Скворец прилетает редко
Скворец прилетает редко. Но прилетает. Раз в год. Или два. Чаще — приплывает.
Аэропорт Ичхон близ Сеула — супер, конечно. Игорь говорит, что он похож на огромную космическую станцию где-нибудь на Марсе. Где все есть. Вообще все. Кстати, построен аэропорт на островах. Любые острова сами по себе немножко другая планета. И авиакомпании Кореи — одни из лучших в мире. И цены на билеты не такие заоблачные, как в паршивых доморощенных. Но — Игорь любит море. И немного… нет, не скуп — рачителен. Его сильно напугало безденежное детство, юность и большая часть зрелости. Сейчас он преподает английский в Сеульском национальном университете. Получает, не будучи профессором, только the instructor, в свои-то пятьдесят с хвостиком, между прочим, — так вот, получает, будучи всего-то рядовым преподавателем, в месяц столько, столько мне, доценту, не получить за четыре, да еще и со всеми моими шабашками. Мы с ним такие разные — как футбольный мяч и хоккейная шайба. Футбольный мяч — я! У меня, между прочим, есть португальский (не какой-нибудь китайский!) футбольный мяч с автографами полутора десятков колоритнейших людей Владивостока — губернатора, например, моего ровесника, начинавшего матросом, как я — фрезеровщиком, но, блин, ныне живущего… если и не интереснее меня, то куда таинственнее. Второй жены губернатора тоже автограф есть. Муж ее любит. Такое бывает редко, но это так. Ради нее он целую боевую операцию провернул, чтобы собрать толпы московских клакеров, которые четырежды засыпали овациями самый скучный к востоку от Урала Приморский академический театр, где служит его супруга. Стаса Мальцева автограф на этом мяче есть — худрука театра ТОФ; любая его постановка — езда в неведомое. Классный театр. Но помещеньице у него — некомфортный и с ватным звуком склад, жуткое для театра пространство. Сергея Александровича Павлова, конечно, автограф есть. Тренера “Луча-Энергии”. Между прочим, автограф 2006-го, когда “Луч” еще был в высшей лиге, а Саныч, стоя у бровки в матчах премьер-лиги, слов ни цензурных, ни подцензурных для своих и чужих ребят, а также для арбитра и линейных не жалел. Сейчас он на-амного спокойней. Мы барахтаемся на дне второго дивизиона, больших эмоций это не может вызвать ни у кого. И еще есть пара поэтов, три прозаика и член-корреспондент РАН из местных. Автограф художника и книжного графика Джона Кудрявцева тоже есть. Он ходит по Владику в ковбойской шляпе. Борода лопатой, лоб позднего Льва Толстого… даже круче. Джон опрятен и чудовищно талантлив. Будете у нас, обязательно увидите его на Светланской или Алеутской — только без мольберта. Пишет он дома, и только дома. Один. Ночами под чифир и одинокое вдохновенье, которое иным и не бывает.
Что за ерунда такая — автