день я возвращалась домой: от бабушки, со службы или из города после посещения «Сибирских огней». Просто помню, что поездка была длинная, сложная, с пересадками, поломкой трамвая или автобуса, невозможностью втиснуться в нужный маршрут. А когда я наконец-то покатила в желанном и уже окончательном направлении, то вдруг обратилась мыслью не к событиям прошедшего дня, а к видимому перелому в моей жизни. Я уже заметила, что последние четыре года, после моего приезда в Сибирь, судьба меня балует. Все мои фантазии сбываются, все промахи сходят с рук, все планы осуществляются. Но вот сегодня, летом пятьдесят девятого года, эта приятная, бодрящая, вдохновляющая планка везения задралась чересчур высоко. Ну ладно? Работа в литературном журнале, предел моих юношеских мечтаний, творческих претензий – фактически состоялась. Остались мелкие бюрократические формальности. Но почему-то одновременно, чуть ли не день в день, я встречаю яркого, интересного человека, который так совпадает с моими книжными идеалами. И он меня любит. И я (с самой собой наедине нечего перебирать все оттенки и задирать все планки), я – тоже… Ну, воздержимся от слова «люблю», но тянусь к нему всем существом, хочу быть с ним рядом.
Не чересчур ли это? Не перебор ли? В моих вычитанных схемах обычно удавалось что-то одно: или личная жизнь, или творческие удачи.
Мысли лениво ползут дальше. Ну, ладно. Повезло мне каким-то чудесным образом. Расшалившиеся Парки сыплют на меня, не скупясь, свои благодеяния. А вдруг спохватятся? И вспомнят, что существуют правила: или ‒ или. И поспешат обрезать какую-то одну из ниток? Или даже обе? Чтоб поберечь запасы своих даров. А вот если бы они спросили у меня: что я хочу оставить? Да, да! Что бы я выбрала? Переход в «Сибогни», перспективную околописательскую карьеру, эту литературную среду, в которой я бываю пока контрабандой – Горбунов берет меня на всякие мероприятия в Союз писателей, и мне там так интересно. Или – эти непонятные отношения с непонятным, малознакомым, женатым мужчиной, которые неизвестно во что могут вылиться? Конечно, это только трамвайный полусон пассивного персонажа, судьбу которого уже решила Фортуна (во всяком случае – служебную). Ну, а если бы?.. Если бы?..
И уже вылезая из вагона на все том же «Больничном городке», я делаю твердый выбор в пользу Генриха. Если «или ‒ или», то я выбираю любовь. К стыду своему, решающую роль в этом выборе играет не сила чувств, а пошлый расчет. Я уверена, что литературная удача ждет меня если не на этом углу, то на следующем. Вот ведь и в «Вечерку» меня уже дважды на работу приглашали. И в книжное издательство. Главное же – в своих способностях я не сомневаюсь. И в своей целеустремленности. А вот что касается личных обстоятельств… Во-первых, угодить мне, заинтересовать меня не так-то просто… Да и на меня охотников что-то мало находится… А уж чтоб это совпало…
Так вяло я размышляю про себя, понимая, что это обычные мои абстрактные игры, никак не связанные с реальной жизнью. Скорее домой… Спать, спать… А между тем, не только слово бывает услышано, но и мысль. И воплощена. Правда, в соответствии только с буквой. Вопреки смыслу. В этом я со временем убедилась.
Очень скоро, быстрее, чем я ожидала, я получила от Генриха два письма в ответ на мой двенадцатистраничный сумбур. Оказывается, он отлично разобрался в моей писанине, небрежно отшвырнув три четверти моих разглагольствований вместе с одной, двумя, тремя четвертыми моих чувств. Зато неизгладимое впечатление произвел на него рассказ о нашей краткой встрече с Лерхе и высосанные из пальца рассуждения о наших необыкновенных отношениях.
Процитирую эти письма Генриха. Но сначала опишу их внешний вид. Первое – это кусочек ватмана размером чуть побольше почтовой открытки. С одной стороны изображен сам Генрих, очень удачная, похожая карикатура. Художник – в сапогах, очках и плавках на фоне Тянь-Шанских гор. На земле валяются знаменитая колониальная панама и коробка с красками. Кисти засунуты за голенище сапога. Мольберт пристроен на коленях. К этому карандашному рисунку, видимо, позже, чернилами пририсован рядом с панамой распечатанный конверт, листочки письма в руках художника, а над Тянь-Шанем написано:
«Прочитав, промолвил он: «С глаз долой – из сердца вон».
На другой стороне ватмана микроскопическими буквами следующий текст:
«Вчера во время ужина всю роту охватил массовый психоз – в буфете появился мармелад в красочных коробках. Его покупали все, чтобы отправить домой ребятишкам. У меня тоже есть девочка, которой двадцать пять лет. Я решил не выделяться из массы и поступить аналогично. Чтоб сдобрить этот пошлый жест, был нарисован автопортрет, к которому предполагались соответствующие стихи. Но только я собрался их писать, мне всучили твое толстое письмо. Если бы меня угостили сейчас этим мармеладом, он показался бы мне горше полыни. Что сказать тебе? Я, конечно, отвечу, хотя лучше всего было бы не писать вовсе. Но я слабый человек. Ответ будет, очевидно, обстоятельный и злой, несмотря на бурный рост моей доли в твоей любвеобильной душе.
Можешь трактовать сии коробки, как дань сладенькому прошлому, когда я, нет-нет, да ударялся в некий сентиментализм, забывая, что порода кошек, гуляющих сами по себе, не поддается дрессировке вообще, а на сладости – особенно.
Ошиблась ты только в двух вещах – я никогда не идеализировал тебя, это заблуждение. Ценить по достоинству – не значит идеализировать. Мои жалкие лишних четыре с половиной года плюс печальный жизненный опыт научили меня разбираться в людях; а идеализировать – значит не разбираться. И второе – меньше всего я думаю о чем-то домашнем и спокойном, когда думаю о тебе. Но не в этом суть...
Я отвечу на твое письмо. Сейчас же у меня горький, противный осадок, сам не знаю отчего. И хотя ты просишь читать между строк, и хотя я сам не могу и не хочу читать плохо – мне не хочется сейчас ни о чем говорить, ни думать, ни писать. Твое письмо надо переварить. Сейчас оно торчит в горле комом.
P. S. Не приняли конфеты бандеролью. Съели их с Юркой за твое здоровье. Горькие…»
Второе письмо от 3 августа такое:
«Что ж, девочка, начну, не спеша, отвечать, втайне надеясь, что за это время придет такое твое письмо, которое поставит все на место, сделает ясными твою душу и мои горизонты. Такая надежда построена на зыбком песочке. Но я не боюсь и песка, потому что, когда он кончится, я снова стану на твердую каменистую почву. Эту почву я обрел здесь, в лагере, где я постепенно возвращаюсь к своему первоначальному здоровому человеческому состоянию, которое позволит мне вновь смотреть поверх многих голов, а не заглядывать, как прежде, в глаза другим в приступах самобичевания.
Итак, твое письмо. Я перечитывал его несколько раз и всегда по-новому, в другом ключе. Тебе, может, даже интересно, как я его истолковывал каждый раз. Между прочим, злость моя прошла. Я пишу спокойно, как постороннему, вернее, как будто постороннему человеку. Этим я сразу сужаю рамки письма и своей души, которой совсем недавно хотелось делиться с тобой, как с самым близким человеком. Я же говорил тебе, что по вздорности своей натуры я не смогу и себя делить ни с кем, ни тем более довольствоваться частью тебя, даже такой большой, как три четверти. Ведь для полноты счастья недостающую четверть пришлось бы добирать на стороне, а это у меня не получится. Впрочем, эти три четверти упомянуты тобой для реверанса, и говорить о них серьезно не стоит. Здесь сразу предупреждаю тебя об ошибочности вывода. Во мне не говорит старорежимная ревность – ах, Лерхе, ах, любовник!
Вот одно истолкование этих страниц о Лерхе (не в том порядке, в каком они приходили мне в голову). Пишущая дама не может пройти мимо эпизодических чувств, которые вызывает в ней некий человек. Склонная к самоанализу, к этаким раскапываниям в душе, из потребности переложить все эти ощущения на бумагу, рассматривая их с восторгом первооткрывателя, она говорит о банальнейших вещах. Ну у кого не бывало внезапного ощущения близости с малознакомым человеком, которое наводит на мысль о любовнике или любовнице? Ведь это ‒ сплошь и рядом, если человек живет не изолированно, если он в обществе или компании, где создаются условия для временных контактов по разным поводам. Когда пройдут десятилетия, когда люди освободятся от форм взаимоотношений, порожденных в конечном счете экономическими и социальными регламентами общества, эти временные контакты будут совершенно естественно переходить в свободную связь. А та третья категория женщин, женщины-матери, аналога которой нет среди твоих знакомых, будут находить свое жизненное призвание на поприще воспитательниц детишек, поголовно лишенных родителей. Отчего и родители, и дети будут только выигрывать. Это кого я повторяю – Чернышевского или кого-нибудь из женщин социал-демократок?
Так вот, все то, что ты писала о двойниках Мэллори, можно было бы считать этаким литературным упражнением будущего инженера человеческих душ, который вытаскивает на свет божий то, что другой, простой и деликатный, человек оставил бы себе или шепнул на ухо подруге (другу).
Я начал с Лерхе только потому, что с него начинается и твое письмо. Теперь второй строй мыслей, который вызвал этот же кусок письма. (Мне уже заранее противно от той откровенности, с которой я намереваюсь продолжать). Лерхе тебе действительно нравится… как человек… как мужчина. И будь я на твоем месте, я бы тоже не любил его жену. Вот здесь, признаться, мне трудно быть объективным, беспристрастным. И мне кажется, что написала ты гораздо больше, чем тебе этого хотелось. Причем написала с такой силой (или это сила моего ревнивого воображения?), что я уже считаю его твоим любовником (точнее, тебя его любовницей). Для этого есть не только внутренние, но и внешние предпосылки, что ли. И поездка с ночевкой в Ягодное (ты не знаешь, с женой он поедет или с ребятами, ты об этом как бы мимоходом говоришь), и твоя, а еще интересней ‒ его ‒ квартира. Ведь его жена в Москве. (Так где же его жена, черт возьми?!) Ну, а главное, конечно, твоя тихая женская радость от того, что ты ему небезразлична и в промежутках между физикой сей сверхчеловек снисходит до земных утех.
Непонятно только, зачем ты пишешь об этом мне, мужчине, пусть временно, но солдату. Если б я был на фронте, ты тоже бы так написала? Хорошо, что есть у меня рядом товарищи, есть милый, умный, душевнейший Юрка, с которым твою сакраментальную фразу мы превратили в шутливую присказку по любому поводу: «Пойдем исчерпывать инцидент до конца!» ‒ идем ли мы на акварели, в столовую или на сон грядущий.
Все, что думается дальше об этих забавных страницах, – вариации на две основные темы – тема любовника или эпистолярного упражнения. Их можно было бы развивать до бесконечности, с разными оттенками и домыслами, если бы за этим не стояло главного, чего знать не хочется, но что очевидно, так как прочтено именно между строк. Все откровения о Лерхе, все глупости о свободе творчества (глупости, потому что у писателя по призванию и таланту все способствует творчеству: и личные драмы, и радость материнства, и любовь, и разлука, одним словом, все стороны жизни, весь спектр чувств, помогающий эту жизнь понять во всей ее полноте), так вот, все написанное тобой делает ясным одно: как ни противно мне это писать, но никаких четвертей у тебя нет. Так не написала бы женщина, любящая даже на одну десятую. Потому что берегла бы эту частицу, как искорку, надежду, вероятность, хотя бы «про запас». Ясно, что живешь ты своей, совсем не связанной со мной, личной женской жизнью. Не уверен, ощущаешь ли ты в себе свое «чувство полета», но знаю, что летишь ты по давнишней, до меня выстроенной траектории. Что встреча со мной лишь чуть-чуть, ненадолго отклонила тебя от этой траектории. (Боже, как громоздко, да еще на военном жаргоне!) А после этой встречи ты, возбудившись, получив новые жизненные токи и силы, понеслась еще быстрей, еще неудержимей к собственной цели.
Так всегда бывает, когда, поцеловав на долгую дорогу парня и отправив на дачу бабушку, два часа ешь пирожки в пирожковой, забыв о работе. Девочка, я совсем не виноват, что за прошедший месяц в твоей записной книжке не прибавилось ни строчки! А если без меня ты была хоть немного счастлива, если душа твоя и тело сбросили гнетущий груз терпения, то, право, за это не стоит извиняться передо мной. Ведь я все пойму – и… не вернусь. Стоит ли возвращаться для того, чтобы «кончить», как ты написала. Ты славно привела о собаке. Когда я читал Юрке это место, у нас одновременно мелькнула аналогия. Это же я сейчас – та самая собака, у которой отрезали консервную банку и которая снова «весело» бегает. А на хвосте у нее осталась веревка. Эта банка – ты. А веревка – то, что связывало нас с тобой.
Жизнь еще раз наказала меня за доверчивость (ох, не надо бы этих жалостных слов!). Поэтому я огрызаюсь сейчас, хотя ты, может быть, вполне искренне протягиваешь мне руки. Наверное, я пишу не то. И одновременно то. Все очень сложно, сумбурно и печально. И в то же время – к лучшему, как и все, что делается. Ведь разочаровываться пришлось бы тебе, девочка. На протяжении последних восьми лет мне чуть ли не ежедневно внушали, что я нудный, ограниченный своей архитектурой человек, скучный, серый, черт-те какой, что я сам в это поверил. Только мне самому не бывает скучно. Жизнь все-таки хороша, хоть и колюча. А в твоем лице она преподнесла мне вообще нечто необыкновенно интересное, острое, как перец, и сложное, как женщина. Даже печально, что такие загадки мне уже нетрудно разгадывать. Вот было бы совсем другое дело, если бы за всеми этими откровениями стояла не обычная, слабая женщина, этакая кающаяся грешница, не уверенная в правоте своих страстей и поступков…»
(Что-то он тоже запутался: кто же я? Нечто необыкновенно интересное, «острое» или «обычная, слабая женщина»?..)
Продолжаю по тексту письма:
«…а человек новой морали, без предрассудков и стеснений, свойственных обывателю.
Но что встретит такая женщина на пути? Мелкую, трусливую похоть, разврат или безоглядное «будь, что будет». И сама опошлится до этих людей, как писал Асеев: «уложив в конце концов на широкие постели мелкотравчатых самцов» (Это я не о Лерхе. Я лучше думаю о вас обоих…)»
Такое впечатление, что у этого письма Генриха не хватает окончания. Но потерялось не более странички. Все основное ведь уже высказано. Да и в таком возбужденном состоянии обычно пишутся короткие, а не многостраничные письма. И так его обычная норма была перевыполнена. Сильно был взволнован. Об этом волнении свидетельствовало и то, что автор совершенно заблудился в моем тексте. Жену Лерхе Валеньку, с которой у меня случился мелкий конфликт, я не любила совсем не потому, что она была женой Лерхе – как раз наоборот, в первое время я ее всячески опекала и ублажала, как любимую симпатичного мне парня, и только постепенно все во мне встопорщилось против ее глупости, самодовольства и самовлюбленности. Так вот эта Валенька изначально смешалась в представлениях Генриха с женой Рогова, которая как раз жила в Москве, которую посетил в отпуске Леня и о которой я упоминала на какой-то восьмой или десятой странице.
Вот тут бы обвинения в моей недоброжелательности к жене вероятного любовника пришлись бы кстати. Так как Рогов и был моим первым и пока единственным мужчиной. К Лерхе же я действительно питала очень сложные и, даже на мой сегодняшний искушенный взгляд, неординарные чувства, ничего общего не имеющие с теми, которые, по словам Генриха, «у людей будущего станут заканчиваться кратковременными связями». Во-первых, между нами даже намека не было на сексуальное влечение. Во-вторых, я вообще никогда не одобряла, не принимала этих коллонтаевских идей «стакана воды». Потому что, на словах борясь с ханжеством и обывательской моралью, в глубине души (или моего фригидного тела) сама оставалась изрядной ханжой.
И однако, хотя мой корреспондент все перепутал и разгневался совершенно не по делу (я сразу догадалась, что его воображение воспламенилось от совершенно неуместного термина «любовник». И на какую бы теперь страницу моего письма Генрих ни смотрел, оно всюду мерещилось ему между строк), я отнеслась к его вспышке довольно мягко. Это можно понять из моего ответа:
«6 августа. Чтоб ты пропал! Чтоб ты сгорел! (Сегодня я бы так ни за что не написала – уверовала в материальную силу слова.) Получить от тебя два таких гнусных письма, одно за другим. И еще в перспективе третье, «обстоятельное и злое». Нет, ты явно не умеешь проникаться настроениями того, кто пишет, отличить главное от второстепенного, нанизывание фраз, риторические обороты от того слабого ручейка, чуть заметных импульсов истинных чувств и настроений. Ведь человеку редко удается точно сказать, что он думает и ощущает, потому что слова обязательно увлекают, соблазняют своей красотой, своими поворотами, сочетаниями. И сказав первое слово, мы уже становимся его рабом. Особенно в письменной речи. При беседе возможны отрывистые, случайные, прозренческие реплики, внезапная смена темы разговора. То есть во время личного общения удается приблизиться к недосягаемому – взаимопониманию. А письма – к черту, к черту! Тем более когда люди, как мы с тобой, не знают скачков и характеров друг друга. Нет, ни в коем случае нельзя нам ни о чем существенном говорить в письмах, ничего важного обсуждать, ни о чем спорить. А то мы начнем ненавидеть друг друга. Например, я страшно запрезирала тебя после письма насчет «душевного хлада, миновавших лучших лет жизни и теплоты, исходящей от меня». Такими знакомыми песнями пахнуло. Сколько я уже в Бийске слышала, что настоящее счастье, полнота мироощущения, вера в себя и в других, стремление к идеалу возможны только в годы глупой, толстомордой юности. И мне уже надоело спорить и доказывать, что вера и чистота толстомордой юности не стоят ломаного гроша, так как они стихийны и скоропреходящи. Что настоящий пыл души, настоящую полноту чувств следует искать и ценить только у зрелого человека, который много видел, много испытал, но не разучился любить этот мир со всеми его нелепостями. Юности нельзя ставить в заслугу ее жажду жизни. А зрелости – можно. Вот это – моя песня, которую я пела и пою всегда. Но мне на нее отвечали: «Ты чувствуешь так, а мы – иначе. В юности (очень здорово в двадцать пять лет говорить о юности, как о далеком прошлом!) мы были оптимистичны и чисты, теперь опустились и охладели. Для нас возможны сейчас в области чувств только удовлетворение физиологической потребности и поиски уюта и покоя. Но от тебя исходит тепло неизвестного огня. Посиди рядом и дай погреться жаром былых идеалов, который вопреки жизненной логике сохранился в тебе»…
О, как я устала быть костром (или печкой?) на чужих пепелищах! Тем более что я убеждена: пепелища эти не результат стихийного бедствия, а самосжигания. И вдруг все повторяется. Как мне стало скверно! Значит, все, что мне в тебе открылось, – это только плод моего пылкого воображения. Значит, лучшая пора твоей жизни уже прошла и нет уже таких сил, эмоций, впечатлений, которые заставили тебя сегодня по-молодому желать, любить, ненавидеть, страдать – вообще чувствовать.
Ну и черт с вами! Надоели вы мне! Копайтесь сами в своей золе! А у меня – сейчас лучшие годы моей жизни! Никогда я еще так ярко и полно не чувствовала, никогда так много не требовала и не получала от жизни. И этому нисколько не мешает, а наоборот, помогает «осознание собственного я». Да если б я рассуждала, как вы, то давно бы поставила крест на всяких надеждах на большое творчество, на большую любовь, так как мне, увы, даже не двадцать пять лет, а двадцать шесть и четыре месяца. И я испытала за эти годы достаточно всяких несправедливостей и нецелесообразностей. Например, сегодня, когда я бросилась в очень сомнительную авантюру, вернее, когда меня к ней подтолкнули «великодушные и по-отцовски внимательные люди», я должна была бы совсем разувериться в человечестве. А я – ничего. Держу хвост морковкой и считаю Лаврентьева не хуже других. A propos, я – без работы. Когда были уже оформлены все документы о моем переводе в «Огни», из Сибсельмашевской многотиражки уволили за бездарность и бездеятельность личного друга и собутыльника писателя Анатолия Иванова, замредактора «Огней». И на другой же день он был зачислен в штат журнала вместо меня. В «Советском воине», конечно, были ко мне «по-отцовски великодушны» – полковника Белоусова просил об этом лично Лаврентьев – отозвали приказ о моем увольнении переводом. Но Михаил Николаевич Горбунов сразу заговорил со мной властным голосом, стал качать права, намекнул, что «пора подтянуться», и добавил, что «об отпуске не может быть и речи»! Меня это насторожило и обидело. Тем более что военная лямка мне уже давно натерла холку. Я тут посоветовалась с кое-какими доброжелателями из «Сибогней» (они-то и рассказали, что разрушило мое зачисление в штат журнала). Поговорила с бабушкой… И уволилась по собственному желанию. Перехожу на подножный корм и материнское молоко. То есть буду внештатничать (как можно меньше) и попрошу маму посылать иногда денежку (тоже по минимуму). Дуканичи предлагают организовать фонд помощи безработным гениям. Но раньше надо доказать свою гениальность. Попробую...»
Ну как тут было впервые в жизни не удостовериться, что слова, желания обладают материальной силой, что ими можно воздействовать на свое будущее. Стоило мне бросить на весы Фортуны профессиональную карьеру и личное счастье и сделать ставку на Генриха, как буквально в считанные дни завидная должность ускользнула от меня. Но, кстати, с любовью от этого лучше не стало. Все запуталось, испортилось. И я, пытаясь хоть что-то распутать, продолжаю письмо:
«Я хочу вернуться к прерванной тираде. Оказалось, что я отличаюсь большей, чем я думала, гибкостью и терпимостью. Как говорит Рогов: «Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь». Получив твое письмо, извещающее, что ничего хорошего, яркого, сильного в тебе уже не осталось, я смолчала, хотя еще тогда могла изложить мысли и ощущения, с которыми ты познакомился выше. Также я оставляю без внимания твою пошлость о «любвеобильном сердце». И готова с тем же смирением и хладнокровием читать твое третье послание, которое, вероятно, не заставит себя долго ждать. Эта терпимость объясняется тем, что я довольна: ты, наконец, получаешь приблизительное представление, в какой дискомфортный муравейник сунулся. Еще два-три таких подкожных впрыскивания, и ты «переболеешь» мной, как ты выражаешься. Чего я тебе пожелала. Когда тебя пожалела. О, заговорила в рифму! Плохую…
Во всяком случае, это именно те качества моего характера, те постоянные колебания моих настроений, которые уже раз помешали найти точку соприкосновения, соединения с хорошим человеком. Которые заставляют меня постоянно расковыривать свои и чужие гнойники, чтобы выставить их на всеобщее обозрение. Которые толкают меня сгущать все конфликты в отношениях между близкими людьми. Короче, все, о чем я уже писала и что рано или поздно встанет между нами непреодолимой стеной. И чем скорей, тем лучше. Мне сейчас нужен максимум спокойствия, собранности, целеустремленности, чтоб утвердиться в жизни в чрезвычайных обстоятельствах. И одиночество тому будет гарантией…»
Что ж это я так себя демонизирую? Откуда это занудное самобичевание, упорное повторение одних и тех же прописных истин и псевдооткрытий в собственном характере? Да еще постоянно противоречу себе на каждом шагу, никакой логики, ни одна мысль не доведена до конца. Я же весь этот сумбур могла бы привести в порядок. Или просто вычеркнуть, прежде чем отправлять письмо. Не перечитывала, что ли? Или уже совсем голова не работала от многостраничного эпистолярного труда.
Нет, главная причина в другом. В адресате. Если бы писала в Бийск Виталию или Рогову, то не посмела бы обрушить на их головы этот высокопарный бред, какие бы запутанные и спорные вопросы с ними ни обсуждались. А если бы решилась, то тот же Рогов одной фразой, пятисловной репликой сбросил бы меня с моего пьедестала, выдернул бы павлиньи перья из хвоста. Дал бы беспощадно точную оценку всем моим достоинствам и недостаткам. И я бы заткнулась надолго.
Это я два года прожила без их иронии. Без их братского надзора. И вообразила о себе бог знает что, впала в невиданную серьезность по отношению к миру, к людям, а главное – к самой себе. Конечно, обрадовалась – нашла благосклонного слушателя и читателя. Перед которым изощряюсь в пустословии. А он все принимает за чистую монету. Впрочем, я и сама подпадаю под обаяние своих рассуждений, измышлений, построений. И продолжаю разглагольствовать на грани правды и вымысла:
«Вот так. Ребятам и женщинам своим я уже привыкла подставлять плечо («учить уму-разуму», как издевается Рогов). К тому же годы дружбы обязывают. И потом, это совсем другой сорт отношений. В твоем же случае я не хочу, во-первых, выполнять роль грелки, во-вторых, учиться держать при себе свои мысли, сомнения, скверные настроения. (Совсем бы неплохо научиться!) Всё. Это письмо мне надоело. Я бы ни за что не стала его дописывать, но необходимо сообщить, что в связи с переменами в жизни изменились и летние планы. С 10 августа я свободна, как ветер. Зато Европа ставится под сомнение – впереди маячит сухая корка. Поэтому решено отдохнуть здесь, чтоб потом хорошо работалось. В воскресенье еду к бабушке в Мочище на неделю. Так как это ее последний срок, то пятнадцатого привожу ее домой, производим уборку, а девятнадцатого я еду в Бийск. Откладывать и водить ребят за нос больше нельзя. Прилагаю к письму открытки от них. Автор каждой обозначен. Я их получила из Бийска в один день и час с твоим письмом. Насколько приятней было их читать! После таких открыток и состоявшегося в тот же вечер телефонного разговора надо ехать. Вернусь из Бийска двадцать четвертого или двадцать пятого (в зависимости от того, в какой день будем пьянствовать). И есть у меня дурацкая мысль – в тот же день вечером проехать в Алма-Ату, если ты не против. Поэтому, вслед за «обстоятельным и злым письмом» жду краткого и сугубо делового – ехать ли в Алма-Ату и какая нужна экипировка, если «да». Это я не в целях покорения нарядами любвеобильных туземцев мужского пола, а в сугубо деловом: нужен ли костюм для гор (кеды, штаны, майка, рюкзак)? И нужен ли свитер? (Какая погода, какие вечера?)
Ну, вот, пожалуй, и всё. Есть ли в этом письме логика? На твой взгляд, конечно, нет. Что же касается чтения между строк, то я больше не прошу тебя опрометчиво о том, чего ты не умеешь. С приветом! (Тьфу! Как в письмах к военкорам. Но ты же и есть военкор. Пусть остается так).
P. S. Открытки сбереги. Рогов и Леня, мерзавцы, поливают грязью робкого, невинного, как агнец, Ваську. А Лешка-то как старается! Наверное потому, что сам постоянно служит объектом шуток того же Рогова и Виталия.
P. P. S. Хорошо только одно, что с тебя стекает постепенно сладкая патока, которой ты был обмазан. Хоть когти стал показывать. Теперь с тобой будет значительно интересней. Обнимаю. И.
P. P. P. S. Ах, какой же ты еще ребенок! Именно тебя надо время от времени подкармливать мармеладом – в переносном смысле. А я этого не умею. Так что же нам делать?.. И вообще ‒ все вы еще дети. Очень старит ответственность перед жизнью. (Опять залезла на пьедестал!) А я эту неделю только тем и занималась, что решала, как вернее и полнее отдать жизни свой долг. И поэтому многое сейчас кажется не стоящим внимания. И тем более взаимных обид… И вдруг накатили тоска, отчаяние…Жить не хочется. Ведь теперь уже никаких лазеек нет. И путей к отступлению тоже. А король может оказаться голым… А-а-а…»
Открыток было три. На всех сценки с «веселыми человечками», героями популярных детских сказок. На Васькиной открытке Чиполлино и Редиска просто стояли, взявшись за руки. Текст был следующий:
«Калабухова! Ждешь, наверное, как Лешка, когда получишь оплаченную командировку в Бийск? Да? Ты, которая не приехала ко мне на день рождения, приезжай все-таки. И обязательно с кислым вином. Скука по нему жуткая. И по тебе – тоже. Не верь тому, что пишут эти «некто». Они на меня тянут. Приезжай, огради мня от этих выпадов. Привет всем».
Леня пишет:
«Инка, мы тебе позвоним. Но так как для истории звонки сохранить невозможно, то посылаем тебе открытки, чтоб ты их подшила и вспоминала о нашем приглашении. Так что теперь не выкрутишься. Приедешь! Привет Чижам, Дуканичам и Графу, если есть».
На картинке разгневанные графини Вишни, а перед ними понурый Вишенка. И надпись рукою Рогова: «Васька после очередной пьянки с женщинами. Нашкодил очень».
На открытке Рогова многозначительный сюжет: классная комната в лесу. Мальвина за учительским столом. Ученики: Вишенка, Чиполлино, Незнайка и Буратино в позах, соответствующих характерам. На учеников направлена стрелка «это мы», на Мальвину – «это ты». Вид у Мальвины препротивный – назидательный и самодовольный. Буратино только что написал на доске крупными буквами: «Приезжай в Бийск, поучишь нас уму-разуму. А то Васька здесь со страшной скоростью развращается». На обороте собственно послание:
«Поспеши, чтоб ускорить обещанный визит. Некоторые к тому же стосковались по кислому вину. Чем больше привезешь, тем большую радость им доставишь. Витальку ожидаем завтра. Пламенный привет бабушке и Чижам».
Числа седьмого-восьмого я отправила это толерантное, снисходительное, многозначительное и многозначное письмо со всеми дополнениями и приложениями. И ровно день в день, час в час вылетело из Алма-Аты «обстоятельное и злое». Я его успела получить до отъезда в Мочище. И даже написала ответ. Такое впечатление, что первая страница этого письма Генриха потерялась в наших переездах с окончанием предыдущего. Это опять были вариации на ту же тему: мои грехопадения – реальные или гипотетические, ‒ назидания старшего, умудренного жизнью товарища, как мне жить дальше, и, наконец, последнее, окончательное «Прости». Процитирую сохранившуюся страницу:
«Инка! Не перелюбишь всех парней, как не узнаешь всех женщин (обычно добавляют: «но стремиться к этому надо»). Все проходит: и страсть, и любовь, и дружба. И Лерхе, и Рогов, и я, и ты. Все изменят, даже самый страстный любовник и самый преданный друг. Не изменит только работа, в которую вложил жизнь, не требуя от нее ничего взамен. Труд писателя – единственное, что не изменит тебе, останется с тобой до конца дней. А если ты пишешь, что кто-то или что-то сможет вытеснить в тебе эту писательскую страсть, что ты разменяешь ее на интимную жизнь, променяешь на любимого человека, то в данном случае это простая отговорка, наивная по приему и ясная, как день. Зачем громоздить столько слов, чтобы сказать «нет». Юрка философски замечает: «Женщина способна только огорчать». Да, женщина… Какое несчастье родиться женщиной! Но ведь Юрка не знает тебя и думает, что ты такая же, как тысячи. Ты женщина по природе, насиловать эту природу нельзя без ущерба для тебя, как для человека. Но человека в тебе гораздо больше. Береги одно для другого, а другое для первого.
Может быть, мы и могли бы идти одной дорогой, помогая друг другу в труде, срываясь, падая, подавая руку на подъеме. Может быть. Но это не дано нам проверить.
А вместо шести страниц мелкого почерка, ты могла бы просто написать, если уж так любишь украинский язык:
I гарний ти чоловiк,
I трэба було б тобi дати,
I iэ в мэнэ що,
Та тiлькi для сэбэ.
А сегодня можешь прочесть это и от меня. Не обижаясь. Потому что я любил тебя. Прощай. Генрих.
7 августа 59 года».
Что же меня так сильно обидело, уязвило в этих уже знакомых и уже слегка прокисших за десять истекших дней назиданиях, в этих банальных сентенциях? Я прочла письмо чуть не на лестничной площадке и, войдя в свою пустую, запущенную комнату, вместо того чтобы собираться к бабушке, сразу кинулась отвечать. С яростью, с ненавистью, с отвращением.
Может, на утраченной первой странице были какие-то фразы о моих сомнительных, не вполне чистоплотных отношениях с Лерхе или бийскими ребятами? Причем с тем привкусом пошлости, который откуда-то появился у Генриха, вопреки всему его джентльменству. То в словах, то, что еще хуже, в действиях. О, как я была шокирована, когда он на пляже, провожая меня в воду, слегка хлопнул по соответствующему месту. А уж если эти двусмысленности, беспардонность касались оценки людей, событий – этого я простить не могла.
Или дело в том, что его морализаторские посылы из первого и второго письма пришлись на мою благополучную жизненную ситуацию. И сверкающее впереди будущее делало меня терпимей и снисходительней. Сегодня же я нуждалась в моральной поддержке, а получила совершенно несправедливые оскорбления. От якобы рыцаря без страха и упрека!
Короче, ответ я писала с такой жгучей обидой, что бумага дымилась под моим пером. Можно даже заподозрить, что адресат мое письмо уничтожил, таким оно кипело негодованием. Но я отлично помню его содержание.
Я писала, что все пошлые и подлые предположения о моих отношениях с Лерхе и бийскими ребятами могли зародиться только в пошлой, плоской душе. Что если в предыдущем письме я посмотрела на его измышления сквозь пальцы, то только потому, что он плохо знает меня и совершенно не знает моих друзей. И к тому же поддался вспышке эмоций. Но сегодня, по прошествии времени, когда можно было включить разум и оценить уровень человеческих отношений и взаимных претензий, с которыми он столкнулся, а он продолжает думать и писать глупости и пошлости обо мне и моих друзьях (особенно о моих друзьях, которых я своими руками отдала ему на поругание, считай ‒ предала), я отказываюсь продолжать с ним всякие отношения. Анализирую предыдущее письмо, в котором делилась планами на ближайшее будущее и посылала открытки бийских ребят. Кстати, эти открытки, а также все мои письма прошу по возвращении в Новосибирск вернуть. И как мне стыдно, что такие чистые, добрые, теплые послания моих друзей, попав к нему в руки, будут рассматриваться его армейскими приятелями, которые начнут определять «постельные», «самцовские» особенности и стати авторов открыток.
Конечно, ни в какую Алма-Ату я не приеду. А я еще обсуждала сама с собой выбор между его любовью и «Сибогнями». И выбрала его. Нет, я не жалею, что якобы из-за этого «расстроились» «Огни». Но радуюсь тому, что узнала, наконец, ему истинную цену. Пока все не зашло слишком далеко…
Короче, в таком непримиримом духе, с внутренними слезами пополам несколько страниц все тем же мелким почерком. В конце, как говорится, окончательный развод и девичья фамилия.
Собралась я кое-как на рассвете. Авиаконверт оказался дома. И письмо я опустила по дороге в Мочище. Сама уехала почти на неделю с тем, чтобы забрать бабушку.
Параллельно в Алма-Ате развивался свой почтовый сюжет. Видимо, в то же время, разве что днем-двумя позже, Генрих получил мое письмо с открытками. И, как было свойственно его натуре, стрелка компаса без малейших колебаний повернулась на сто восемьдесят градусов. В результате в Новосибирск полетело (в буквальном смысле) очередное письмо. Или два? Да, конечно, два. Отправленных или одновременно, или с разницей в один день. Первое – снова прямоугольничек ватмана с едким автошаржем: опять панама, сапоги, очки, худое, некрасиво-вдохновенное лицо, в руках букет, ноги стоят на двух горных вершинах, взгляд из-под козырька ладони устремлен вдаль. Надпись:
Я заброшу акварели,
Потеряю счет часам.
Буду ждать так две недели,
А потом приеду сам.
На обратной стороне такой текст:
«С благодарностью возвращаю поучительные открытки. Особенно мне понравился текст и рисунок на открытке Рогова. Правда, при этом имени во мне пробуждается тигра, и я готов запустить в него ящик с яблоками. Но смиряюсь, получив хлыстом по носу.
Открытки эти, безусловно, о многом говорят, красноречивей и непосредственней, чем это бы сделала ты своими описаниями при «рабском» подчинении словам. Но прежде всего они говорят о любви к тебе. К такой любви-дружбе я не ревную. Ведь это раскрывает твои человеческие качества. И действительно ‒ документально, как пишет Лешка. Мне легче теперь их представить. И понять, как тебе хорошо и легко будет с ними, как ты отдохнешь и как будет трещать с похмелья твоя голова. Но я ненавижу и люблю в тебе женщину, и при всей «лояльности» этих открыток это все же только форма. Приглаженная (опять скажешь, что я ничего не понял. Да понял я!), за которой стоит жизнь с ее прошлым и ужасно коваррным будущим.
Между прочим, ты тоже ничегошеньки не поняла насчет моего «душевного хлада». Приезжай сюда. Я принял за это время столько солнца, что могу поделиться с тобой, если по вечерам будет холодно.
Последние несколько дней, в бесконечном ожидании твоего письма, я много писал тебе. Теперь отпадает необходимость посылать сии запоздалые эпистолы – ведь лучше поговорить. А еще лучше – помолчать вдвоем.
Ты понимаешь, конечно, что если твоя поездка в Алма-Ату не состоится, ты должна сообщить мне об этом. Все остальное сказано на обороте. Еще раз целую, назло всему твоему кодлу. Генрих».
Открытки были бережно вложены в этот ватман.
Следующее письмо от 13 августа гласило:
«Девочка моя!!! Ну конечно же, форма одежды – парадная. Вечером – домашние туфли и халат. В виде исключения – платье (для поезда, оно же для ресторана). Днем бродяжья одежда. Ботинки (кеды – пижонство, будут болеть ноги), штаны, мужская рубашка в клеточку, свитер обязательно, одеяло. Прическа – любая, вплоть до «колена» или «огурца» (я не живу минутой). Дни жаркие. Вечера и ночи очень теплые. Когда ты приедешь, будет холоднее. Конечно, рюкзак. Если хочешь увезти обратно яблоки, положи рюкзак в пустой чемодан. Если хочешь быть оригинальной, можешь яблоки не увозить, а есть их здесь. От этих яблок у меня оскомина при одном только виде.
Только в такой светлой голове, которая написала последнее потрясающее письмо (чем уж оно показалось ему таким потрясающим? Не лучше, не хуже остальных. Такое же путаное, многословное, претенциозное. Какие-то пазлы совпали в его кипящем внутреннем мире), могла родиться такая «дурацкая» мысль. Кончаю писать, потому что в голове сплошные дурацкие мысли. Приезжай! Любое дело, даже глупое, надо доводить до конца. Если Бийск тебя не выпотрошит, укажи в телеграмме поезд, вагон, дату. Так делается во всех случаях, даже в таком невероятном. И еще. Никто так не страдает несоответствием сказанного, тем более написанного слова несказанному и ненаписанному, как я. Но я не люблю кусать локти, не говоря уж о физической невозможности это сделать. Такова была реакция, говорит она в мою пользу или нет. Если же ты увидишь мои руки обглоданными, то это сделал Юрка, который не дает мне прохода за мое последнее письмо. Хотя сам ни черта не прочитал между твоих строк.
Ежели по какой-либо нелепой случайности мы не встретимся на вокзале, ты найдешь меня легко: от вокзала троллейбусом № 4 по улице Ленина в сторону гор каких-нибудь 500 метров до проходной «Военного городка», как его здесь все знают и называют. Спросишь младшего лейтенанта Иванова из первой роты, четвертого взвода. Проходная на правой стороне улицы. Но надеюсь, что в военно-полевой форме Туркестанского округа ты меня не увидишь. Не пытайся доказывать, что форма для тебя не имеет никакого значения, а только душа. Во всяком случае, я предпочту встречу на вокзале. (На этой странице письма нарисован подробный маршрут моего движения от вокзала до военного городка. Тут и «белая каменная ограда», и горы, и всё-всё.)
Твое намерение приехать настолько неожиданно, что мне, откровенно, не верится в его осуществление. Но за одно только намерение благодарю тебя. Не морщись, пожалуйста, от очередной порции патоки. (Точно, выучил все мои письма наизусть.) Я говорю серьезно.
Три просьбы: первая – перед отъездом в Бийск нацарапай несколько слов, просто так, две строчки. И всунь в конверт свою карточку. Ну, понимаешь, захотелось. Соскучился, что ли? Вторая – дай на всякий случай свой бийский адрес. Третья – не сердись. Понимаю, что вернуть сказанное невозможно, но не сердись. Приедешь – доспорим. А лучше – не спорить.
Как же получилось с работой?! Во всем этом только одна положительная сторона, но она грандиозна – время. Время, помноженное на неудачи и превратности, – лучшее условие для твоей главной работы и жизни. В твоем письме колоссальная зарядка. Оно просто наэлектризовано. Отдохнешь – и пиши. Ты не одна, Инка. Целую тебя. Генрих».
Сегодня я бы сказала, что летом пятьдесят девятого года наша переписка с Генрихом больше всего напоминала культовый фильм Норштейна «Журавль и цапля». Именно мультик, а не схематичный, книжный вариант сказки. Та же комическая серьезность персонажей, их преувеличенное чувство собственного достоинства, болезненное самолюбие. А главное – это постоянное несовпадение настроений и событий, опаздывание всех ответов и приветов. В результате – попадание пальцем в небо. Вот, к примеру, – не успела я вернуться вместе с бабушкой из Мочища и получить всю вышеприведенную корреспонденцию, а в Алма-Ату уже пришло мое «окончательное» письмо. (Как мы оба, а заодно советская почтовая система успешно овладели достижениями авиации!) Я же между тем, бросив «то» письмо в почтовый ящик, постановила выкинуть этот странный эпизод своей жизни из головы. Раз и навсегда! Не знаю, как бы это удалось мне на практике, но пока помогали обстоятельства. И мой неопределившийся социальный статус, который предстояло завоевывать… А главное – бабушкино здоровье. Я не посещала ее целую неделю, разбираясь с «Сибогнями», а у нее за это время разладился кишечник, появились сильные боли в животе. И ее сборы в город посему шли одновременно в спешке, но и с внезапными перерывами. Она похудела, осунулась, пока мы не виделись. Я даже засомневалась – ехать ли в Бийск. И радовалась, что сама собой отпала поездка в Алма-Ату.
Пятнадцатого августа, в субботу, мы, наконец, оказались дома. Бабушка разложила свою постель, приняла свои таблетки и заявила, что теперь начнет поправляться. Что в своем доме и стены помогают. Ночь прошла относительно спокойно. Утром, часов в одиннадцать, я пошла за хлебом и по пути вынула из почтового ящика вышеизложенные письма. Одно из них я прочитала по дороге в булочную. Во второе, с маршрутом алма-атинского троллейбуса, уткнулась на обратном пути настолько жадно, что, когда переходила трамвайную линию, не только не заметила приближающегося вагона, но даже не услышала яростного, лично мне предназначенного звонка. И только когда трамвай ударил меня по руке с письмом (слава богу, не по лицу, над письмом склоненному), я отскочила. А вожатая вылезла наружу и сообщила на повышенных тонах все, что обо мне думает.
Полизав ободранную трамваем руку и наконец сообразив, чем все это могло кончиться, я покидала письма в сумку с хлебом и побежала домой. Там меня встретила удивленная бабушка с телеграммой в руках. Оказывается, чувство восторга, переполнявшее Генриха, не уместилось в письма, и 14 августа в час дня он отправил такую телеграмму:
«Жду тебя безрассудная девчонка да продлится твое безумство конца дней моих Алма-Ате обнимаю».
Пришлось пересказать бабушке во всех подробностях события последней недели. До того, озабоченная ее самочувствием, я только обронила, что «роман» мой, видимо, закончился. Бабушка огорчения особого не высказала – ее пугала, отталкивала непредсказуемость, экзотичность происходящего. Теперь она высказалась более определенно: «Не поддавайся ты на эти уловки, на эти картинки. (Рисунки Генриха она, впрочем, оценила.) Решила серьезно работать – сиди, пиши. А то всю жизнь пролетаешь на качелях: туда-сюда».
Я в принципе была с ней согласна. Моя обида на Генриха не прошла. Просто все это отодвинулось жизнью (или моими собственными усилиями?) на второй или даже третий план. Пока надо было сделать уборку, чем я и занялась. А в воскресенье, шестнадцатого, у меня был запланирован поход в «Красный факел» на премьеру. Написать рецензию я обещала родному «Воину» – первый внештатный заказ. Девятнадцатого же я уезжала в Бийск. Так что на счету была каждая минута. К вечеру наша двенадцатиметровая комната, ее окно сверкали. Часть бабушкиного белья была выстирана и развешана в коридоре на общей с соседями веревке. И я побежала к Чижам обозначиться, а заодно заскочить в парикмахерскую, договориться насчет завивки. Надо сказать, что проблема со струпьями на затылке разрешилась в конце концов благополучно и мне дозволили и стричься, и делать прическу.
Чижам я тоже рассказала о новых письмах Генриха и даже показала. Неделю назад я только с Веркой и поделилась своим гневом и обидой. Но она, в отличие от бабушки, судила и рядила исключительно в пользу Генриха. Может быть, искренне хотела привести меня к общему знаменателю благополучной замужней жизни. Знала бы с кем! Но я слушала вполуха. Надо было еще принять перед сном душ. После сегодняшней уборки и накануне завтрашней завивки.
Испортила мне вечером настроение только соседка Зоя Гавриловна, шепнувшая в коридоре: «Как Валентина Акимовна похудела! Что это с ней? Надо к врачу обратиться».
Но бабушка встретила меня отдохнувшая, повеселевшая и даже порозовевшая. И я успокоилась. В семь утра я уже торчала на крыльце парикмахерской, чтобы претерпеть все эти муки: сидение с тяжеленным колпачищем на голове, опутанной проводами и подключенной к розетке, как персонажи ранней фантастики Беляева. То изнывающая от жары, то обдуваемая феном, я не могла дождаться конца пытки. Зато вознаграждена была за все страдания кудрявой головкой, которая действительно меня очень украсила. Как давно я не приводила волосы в порядок! Чуть ли не с Нового года! Нет, неправда! С Первого мая! Скорее домой! Надо подготовить одежду для театра!
Бабушка меня встретила с вытянутым лицом и протянутой рукой: «Тебе».
Это была очередная телеграмма:
«Дописались дальше некуда жди понедельника прошу Генрих».
Она была отправлена в тот же день, что и предыдущая, – 14 августа, но только в 20.15. Видимо, он успел в промежутке получить и прочесть мое последнее письмо.
Дальше все опять происходило в темпе кинематографическом. Как в какой-то гайдаевской комедии. Или, наоборот, в хичкоковском фильме ужасов. Только мы с бабушкой обсудили ситуацию, только она расхвалила мою завивку, а я погладила свое платье… Нет, мы еще успели пообедать… Как опять позвонил почтальон и принес еще одну телеграмму – от вчерашнего числа:
«Приглашаетесь разговором с Алма-Атой 17 восьмого 18.00 Москвы».
Видимо, существует какой-то барьер, предел в психике человека, после которого новости то ли перестают усваиваться организмом, то ли просто в него не поступают. А повисают где-то в безвоздушном пространстве. Так было и со мной. Я уже не могла думать о наших с Генрихом взаимоотношениях. Посмотрела еще раз на время переговоров: завтра, в понедельник, вечером. Вот тогда все и прояснится. А сейчас немного поласкаться к бабушке и лететь на «Барабанщицу» Салынского.
Знала ли я заранее содержание пьесы? Не помню. Но смотрела с увлечением из своего четвертого, контрамарочного, для рецензента, ряда такую близкую мне военную героику, романтику без границ и без края – и в любви к отчизне, и просто в любви. Про верность идеям Третьего Интернационала… Нет, просто идеям интернационализма… да еще такая великолепная игра восходящей звезды «Красного факела» – Покидченко. Это не то чтобы смягчило мои обиды, но обозначило истинный масштаб моих сложностей и неприятностей. Их преходящий характер.
И когда спектакль окончился, отзвучали аплодисменты несколько раз выходившим на поклон артистам, я, не торопясь, в толпе зрителей, вышла в фойе. Публика с балкона тоже хотела бы прорваться на улицу. Но вежливо ожидала, пока иссякнет партерный зритель, живописно группируясь на площадке широкой внутренней лестницы. Весь этот летний новосибирский бомонд: дамы в крепдешиновых, креп-жоржетовых платьях, мужчины в светлых пиджаках, в шелковых рубашках, с галстуками или апаш… Даже какие-то элегантные шляпки украшали чьи-то очаровательные головки. Я скользила взглядом по этим лицам и фигурам, потому что продвигались мы к выходу черепашьим шагом. Вдруг в балконной толпе мелькнуло что-то знакомое, но в то же время совершенно инородное. Я вгляделась: на самой верхней точке лестницы стоял мужчина в демократической штапельной рубашке, в тяжелых очках на худом загорелом лице и кого-то высматривал. Я не сразу сообразила – откуда знаю этого человека? Нет, он не так решительно изменился за полтора месяца. Просто мне в голову не могло прийти, что Генрих, который вчера посылал телеграммы из Алма-Аты, назавтра приглашал на междугородний разговор, сегодня мог оказаться в двух шагах, в Новосибирске. Но это был он, с фактом пришлось мириться. И решать, хочу ли я с ним встретиться сейчас?..
Вру!… Это решилось мгновенно, как только я осознала реальность его появления, сравнила с фантастичностью, экзотичностью поступка… Да какое осознала, оценила, сравнила! Просто душа рванулась!.. Все рассуждения, сомнения, обиды, сложности испарились без остатка. Я думала только об одном: как бы нам не разминуться сию секунду в этих двух потоках сверху и снизу, как это случалось в последние дни с нашими письмами. Остаться ли в фойе и ждать, пока он спустится? Или выйти на улицу и стоять у двери?
Не помню, как я поступила в конце концов, но мы встретились. И кинулись друг другу в объятия без предисловий, без объяснений, без промедления. Это было совершенно необыкновенное чувство радости, близости, понимания с полунамека каждого движения, жеста, слова. За такие минуты можно отдать годы жизни. Возле театра мы постояли два-три мгновения. А потом, не сговариваясь, пошли через весь город в Кривощеков (это километров шесть-семь). За руку, об руку, обнявшись? Скорее всего, и то, и другое, и третье. Главное – вместе. Вот бредем в темноте вдоль трамвайной линии. Транспорт уже или почти не ходит. Поэтому я иду, балансируя, по рельсу, опираясь то на плечо, то на руку спутника. Время от времени мы прерываем движение, чтобы поцеловаться. Поцелуи наши не страстные, но удивительно нежные. И одновременно радостные. А еще какие-то душеизливающие, если можно так сказать. Мы как будто хотим сообщить через них друг другу что-то такое, что накопилось в душе, а на слова не перекладывается. Но при этом и говорим, не замолкая. Генрих рассказывает, как, послав вызов на переговоры, почувствовал, что ничего через казенную трубку объяснить невозможно, что он теряет меня. Отпросился в увольнение к родственникам (брат матери живет под Алма-Атой), занял у них денег и ночью улетел в Новосибирск.
Мы без конца разбираем по косточкам наши писания друг другу. Возмущаемся. Смущаемся. Смеемся. Спорим. Каемся. Восхищаемся. Но ни разу за два часа пути не поссорились. Потому что оба чувствуем такую радость, такое естественное, мощное притяжение друг к другу, что нарушить его, испортить кажется кощунством. Я не знаю, кто из великих и когда сумел определить, что такое любовь. Но я уверена, что ничего полнее и прекраснее того чувства, которое я испытала в тот вечер, быть не может.
Вернулась я домой после часу ночи, усталая. Еле смогла объяснить бабушке, что со мной приключилось. Вот оно опять – приключение. И заснула как убитая, несмотря на полный поворот оверштаг в моей жизни. Потому что чувствовала себя счастливой.
Весь следующий день мы провели вместе. Уже не представляю как. Кажется, именно тогда ходили по письменному поручению моего деда Ивана Григорьевича Калабухова к его ученикам, Вере Михайловне Редлих и Сергею Сергеевичу Бирюкову. Поручение выполнили, время провели очень интеллигентно. Кстати, разговор шел о вчерашней «Барабанщице». И я даже воткнулась удачно с каким-то своим мнением. Но не в этом суть. Суть была в том, что мы – вместе. И весь день. И до самого поздна.
На следующее утро, то есть во вторник, Генрих улетел в Алма-Ату. Там он удачно избежал военного трибунала за дезертирство. Соврал своему начальству, что отравился в гостях у родственников сибирской брагой. То ли выдумка была удачная, достоверная, то ли он находился у отцов-командиров на самом хорошем счету, но дело замяли.
Кстати, уезжая из Новосибирска, Генрих взял с меня честное слово, что через десять дней я буду в Алма-Ате. А пока я девятнадцатого покатила в Бийск, оставив бабушку под присмотром Чижей. Про четыре бийских дня писать не буду, хотя там были кое-какие интересные моменты. В частности, на третий день моего пребывания на адрес Виталия, у которого я остановилась, пришла телеграмма из Алма-Аты: «Сколько можно пить молча Генрих». Которая вызвала своей стилистикой одобрение всей честной компании. Между прочим, Генрих и потом не обманул этого первого впечатления.
А 24 августа я уже телеграфировала ему:
«Выезжаю Новосибирск. Сообщи окончание сборов».
* * *
Не представляю, когда я успела написать рецензию на «Барабанщицу»? На следующий день после спектакля, который мы провели с Генрихом, не отрываясь друг от друга? В общем вагоне поезда Томск – Бийск? Или в Бийске, в промежутке между пьянками, песнями и болтовней? Но когда-то ведь написала. Потому что сдала в срок, то есть не позже двадцать четвертого августа. Со мной в эти дни случались и не такие невероятные вещи. Невозможного теперь для меня просто не существовало. И попала эта рецензия в свое время на «Доску лучших материалов». И заплатили мне за нее повышенный гонорар. Сколько же это было тогда? Рублей тридцать-сорок? Не помню тогдашних расценок… Но получила я эти бешеные деньги, свой первый внештатный заработок, значительно позже. После всех запланированных и выполненных поездок…
Из Бийска, следовательно, я прибыла двадцать пятого. Бабушку нашла в удовлетворительном состоянии. Но все же завела разговор, что, наверное, не стоит мне больше никуда ездить, а надо заняться ее обследованием и лечением. По ее извечной манере откладывать контакты с медициной «до последнего», бабушка заявила, что никуда не пойдет, что нормальный унитаз почти решил ее проблемы с кишечником, а лучше бы я отнесла в прачечную постельное белье. Что я и сделала. А на следующий день, часов в одиннадцать, нам принесли из Алма-Аты такую телеграмму:
«Ждем двадцать восьмого утром. Немедленно выезжай. Обнимаю. Генрих».
Я просто обалдела. Сегодня двадцать шестое. Ехать до Алма-Аты, насколько я поняла из слов Генриха, более двух суток. Как же я могу успеть к сроку? Но, с другой стороны, ведь именно двадцать восьмого у Генриха день рождения. И появляется возможность преподнести ему столь ценный и редкостный подарок, как моя собственная персона! Но что же он за путаник! Почему телеграфирует с таким опозданием? Если бы он тот же текст отбил в Бийск вместо вопроса о молчаливом пьянстве… Не знал еще точного срока окончания сборов? И что у него с арифметикой? Как я могу успеть?
Стала изучать телеграмму побуквенно и обнаружила, что ее отправили из Алма-Аты двадцать пятого в десять утра по «срочному» тарифу и приняли в Новосибирске в тот же день в двенадцать двадцать. Черт побери! Почему мне доставили ее только через сутки? Я теперь могла бы находиться в дороге!
Уже не было никакой дилеммы: ехать – не ехать. Отошли на задний план бабушкины болячки, и я охотно поверила в поворот к лучшему с ее здоровьем. И примерялась, с каким чемоданом ехать в Алма-Ату? С тем, в котором возила ребятам четыре бутылки «напареули»? Или взять побольше? Размер чемодана следовало определить количеством вещей. Действовала по списку из письма Генриха. Платьев, правда, взяла не одно, а два, оба почти новые: голубое ситцевое и комбинированное из модной синтетической ткани. Еще сатиновый халат, некрасивый, бледно-розовый в белых цветах, мешковатый. Какой был. В маленький старый рюкзак сунула уже упоминавшиеся сатиновые шаровары и ковбойку – что-то с Васькиного, что-то с Лениного (не знаю, как сказать: «плеча» или «мамочки» – так с подачи Арона называли в нашей компании «пятую точку»), и мои собственные полукеды. И два купальных комплекта – трусики с лифчиками. Недавно отхватила по случаю. Один синий, другой красный, оба в мелкий белый горошек. Я почему все скрупулезно перечисляю? Потому что по тем бедняцким временам в сочетании с моими спартанскими взглядами и вкусами такой набор вполне тянул на гардероб сиятельной принцессы.
Брала ли я по рекомендации Генриха свитер? Может, и брала. Был у меня красивый, сиреневый, индийский, мало надеванный. Еще несколько штук нижнего белья и ночную сорочку. А главное – в чем я ехать собиралась и что, я знала, мне очень шло – черную расклешенную юбку, кремовую креп-жоржетовую блузку и легкий немецкий клетчатый пиджак. В сочетании с кудрявой головой и весьма похудевшей в суете последних недель талией это трио смотрелось великолепно. Надо было только блузку и особенно юбку отгладить. А у нас, как на грех, поломался утюг. Покидав вещи в сумку, я понеслась к Чижам.
По дороге все же забежала на почту, которая была в их доме, и поинтересовалась, почему это «срочная» телеграмма шла больше суток? Оказалось, наше почтовое отделение «срочных» не принимает по определению. Их передают в районный почтамт, который, знаете где? На Котовского, 43. В пяти трамвайных остановках от нашей Шестой пятилетки. А уж оттуда почтальоны их разносят пешком по адресам. Почему пешком, не на трамвае? А на транспорт денег не положено! Но ведь и пешком от Котовского не двадцать шесть часов ходу, а час. А если у него было десять таких «срочных» и все в разных концах Кривощекова?
Такой вот состоялся дурацкий разговор. Я плюнула и кинулась к Верке. Подождала, пока она своими умелыми руками разгладит все складки и воланы, переоделась – не укладывать же это произведение искусства в чемодан, где оно опять помнется – выслушала комплименты моему наряду и прическе, наказала присматривать за бабушкой и, если получится, отнести наш утюг в починку, а сама уже одной ногой была на пороге, другой – на вокзале, а душой – в Алма-Ате.
Еще полтора-два часа я потратила на хозяйственные дела. Проверила – с чем оставляю бабушку? Сгоняла в аптеку за лекарствами впрок. Выслушала ее наставления. С удовольствием пообнималась, поласкалась, поцеловалась. И помчалась – если из Кривощекова на вокзал можно «помчаться», на трамвае, с пересадкой. В одной руке чемодан, в другой сумочка и потрепанная соломенная шляпа. Уцелела с прошлогоднего отпуска.
Откуда-то я знала, что поезд на Алма-Ату уходит поздно вечером. Наверное, позвонила в справочное из автомата. А ведь билета у меня не было. Впрочем, я не сомневалась, что уеду. Я уже обмолвилась, что в эти дни у меня все получалось. Должно было, обязано было получаться. С того момента, как я увидела Генриха на верхней ступеньке лестницы в «Красном факеле», меня втянул в свою орбиту волшебный мир, подхватил ветер приключений. Причем авантюристом я себя ощущала только успешным, только победительным.
Не обнаружив ни единого билетика на Алма-Ату в обычных кассах, я извлекла из сумочки удостоверение корреспондента окружной военной газеты, которое не успела сдать впопыхах увольнения. В воинской кассе (стояла я там не слишком долго, минут через пятнадцать посовещавшиеся офицеры пропустили меня к окошечку) мне объяснили, что на сегодня все билеты на Алма-Ату кончились.
– Я должна уехать во что бы то ни стало, – заявила я. – Хоть на крыше, хоть на подножке. У меня срочное редакционное задание.
Кассирша еще раз вчиталась в мою красную книжечку.
– В общем вагоне, без места, поедете? – из вежливости, для очистки совести, не сомневаясь в моем отказе, спросила она.
– Сколько платить? – крикнула я. Схватила билет и рванулась к вокзальному телеграфу. Накорябала на бланке:
«Твою срочную везли волах выехала двадцать шестого поезд семьдесят три оставьте мне хоть капельку».
Это был завершающий, последний клочок нашей двухмесячной переписки… Финита… Начиналась новая, еще более красочная глава приключенческого романа под названием «Мое замужество».
* * *
Я разыскала свой поезд аж на каком-то пятом пути и свой первый вагон, специально для солдатиков, вроде «телятника» военных времен. В него набилось не меньше сотни ребят. Оставалось найти место. Его не было и быть не могло. Кассирша же предупреждала…
В середине пятидесятых из соображений экономии я каталась из Бийска в Новосибирск и Томск в общем вагоне. Но там на каждую нижнюю полку продавали строго по три билета. Можно было сидеть, не стесняя друг друга. А если подсуетиться, то и поспать – на третьей, багажной. Да и поездка длилась, если до Новосибирска – одну ночь. Если до Томска – сутки. Тут же предстояло ехать более двух. А главное, не то что сесть – стать была некуда. Кое-как одну ногу я пристроила и замерла, как та самая цапля. Правда, когда поезд тронулся, закачался на стыках рельсов, нас как-то утрясло, умяло. Или солдатики, расположившись к единственной женщине в вагоне, произвели какую-то рекогносцировку, в результате которой на одной из лавок для меня нашлось сантиметров пятнадцать, а под лавкой – место для моего чемодана. Вот когда кстати оказалась поджарость моей задницы. Ее удалось втиснуть между каким-то ефрейтором и сержантом.
А спереди, сзади, сверху нависли еще десятки фигур в хэбэ, в пилотках, с вспотевшими лицами, взмокшими волосами и подмышками. Все население вагона спешило отпустить мне комплимент, выпалить двусмысленную шутку, оказать маленькую услугу. Эта обстановка меня не смущала. За два года работы в окружной газете я прошла серьезную подготовку – и среди коллег, военных журналистов, и в командировках в отдаленные гарнизоны, вроде Канского училища стрелков-радистов, и на всяких семинарах военкоров. Впрочем, я и раньше особой застенчивостью не отличалась, за словом в карман не лезла. Но согласитесь, армейская галантность, солдатский юмор – это нечто особенное! Требующее абсолютной пуленепробиваемости и непрерывного ответного огня без промаха. Я оказалась на высоте.
Возник даже некоторый соблазн – провести двое суток в этой «тесноте да не в обиде», протрепаться с ребятами всю дорогу, а потом блеснуть в «Советском воине» эдакой зарисовкой «из жизни». Но не спать столько времени!.. Я убоялась такой перспективы. Между тем, где здесь моститься? Ничего не представлялось… Поэтому, когда ко мне обратилась за билетом пожилая, полная проводница, я умоляюще шепнула: нет ли мне смысла пойти по вагонам, поискать свободного местечка? «Сиди уже! – притормозила меня материнской интонацией женщина. – Я сейчас к бригадиру иду, что-нибудь разузнаю».
Конечно, все и должно было завершиться благополучным образом. Как в сказках. И даже не абстрактной, мистической победой добра над злом, как у моих любимых изысканных Гофмана и Метерлинка. А по Шарлю Перро и Гриммам. Конкретный, простенький хэппи-энд. Минут двадцать спустя проводница вернулась, сказала, что в мягком вагоне ночью выходит пассажир, взяла у меня энную сумму для доплаты за разницу (я что-то прибавила ей лично за услугу). И заполночь, после продолжительной остановки я перебралась на новое место.
Меня провожали солеными солдатскими напутствиями-пожеланиями. Сосед-сержант донес мой чемодан, слава богу, а то бы я не протащила его над телами спящих в проходе вдоль и поперек молодых пассажиров. Таким и запечатлелся мне на всю жизнь этот мир мальчишек в хэбэ, неизвестно куда и зачем едущих, приютивший меня на часок и отпустивший, проводивший с легким, добрым сожалением. Я только сегодня сообразила, как настойчиво военный антураж сопровождал меня все эти месяцы, был фоном всего приключения. Военная газета, ефрейтор и рядовой с их интересом к проекту Иофана, военные сборы для офицеров запаса и, наконец, этот билет в солдатский вагон как последний шанс на поездку… Какой-то намек, предсказание? Впрочем, не сбывшееся…
Чудеса! Мягкий вагон! Ни до, ни после я никогда в них не ездила. Когда стала солидной обеспеченной дамой, да еще с маленькими детьми – внуками, вполне обходилась купейным. В нынешнее время на деньги взрослых деток иногда путешествую в СВ. Но это же совсем другой стиль. А тут: темно-синий, дряхлый, пыльный плюш, обтягивающий рыхлый поролон. Тяжелые, плюшевые же шторы на окнах. Зеркала, ковровая дорожка в коридоре и купе. Традиционное представление люмпенов о роскошной жизни! Куда я попала из своего туристско-студенческого мира?
К счастью, соседями по купе оказались не советские чиновники или тайные цеховики. Ночью было не до знакомств. Я кое-как расстелила полученное белье и свалилась молодым, чудом доставшимся сном. Казалось, только закрыла глаза – и через минуту открыла. А уже солнце какое-то другое, не сибирское, среднеазиатское, ломилось в окно. Соседи заканчивали завтрак, стараясь меня не потревожить. Я тут же подхватилась, застелила полку для всеобщего пользования, одернула халат, в котором спала, умылась, придирчиво осмотрела юбку и блузку, которые ночью кое-как нацепила на плечики, и, не найдя в них существенных изъянов (как же, оказывается, я была на этот раз озабочена своим нарядом, своей неказистой внешностью), приступила к завтраку. То есть всего лишь к чаю. Я же ничего не успела купить в дорогу. Тут мне, правда, перепало кое-что из запасов попутчиков. С этого и началось наше общение. Все трое были пожилые люди (с моей, двадцатишестилетней точки зрения). Если не пенсионного, то предпенсионного возраста. Муж и жена возвращались из отпуска. А третья пассажирка, наоборот, собиралась навестить в Средней Азии какую-то родню. Когда заговорили о целях моего путешествия, то я невнятно пробормотала про тот же отпуск, про каких-то знакомых. Но постепенно, когда я освоилась, когда мы подружились, а главное, когда я почувствовала, какие это хорошие, добрые люди, я, слово за слово, выболтала всю свою романтическую историю.
Теперь, когда эти отрывочные события, неопределенные чувства и намерения приобрели реальные очертания, они меня распирали изнутри, требовали выхода. Может, поэтому, сразу после завтрака, я затеяла писать матери в Ростов. Я до сих пор ей ни словом не обмолвилась о Генрихе, хотя наши отношения длились больше трех месяцев. (Кое в чем за меня постаралась бабушка, как обнаружилось позже.) Теперь я попыталась пересказать всё: и новеллу про Дворец Советов, и облегченную версию семейной жизни Генриха, и вехи нашей переписки. А главное – мои собственные планы на будущее: свободная любовь, свободное творчество; короче, сплошная liberté, сплошные права без малейших обязанностей. Получилось довольно сумбурно и не слишком убедительно. Но в конце концов за два дня пути я исписала двенадцать страниц и отправила их в Ростов сразу по прибытии на место. И, собственно, с этого письма началось знакомство моей матери с Генрихом. Кажется, портрет мне удался. Впрочем, оригинал тоже не подкачал. Во всяком случае, он впоследствии чаще находил общий язык с тещей, чем со мной.
И все же в вагоне, пытаясь разобраться в самой себе, во всем происходящем, оценить ситуацию, втиснуть ее в какие-то рамки, каноны, я охотнее обращалась от трудного письма к разговору с попутчиками. Этим случайным, милым людям не нужно было ничего объяснять, ничего доказывать, ничего прогнозировать. А можно было сочинить изящную, складную, сладкую историю современных Ромео и Джульетты, без подводных камней, неприятных подробностей. С завлекательным началом, волнующим продолжением и, судя по моей завивке, юбочке и новеньким синим босоножкам, – благополучным концом. И все два дня пожилые дамы меня разглядывали с умилением, сдували с меня пылинки, расправляли все замятины на моем наряде, когда на третью ночь, в полвторого, поезд прибыл в Алма-Ату.
Да, была тревожная деталь в этом прибытии. Нас принимала какая-то Алма-Ата-2. Что это обозначало – не знаю до сих пор. Но почему-то все вокруг об этом говорили, это обсуждали, по этому поводу волновались: и проводники, и пассажиры. Я тоже обеспокоилась – встретит ли меня Генрих? А если нет – куда я денусь? Но опять понадеялась на укрывающую, охраняющую меня в те дни ауру. И не ошиблась.
Когда я вылезла из вагона на фактически пустой перрон, встречающих по ночному времени оказалось два-три и обчелся. Да и пассажиров сошло столько же. А ведь в Новосибирске битком было набито. То ли сошли по пути? Или решили ехать до престижной Алма-Аты-1. А может, существовала еще Алма-Ата-Главная?
Ко всему прочему тьма на перроне царила кромешная. Ни одного фонаря, ни одного освещенного окна, в том числе в поезде. Тут и слона бы не разглядеть. И вдруг мелькнул такой же экзотический, как хобот слона, силуэт колониальной панамы. В ту же секунду я очутилась в объятиях Генриха.
С этого момента я погрузилась в совершенно новое, необычное, непривычное для меня психологическое состояние: под защиту, под покровительство, под руководство другого, но очень близкого и почему-то очень дорогого (потому что близкого? или потому что под защиту?) мне человека. Это я-то, которая так гордилась своей самостоятельностью в решениях, поступках. Которая, кстати, и на Генриха произвела впечатление «кошки, которая гуляет сама по себе».
Мне так спокойно и комфортно… нет… не то… удивительно хорошо, радостно, что меня заключили в нежные объятия, что меня ведут решительно, уверенно к не мной выбранной, мне неизвестной цели. И откуда это чувство безопасности? Ночью. В незнакомом месте. Генрих казался мне сильным. Тем самым «sans peur et sans reproche» . А между прочим, я сама была здоровая высокая девка. Метр шестьдесят девять (по тем временам ‒ дылда). И вес – килограммов пятьдесят восемь, не меньше. А у моего защитника при ближайшем изучении рост оказался средний (метр семьдесят четыре, если не семьдесят три). И хабитус соответствующий.
Но оказалось, не только я воспринимала Генриха как надежного защитника в эти дни. Он и сам чувствовал себя богатырем. Да и был им. Судя по тому, как легко в разных ситуациях подхватывал меня на руки… Как перетаскивал в случае необходимости всякие узлы, чемоданы и шкафы. Как перепрыгивал любые рвы и переплывал любые стремнины… Это пылал внутри Генриха огонь его эмоционального мира, который, если был зажжен великой целью, сильным чувством, светлой идеей (пусть даже фантастической), становился не просто факелом, но мощным энергетическим зарядом.
* * *
Итак, начиналась моя новая жизнь. В которую я сама сунулась очертя голову. Никакого ясного плана, никакого представления – зачем, для чего эта поездка, что произойдет в эти дни, чем все завершится – у меня не было. Просто меня втянуло в эту аэродинамическую трубу, и я отдалась на волю случая, судьбы. Пожалуй, об одном я все-таки… нет, знала: без физического сближения с Генрихом тут не обойдешься. Но к этому я внутренне была готова. Кроме того, я верила – все-таки накопила какие-то знания и представления об этом человеке: ничего отталкивающего, оскорбительного у нас не случится.
А все остальное покрывал туман неизвестности.
Первой неожиданностью в моем алма-атинском пребывании оказалось место, куда мы приехали. Из троллейбуса вылезли на какой-то окраинной улочке. Одноэтажные домики, низкие заборы, вдоль них частые тополя. Немолчное журчание арыков. Я думала, что сейчас пойдем в такой домик, где окажется какое-то ложе – так жадно обнимал меня мой спутник. Но мы направились в диаметрально противоположную сторону, в еще более густую тьму, по еще более корявому пути, скатываясь по каким-то валунам, подворачивая ноги, хлопая моим полупустым чемоданом. И, наконец, оказались на берегу небольшой, шустрой речки. «Вот она, Алма-Атинка», – представил Генрих. Он отложил мой чемодан в сторону, устроился на плоском камне, посадил меня на колени, обхватил в такое тесное кольцо рук, что иначе как тройным назвать его было невозможно. И покачивая, стал говорить. Шершавая гимнастерка царапала мне кожу сквозь воздушный креп-жоржет…
Важная особенность нашей алма-атинской жизни в том, что мы все время говорили – и он, и я. Перебивая друг друга, захлебываясь словами… О своих чувствах, о своем прошлом, о нашем будущем… О друзьях старинных, друзьях сегодняшних… О книгах, о природе, о животных… О политике… О профессиональных успехах и неудачах. Не боялись признаваться в самых глупых поступках и в самых гадких мыслях.
Даже не верилось, что столько накопилось внутри каждого из нас. И, наконец, нашлось кому, куда это излить без оглядки, без осторожности, с радостью и страстью. На то, чтобы все сказать, не хватало ни дня, ни даже ночи. Только на какие-то минуты прерывался этот поток связных речей, уступая место вздохам и лепету страсти, чтобы потом возобновиться до рассвета, когда сон смежал одновременно и глаза, и уста.
Ну, положим, эта взаимная потребность в разговорах началась у нас еще при первом знакомстве. И продолжалась как минимум год-полтора. Но здесь, в Алма-Ате, она была особенно праздничной, бурной, взаимопроникающей. Мы как будто хотели открыть друг другу душу, сердце, ум до последнего уголка, до последней крошки. И у нас это получалось.
Вот и сейчас, в этот ночной час, при голубоватом свете луны, который придавал пейзажу нечто мистическое, незавершенное, мы говорили больше, чем целовались. О чем? Я – о телеграммах, о Бийске, о бабушке, о поезде. Он – о последних днях сборов, о Юрке Халдееве, о том, что в Алма-Ате находится сейчас его мама, приехавшая погостить к родне. Что отмечать его день рождения будем сегодня вечером. А вот речку Алма-Атинку мы еще не раз посетим днем. И как он счастлив, что мы, наконец, вместе. «А ты?» – жадно спросил Генрих. И я ответила – да, да! Мне даже не надо было вслушиваться в тонкие флуктуации моих чувств – счастье меня переполняло. И дело было не в факте встречи, а в мельчайших деталях: как он меня целовал, как брал за руку, как ерошил мои кудри, как робко расстегивал пуговку воротничка, чтобы коснуться губами шеи.
Только когда я по традиции наших последних новосибирских вечеров стала сникать, задремывать от усталости, мы пошли «домой». В комнату, которую Генрих снял в частном доме по соседству. И тут я догадалась, почему мы отправились сначала на речку. Когда мы на цыпочках вошли в небольшую горницу, то при свете заглянувшей в окно луны я увидела довольно широкую кровать, маленький столик и узенькую кушетку, на которой кто-то спал. «Это мама», – сказал Генрих. Потом нежно освободил меня от одежды, разделся сам, и мы оказались под легким одеялом, прильнувшие друг к другу. С такой нежностью и доверчивостью, что мне ничего не нужно было, как только примостить голову ему на грудь. Я понимаю сейчас (отчасти понимала и тогда), что Генриху хотелось большего. Но почтительная любовь к матери, его забота о моей чести не позволили ему дать волю страсти. Рукам он все же кое-какую волю дал. Но все это я скорее чувствовала, чем осознавала. Я спала.
Назавтра я проснулась одна, укутанная в одеяло до подбородка. В комнате никого не было. Я скоренько влезла в свой халатик и отправилась на кухню. Там уже хозяйничала мать Генриха Анастасия Ивановна, женщина лет пятидесяти. Внешне они с сыном были абсолютно не похожи: она – невысокая, скорее полная, но с очень верно вылепленной фигурой: пышная грудь, широкие бедра, крутые икры находившихся за полвека ног, крепкие ловкие руки и… совершенно неславянское лицо: породистый орлиный нос, сухие скулы, тонкие губы, резкий подбородок, черные густые брови и яркие карие глаза. А смоляные волосы без единой седой нити там, где им удавалось вырваться из гладкой прически, завивались кольцами.
Чья же это могла быть порода, кровь? Если говорить о родителях – то отцовская. С матерью Анастасии Ивановны я потом познакомилась: вялая, медлительная, даже в старости голубоглазая, белокурая (то ли седина такого цвета?) старушка. И все дети Егоровых, то есть братья и сестры Анастасии Ивановны, общим числом десять (или одиннадцать?), четко делились на два типа: светловолосые, светлоглазые, с ровными характерами – в мать, и горячие, чернокудрые, черноглазые, горбоносые – в отца Ивана Илларионовича, может быть, цыгана?
Но о родне Генриха еще будет повод поговорить в другом месте. Сейчас – к двадцать девятому августа. Анастасия Ивановна сказала, что сыночка пошел в магазин за продуктами, ведь вечером будут гости. Со мной она была вежлива, доброжелательна, но и только. Конечно, большего я и не заслуживала. В ее простодушном представлении о морали я была разрушительницей семейного очага ее сына, который так долго, с такими муками лепился не без ее участия. И в конце концов слепился. Неважно какой! Она не вникала. Главное, что был. Официальный. Задокументированный. А ради кого был развален, это еще предстояло выяснить.
Выяснялось это довольно долго, не менее двадцати лет. Об этом, я уже пообещала, ниже. Но вот отношения с первой снохой, между прочим, у Анастасии Ивановны сложились значительно быстрее и определенней. Хотя Стелла относилась к свекрови по-барски, по-хамски (это не со слов Генриха и его матери – их можно было заподозрить в необъективности. Это из рассказов беспристрастных свидетелей). Я же всегда была изысканно вежлива. (Лучше бы проявляла больше теплоты!)
Но что позволено Юпитеру… Первая жена была красавица… Из высшего общества… До Геночки снизошла… А я внешне – так себе… Она сама мне рассказывала несколько лет спустя, как сын ей объяснял перемены в своей жизни: «У Инки тут мало (показывая на бедра), зато тут много (дотрагивался до головы)». Моя голова была свекрови без надобности. Как, впрочем, и мои бедра. С их отсутствием она бы смирилась. Но понять, в чем мои достоинства, ей долго не удавалось. Хозяйка никудышная. Руки не из того места растут. Порядка в доме нет. Но и того великосветского лоска, шика, высокомерия, которое дает право на барство, хамство, к которому они все за восемь лет привыкли, Анастасии Ивановне во мне не хватало, чтобы принять непонятный образ жизни.
Опять я забегаю вперед. Сегодня мы готовимся к именинам. Я тоже что-то режу, чищу. Кажется, лепили пельмени. Или только холодные закуски? Скоро вернулся Генрих, и мы заработали в шесть рук. К вечеру собрались гости. Было все обставлено довольно скромно, поскольку в чужом доме и на скорую руку. Да и гостей собралось немного: тот самый Юрка Халдеев, художник Геша Трошкин, с которым я потом поближе познакомилась в Новосибирске, и еще двое ребят с офицерских курсов. Еды и питья выставили много, народ только что соскочил с армейской каши, так что мели все подряд. Пили за здоровье именинника, за его маму, за успехи Генриха в науке. Юра Халдеев сидел рядом со мной, откровенно меня разглядывал и задавал десятки вопросов. Он явно хотел выяснить, стою ли я всех этих безумств, которые совершал его приятель. Внешним видом я его явно разочаровала. Разговор же как будто клеился.
Я продолжала пребывать в том повышенном духовном и душевном тонусе, в котором выехала из Новосибирска, с которым отбивала атаки солдатиков в общем вагоне, небрежно обаяла соседей по мягкому купе. А пара рюмок сухого вина придала моим мыслям такую точность, а языку такую остроту, что куда ташкентскому интеллектуалу было со мной тягаться! Генрих с другого конца стола на нас поглядывал то с некоторой ревнивой тревогой, то с гордостью.
И вдруг Халдеев, прервав нестройный застольный шум, поднял стакан с вином: «Предлагаю тост за украсившую сегодня наше серое мужское общество прелестную молодую женщину, за ее счастье. И не просто ее счастье, а совместное счастье с Генрихом. Виват!» Юра поцеловал мне руку.
Все зашумели, зачокались. Я немного смутилась. Генрих просиял и через стол тоже потянулся к моей руке. Не достал, вскочил, подбежал, чмокнул в щеку. Гости зааплодировали. Вот так состоялась «наша свадьба». Во всяком случае в дальнейшем именно двадцать девятое августа мы считали семейным праздником. Правда, постепенно, для удобства два праздника: день рождения Генриха и это алма-атинское застолье – слились в один. Но мы-то всегда помнили, что наша полная близость состоялась именно в эту ночь. Когда гости разошлись. Когда Генрих отвез Анастасию Ивановну на троллейбусе к родственникам. И вернулся часов в одиннадцать.
А вся эта алма-атинская история, включая поездку туда-обратно, получила кодовое название «медового полумесяца». Действительно, все приметы классического свадебного путешествия тут присутствовали: отстранение, удаление от привычного быта, полное погружение друг в друга, калейдоскоп впечатлений, перемешанный с фонтаном ощущений. И, конечно, творцом этого фейерверка опять был Генрих. Потому что сегодня, разбирая свою жизнь с применением сослагательного наклонения, я догадываюсь, как провела бы свой отпуск в Алма-Ате сама по себе. Или с каким-нибудь другим молодым человеком. Ну, конечно, две-три прогулки по центру, по всяким музеям, памятникам восточной архитектуры с помощью экскурсоводов или путеводителя. Посещение азиатского базара. А главным образом – ленивое валяние в прохладном месте – в комнате, в крайнем случае, в хозяйском саду. И поглощение экзотических фруктов и сладостей. (Наверное, все же немного утрирую.) Зато у Генриха на эти дни был разработан насыщенный, разнообразный план жизни, к выполнению которого мы приступили на следующее утро.
Но, во-первых, следует упомянуть, что в Алма-Ате я просыпалась исключительно от запаха жареной картошки. Нет, не в постель, конечно. Такое сибаритство с моим вымышленным образом тогда не вязалось. Но к тому времени, когда я завершала умывание, причесывание, хорошенькие тоненькие брусочки картофеля, зажаренного вперемешку с луком, уже красовались на столе прямо в сковородке. А рядом стояла тарелка с кольцами огурцов и помидоров. Честно говоря, у нас дома жарили картошку тонкими круглыми лепестками, подрумяненными с двух сторон. А помидор я любила кусать от целого, чтоб сок стекал по подбородку. Но так, по-новому, тоже оказалось вкусно. Очень. Может, потому, что специально для меня. И совершенно без моих усилий. Вдвоем мы всё сметали за пятнадцать минут. Потом пили чай с пряниками. Сотворяли бутерброды. Я переодевалась, и мы шли. Обязательно куда-нибудь шли. На целый день.
В первое утро это была опять та же самая Алма-Атинка. Только подальше от нашей квартиры. Там, где была выстроена небольшая плотина и такая же игрушечная электростанция. Из-под нее в реку падал с веселыми брызгами каскад. Генрих повытаскивал из каких-то сумок ватман, кисти, краски, выбрал удобный камень и погрузился в рисование. А я полезла в воду. Место для купания оказалось вполне подходящее. Ничего похожего на то «воробью по колено», о котором он писал. Кое-где вода была даже по грудь. Я захватила с собой мыла, соскребла дорожную пыль. Потом долго сотворяла пену на голове, расчесывала волосы. В конце концов осталась довольна результатами. То, что вода холодная, меня не смущало. Зато мягкая, горная. Волосы промылись. Покончив с гигиеническими процедурами, я перешла к удовольствиям, то есть плаванию вниз по течению. От места падения водопада (как приятно было подставлять плечи, голову, грудь под его упругие струи) до того валуна на берегу, где сидел с самодельным мольбертом Генрих. Я почти не шевелила руками-ногами. Алма-Атинка сама несла меня, подталкивала, слегка покачивала, сверкая бликами воды и солнца. Справа, слева, сзади, впереди. Назад плыть было невозможно – течение не пускало. Поэтому, поравнявшись с Генрихом, я вылезла на берег, полюбовалась первыми его мазками и побежала к исходной точке. Плюхнулась с размаху животом в кипящую водную чашу и поплыла проторенным путем, испытанным способом. Когда я проделала этот путь в третий раз, Генрих не выдержал, отложил свою акварель и, схватив меня в объятия, окунул с головой в воду. После чего мы сколько-то барахтались в этой славной Алма-Атинке, сколько-то, забравшись в тень прибрежного тополя, жевали бутерброды с копченой колбасой и сыром, а также пряники и яблоки. Потом опять плавали ‒ не плавали, пользуясь покровом воды для якобы случайных касаний-объятий. Генрих опять возвращался к рисунку. И все повторялось в той же или иной последовательности. Обязательно приправленное нашими разговорами. Генрих сообщал мне малодостоверные сведения о том, как я понравилась его маме, его приятелям. Особенно Юрке Халдееву. Я в который раз рисовала ему четкие, продуманные планы своей будущей жизни. Вот именно своей, а не нашей. Все эти определения: «свадьба», «медовый полумесяц» – зазвучали позже. А пока я еще абсолютно не знала, чем это приключение закончится. Не исключала даже зачатие и рождение ребенка. Почему бы и нет? А вот о замужестве я пока не думала.
Четыре-пять часов пролетели незаметно. Когда мы вернулись в дом, я впервые познакомилась с квартирной хозяйкой. Ничего определенного о ней сказать не могу. Была очень доброжелательна и приветлива. Видели мы ее мало. Ход у нас был отдельный. Она предупредила, что большой сторожевой пес весь день на цепи, но в двенадцать ночи его спускают гулять перед входом по протянутой через двор проволоке. Поэтому возвращаться надо до полуночи.
Все это мы тут же намотали на ус и, поглядев на часы, решили, что хорошо бы вздремнуть часок-другой перед ужином. Особенно настаивал на этом Генрих… А с наступлением сумерек мы отправились в ресторан. Из дней, прожитых в Алма-Ате, мы посещали ресторан ежевечерне. За исключением дня рождения, поездки на Иссык и визита к родственникам. Эти шесть-семь выходов были восхитительными, но похожими друг на друга как две капли воды. Поэтому достаточно описать один, чтобы представить остальные. Во-первых, мы обязательно переодевались, наряжались. Генрих во что? Светлый, отстроченный под импорт комплект с карманами, конечно, присутствовал. Я уже знала откуда-то, что это не дефицит с черного рынка, добытый его модной женой, а результат трудов, вкуса и портновского таланта его мамы. Носил он его днем. А вечером надевал какие-то легкие, тоже модно зауженные брюки и белую парадную рубашку с коротким рукавом. Очень получался элегантный вид. Как всегда. И раньше. И сейчас. И потом.
Я из халата, если мы шли в город, перелезала в платье. Чаще всего в голубое ситцевое. Я его очень любила. Особенно за рукав фонариком.
Когда собирались на природу, доставала обноски бийских ребят. Но вечером в ресторан наряжалась в пух и прах. Варианта было целых два: шелковое платье (в котором иногда и в город ходила) и юбка с вышитой блузкой. В прохладный или пасмурный вечер прихватывала с собой пиджак. А сколько красовалась перед трюмо в прихожей, пока Генрих бегал предупредить хозяев! Никогда я так придирчиво не разглядывала свое изображение. Вообще никогда не разглядывала. Так, мазну расческой по волосам – и дальше. А тут все пыталась высмотреть, что во мне такого достопримечательного? Но кроме удачной завивки (тоже вот сошлось, повезло; а ведь иной раз получались мелкие, как у барашка, колечки, а то вислые, как у козы, пасмы), румяных щек и большого красного рта ничего не обнаруживала.
В ресторан мы ходили, нет, ездили все на том же четвертом троллейбусе, в один и тот же. Кухня была местная, название ресторана ‒ соответствующее. Мы сначала попробовали дунганскую лапшу, манты. Потом каурдак. И остановились на нем раз и навсегда. Я думаю, слово кавардак отсюда образовалось. А напоминало блюдо по виду и по вкусу больше всего бефстроганов. Так же сочно зажаренное, но румяное мясо. Только не в лапшу порубленное, а кубиками. И то же обилие картошки «фри», очень талантливо в этом ресторане приготовленной. Признаться, вкуснее, чем получалось у Генриха и даже у моей бабушки. Настоящий парад вкуса и вида. И соус к мясу замечательный. Не такой, как подавали в ресторане «Новосибирск», где полтора года назад угощал меня бефстрогановом Рогов. Тот был белым. А здесь, видимо, с добавлением томата. Или свежих помидоров. Но все равно – пальчики оближешь. И еще – это неспешное сидение в ожидании заказа, попивание сухого красного вина. Тихая музыка. Разговоры эти наши неисчерпаемые. Случайные касания рук. Ненавязчивая любезность официанта. Легкий десерт – мороженое или шербет после такого вкусного и продолжительного ужина. И, наконец, возвращение домой…
Обычно обратный путь мы проделывали пешком. Эта южная тьма, которая скрывала нас от нескромных глаз и позволяла приникать друг к другу через каждые двадцать шагов. Этот немолчный шелест воды. Журчали арыки, но казалось, что вода струится по веткам деревьев, сочится сквозь стены домов. Я время от времени прихватывала какую-нибудь расшалившуюся, убежавшую из шеренги деревьев на нашу дорогу охапку листьев. Трогала – не мокрая ли? Нет, сухая. Но сочная, прохладная, ласковая. Генрих ловил мою руку, прижимал ее к губам. Или закидывал себе на шею. И мы стояли, прижавшись друг к другу, две-три секунды, безгрешные, но в то же время родные, неразлучные, как Гензель и Гретель. А потом шли дальше.
На третий день у нас было запланировано восхождение на ту самую Мохнатку. Пришлось мне из «красавицы» преобразиться, нет, не в «чудовище», но в достаточно непривлекательное существо: в этих коротковатых, где мешковатых, где узковатых, а где просто до дыр сношенных шмотках моих товарищей (что меня совершенно не смущало). Слава богу, собственные полукеды были почти новыми. Как и шерстяные носки. Я их прихватила с собой, памятуя советы бывалых альпинистов, чтоб не натереть ноги. И шляпу соломенную водрузила. Но быстро пришлось отправить ее за спину, где она фактически провисела на резинке все путешествие. Потому что на восхождении она мешала продираться сквозь кусты, при спуске слетала, а все остальное время не давала целоваться.
Вскарабкалась наверх я весьма бодро. Тем более что Генрих и подсаживал меня, и руку сверху протягивал, и согнутое колено вместо ступеньки подставлял. И вот я, мы на тянь-шанской вершине. Самой малой, наверное. Я все рассматриваю пристрастным, ревнивым взглядом покорителя Кавказа. И не перестаю удивляться здешним особенностям. Например, мощным голубым елям. Большинство из них состоит из нескольких стволов, которые почему-то образуют прямые углы. Одна такая ель напоминает трезубец Нептуна. Другая – трехголовое доисторическое чудовище игуанодона, а скорее – сказочного дракона. У третьей стволы, как руки у Шивы. Только мощнее, грубее, страшнее.
Это всё – рядом со мной. Смотрю вдаль. Странная, холмистая, а не остроскальная, как Кавказ, страна. В этих холмах есть что-то незавершенное, незаконченное, зыбкое. Они напоминают барханы в пустыне. Или плохо набитые соломой мешки, слабо надутую кислородную подушку. В любую минуту готовы поменять форму. И только где-то далеко-далеко в дымке видны очертания снежных пиков.
У подножья – главные деревья здешних мест, тополя. Пирамидальный тополь сохнет с верхушки. Оголенный сверху и снизу ствол с куском ветвей посредине наводит на мысль о шашлыке. Аппетит мой разыгрался от этих аналогий. У Генриха тоже, уж не знаю от чего. Хорошо, что пакет с бутербродами был солидный. А еще кстати оказалось в моем рюкзаке байковое одеяло…
Мы лежим на вершине Мохнатки и смотрим в небо. Там происходят удивительные вещи. Белые нарядные облака, спокойно стоявшие в синеве, вдруг начинают подтаивать с краев, как сухой лед. Они испаряются на глазах, как симпатические чернила, исчезают в никуда. Через десять минут перед нами уже абсолютно чистый небосвод. Но два-три мгновенья, и странный процесс пошел в обратном порядке: из ничего стали появляться, как на фотобумаге, опущенной в химикат, белые перышки, комочки. Это были совсем другие облака, иной конфигурации. Некоторые, не достигнув сколько-нибудь значительной величины, опять таяли. И все это без малейшего ветерка, при ясной солнечной погоде. Это появление из ничего, исчезновение в никуда казались чем-то сказочным, сверхъестественным, хотя тому было самое простое истолкование…
А ведь именно так беспричинно появляются и бесследно исчезают человеческие настроения и чувства – подумала я. И по непреодолимой потребности делиться любой мелькнувшей мыслью с Генрихом тут же и поделилась.
– Ах ты, моя глубокомысленная дурочка! – прервал он поцелуем мою пророческую тираду.
* * *
На следующий день после наших альпинистских подвигов, завершавшихся традиционным посещением ресторана с промежуточным омовением в Алма-Атинке, мы, конечно, проспали. И в процессе неторопливо-ленивого приготовления и поглощения завтрака решили дать отдых своим мышцам, никуда не ездить, не лазать, не прыгать, а наоборот – вкушать только духовные ценности. И в соответствии с этим решением отправились в центр города. Я – в своем самом нарядном платье и синих босоножках. Генрих – в знаменитом светлом комплекте. Такая светская прогулка. Остановки четыре проехали на троллейбусе. Вышли на широком нарядном проспекте. С ослепительно белоснежными, как сказочные дворцы, но современных архитектурных очертаний зданиями. Но не успела я их как следует разглядеть, как Генрих отвлек мое внимание, купив прямо на остановке у старушки-казашки корзину цветов. Ну, может, не корзину, корзинку. Но всю целиком. Не только с букетами роз – мелких отдельно, крупных отдельно, не только с диковинными белыми не то растениями, не то творениями рукодельницы (так и не знаю, как называлась эта смесь львиных зевов и бабочек, боялась потрогать пальцами). Но и со странным оросительно-увлажнительным устройством на дне корзины, благодаря которому цветы не завяли до того момента, когда мы вечером принесли их «домой» и расставили по хозяйским банкам. Правда, таскать эту корзину весь день по городу было неудобно. Но приятно. И судя по тому, что я не могу припомнить, что мне показывал из памятников архитектуры и о чем рассказывал Генрих, но в деталях помню вид и содержание корзины с цветами, ясно, чем была занята моя голова и наполнена моя душа. Вот тебе и кошка, гуляющая сама по себе! Вот тебе надмирная интеллектуалка!
Но Зенковский собор я не могла не заметить! Потому что, походив по улицам Алма-Аты, мы пришли в конце концов в Центральный парк и купили билеты на фильм «Сампо». А кинозал как раз располагался внутри собора. Помню, что, когда мы рассаживались на свои места перед началом сеанса, меня поразила просторность, объемность помещения. Особенно высота потолка. Конечно, я догадалась по внешнему виду, что это бывшая церковь. Но какая-то чересчур большая, чересчур вычурная. А главное – целиком деревянная. Под овощной склад, как использовались в те годы многие церкви, она бы никак не подошла. И кроме кинотеатра в ее просторных помещениях, как узнала я значительно позже, размещался еще Центральный музей Казахстана. Следовало бы по сюжету, претендующему на приключенчество, нам в музей заглянуть. И случайно познакомиться с Юрием Домбровским, который какое-то время служил в бывшем соборе «хранителем древностей». Оттуда был выхвачен на Колыму. И туда же вернулся после смерти Сталина, то есть как раз незадолго до нашего с Генрихом знакомства. А еще через год уехал из Алма-Аты в Москву. Так что в августе пятьдесят девятого самое время было для нашего знакомства. Может, даже для дружбы. Ему – с его гулаговским прошлым, нам – с нашими антиправительственными настроениями. Но его и наши ангелы-хранители трудились обособленно, каждый на своей делянке. Поэтому только в шестьдесят четвертом году прочитали мы в «Новом мире» «Хранителя». И помимо главной радости – встречи с большим писателем, единомышленником – мы еще вернулись в город нашей любви. И взглянули на собор-кинотеатр зоркими глазами знатока и специалиста. Домбровский писал так: «Я повернул за угол и тут увидел знаменитый собор. Он висел над всем городом. Высочайший, многоглавый, узорчатый, разноцветный, с хитрыми карнизами, с гофрированным железом крыши. С колокольней, лестницей – целой системой лестниц, переходов и галерей. Настоящий храм Василия Блаженного, только построенный заново… уездным архитектором. Никто тогда не интересовался архитектором Зенковым. Поэтому я знал о соборе только то, что вычитал в старых газетных подшивках. Недавно в газете я даже прочитал: «Высочайшее в мире деревянное здание…» Он так огромен и высок, что его не окинешь взглядом. Так пышен, что, если глядеть близко, не разберешь, что в нем главное, а что второстепенное. И все-таки повторяю: собор великолепен, он огромен и величественен так, как должно быть величественно всякое здание, вписанное в снега Тянь-Шанского хребта. Город, лежащий около его подножия, оказался поднятым им на высоту добрых сорока метров. В варварских побрякушках этого здания отлично выразился дух старого Верного»…
Воображаю, с каким наслаждением прочел бы мой экскурсовод по Алма-Ате эти тексты до того как… И затаскал бы меня по собору, демонстрируя все подробности, о которых пишет Домбровский. Да еще подмечая и комментируя неупомянутые детали, незамеченные красоты. В шестьдесят четвертом нам пришлось только повздыхать.
А в этот день с гудевшими от прогулки ногами мы уселись в центре полупустого зала на крашенные в голубой цвет сколоченные деревянные кресла. Шторы закрыли окна собора, и начался фильм. Это какой-то рок нас преследовал, который утаивал от нас фильмы на животрепещущие темы: о любви, о поисках истины, о трагических поворотах истории. Ведь они существовали тогда: «А если это любовь», «Коммунист», тот же «Последний дюйм». Мы же их смотрели только порознь. Так получалось и позже. «Не горюй» я посетила по совету Генриха. Зато я ему рекомендовала «Здравствуй, это я». Совместно, кроме уже упомянутых «Военной тайны» и «Без семьи», мы зачем-то оказывались на «Новом нечистом из преисподней». А вот сегодня погружались в богато декорированный карело-финский эпос. Снято было знатно: костюмы, грим, приметы древнеобщинного быта. Я «Калевалу» читала дважды – в школе и в студенчестве. И когда сеанс закончился и мы пошли через парк к троллейбусу, я подробно заполняла для спутника все лакуны и сокращения в сюжете, допущенные то ли сценаристом, то ли режиссером. Генриху, кстати, фильм пришелся по душе. Этим своим первобытным рыцарством, приключениями, похищениями, безрассудством. И девушки ему понравились. Наверное, своей похожестью на меня – высокие, крепкие, амазонистые, в каких-то небрежных, развеваемых ветром одеждах.
Вечером, когда мы возвращались из ресторана, Генрих предложил, а я согласилась на следующий день поехать, чтоб поплавать вволю, на какие-то знаменитые искусственные озера. Название испарилось из памяти.
Ехали на неизвестно как обнаруженном трамвае. Да еще с пересадками. Это была какая-то совсем другая часть города, далекая от центра, от речки, от гор. Вылезли на вытоптанном пустыре, напоминающем платоновский такыр. Народу зато собралось много. Видимо, это было что-то вроде городского пляжа. Столичное «море». Котлована было два, довольно большие и глубокие. Всюду лежали, сидели группами, поодиночке любители загара и купания. Кто-то стоял, раскинув руки, задрав подбородок. Кто-то пил и закусывал на подстилках, полотенцах. В общем, бледная копия черноморского побережья.
Мы тоже раскинули наше старенькое одеяло и немного позагорали. Но минут через пятнадцать я решила наконец-то поплавать по-настоящему, не так, как в Алма-Атинке. Вскочила с одеяла, слегка помахала тощими руками, подрыгала длинными ногами, размялась, короче, и…
Вот тут-то, а совсем не на обском берегу – вот когда было дело – получила от своего «рыцаря бедного» шлепок по недостаточно мясистой «пятой точке». Я оскорбленно передернула плечами, отскочила и побежала к воде. Внешне как будто ничего особенного. Так, неудачная шутка. Вольность не самого высокого тона. Но внутренняя реакция была значительно серьезнее. Кинувшись с размаху в котлован (прекрасная глубина!) и заплыв как можно дальше, я легла на спину и стала думать. Возвращаться не очень хотелось. Я вдруг поняла, что совершенно не знаю этого человека.
Пока мы с ним общались, встречались, переписывались, кстати, не так уж мало, почти четыре месяца, Генрих казался мне идеальным влюбленным из моих снов и фантазий – деликатным, тактичным, нежным. Ни одного вольного жеста, ни одного неуместного слова. Даже в ревнивых его письмах были обидные мысли, несдержанные чувства, но не было пошлых фраз. И вот вам, пожалуйста: всего пятый день нашей близости, нашего совместного проживания, а он демонстрирует какие-то совершенно вульгарные замашки.
И дело даже не в них. А что под этими жестами скрывается? Какой набор, запас чувств, представлений, привычек? Какие даже не бездны, а просто грязные лужи откроются передо мной не через пять дней, а через пятьдесят? А через пять месяцев? Не ограничить ли весь этот эксперимент рамками Алма-Аты? Но как грустно! И как жалко всего хорошего, даже прекрасного, что уже произошло!
С такими кислыми мыслями я поплыла назад. А навстречу крутыми саженками прошел Генрих, пересек озеро, оттолкнулся от противоположного берега, догнал меня, помог выбраться на сушу и засыпал новыми идеями. Сроки нашего пребывания в Алма-Ате катастрофически уменьшаются, говорил он. Его мама собирается возвращаться в Сибирь числа седьмого-восьмого. Нам разумнее ехать всем вместе. А между тем, мы до сих пор не побывали на знаменитом озере Иссык. В горах. Где ему так хочется порисовать. Да и вообще… Ехать в Среднюю Азию, чтобы купаться в искусственных озерах (как будто не он придумал!) и смотреть кино про древнюю Карелию…
Короче… заболтал, заговорил, заморочил, зачаровал… А ночью еще и зацеловал, заласкал. Я уже этого хотела. И не столько оргазм меня манил. А вот эти прикосновения. Эта тактильная азбука. Это перетекание от одного человека к другому через кончики пальцев нежности и тайных мыслей. И чувство абсолютной защищенности, когда моя голова лежит на его груди. Мне даже днем, когда мы были вместе, но на людях, этого не хватало…
И вот на другой день, с утра пораньше, приняв туристический облик, мы катили в рейсовом автобусе на Иссык. Генрих тащил свои рисовальные принадлежности и одеяло, я – сухой паек. В соседнем с нами кресле сидел пожилой казах, а у него на коленях – роскошный мордастый щенок пастушьей породы. Сладко зевал, когда я чесала ему за ухом. А Генрих фантазировал на тему: какую мы заведем с ним со временем собаку…
О том, что озеро Иссык существовало, может засвидетельствовать десяток акварелей Генриха. И мои разрозненные воспоминания. Само же озеро через несколько лет исчезло с лица земли. Его воды выхлестнул, размазал по скалам скатившийся с вершины сель-поток, лавина особой высокогорной ледниковой грязи. А место было чудесное. В уединенном ущелье голубая чаша чистейшей, холоднейшей воды. Я еле-еле проплыла в Иссыке десять метров и сама бы из него ни за что не выбралась, так свело руки-ноги. Но по берегу бродила, загорала, любовалась пейзажем, подсматривала, как и что Генрих рисует: этот изгиб шоссе и нависающую над ним скалу. Эту голубую слоистую воду. Эти тополя в отдалении. Возле Иссыка они были другие, чем у подножия Мохнатки. Другие, чем на берегу Алма-Атинки. Другие, чем в центре города. Но как правильно писал в «Хранителе древностей» Домбровский, тополя в Алма-Ате росли повсюду.
Еще Генрих пытался нарисовать меня в шляпе, но остался рисунком недоволен и порвал его. В нем, видать, спорили, ссорились художник-реалист и подслеповатый влюбленный. На рисунке вместо ожидаемой очаровательной девушки получалась мешковатая, толстогубая деваха.
Генрих дорисовался до темноты, и решено было заночевать на Иссыке. Там существовало что-то вроде турбазы, где нам удалось поесть горячего и купить два спальных места в палаточном домике. Третьим к нам подселили некоего Сережу из Воронежа. Его командировали в Казахстан на две недели за какими-то чертежами или деталями. И пока их для него готовили, он решил заполнить ожидание поездкой в горы. Вечером они с Генрихом даже искупались. Именно искупались, а не просто окунулись. Невзирая на то, что воздух тоже остыл. Зато потом еле добежали до нашей совместной палатки. Я укрыла Генриха дополнительно нашей походной подстилкой. А Сережа стащил с пустующей кровати лишнее одеяло. И все равно с полчаса они стучали зубами. Потом стук прекратился. Сергей захрапел. А я вот не спала. Оказалось, что уже просто не могу обходиться без этого родного тепла, объятий, прикосновений. Видимо, Генрих тоже. Я долго слушала, как он вздыхал, копошился, мостился. Я в конце концов задремала. Но когда среди ночи очнулась, он все еще бормотал, ворочался, кого-то призывал.
И все же, когда назавтра после обеда мы отправились на автобусе в Алма-Ату и в дороге выяснилось, что Сережа сможет уехать на свой завод только завтра, Генрих любезно пригласил его заночевать у нас. Конечно, наше представление о приличиях распределило персонажей в следующем порядке: я – на кушетке, Генрих с гостем на широкой кровати. Я опять заснула не сразу, а Генриха на этот раз усталость свалила быстро. Но зато я слышала, как он ворочался во сне, бормотал какие-то нежные слова, похоже, обнимал соседа, принимая его за меня. Наутро Сергей выглядел очень смущенным. Генрих же явно ничего не помнил, прощался с квартирантом очень тепло и одновременно с большим облегчением. Едва дверь за ним закрылась, как мы оказались вдвоем на кушетке. И все неприличные жесты и действия (если они и были) почему-то в этот раз меня не шокировали.
Во второй половине дня мы отправились к родственнице Генриха, тете Саше, старшей сестре Анастасии Ивановны, которая уже много лет жила в Алма-Ате. Вышла когда-то сюда из Сибири замуж, детей тут вырастила. А теперь мечтала повидать племянника. Из всего этого не слишком долгого визита, во время которого мы с аппетитом поужинали (знали, что в ресторан уже не пойдем), я запомнила только один эпизод. Когда на стук нам открыли дверь и тетя Саша, такая же невысокая, как Анастасия Ивановна, но голубоглазая, светлолицая и светловолосая, отобнималась с Генрихом и познакомила его с собственным сыном, гость, повернувшись ко мне, представил родственникам: «Это моя жена». Я вздрогнула, но промолчала. Вела себя весь визит сдержанно. Фактически рта не раскрывала. На вопросы отвечала односложно. Но их и задавали мне мало. Больше спрашивала тетя Саша Генриха про отца, сестру. Про работу. Что такое аспирантура, видимо, понимала не очень. Когда мы возвращались на троллейбусе в свою комнатку, я не удержалась, спросила:
– А что, разве ты делал мне предложение? Я согласилась? Мы поженились?
Мы сидели тесно. Его рука лежала у меня на плече. Он повернул мою голову и посмотрел внимательно в глаза:
– А разве нет?
Я не ответила. Все-таки окончательно я этого не решила.
Уезжали мы вместе с Анастасией Ивановной через день или через два? Но даже если через два, то кроме лишнего посещения ресторана, купания в Алма-Атинке и двух или трех страстных ночей больше упомянуть не о чем.
Разве за исключением того, что у меня состоялся междугородный разговор с Чижом. Я вызвала его, и он сказал, что бабушка чувствует себя неважно. Так что теперь я рвалась в Новосибирск. На душе было тревожно.
Конец первой части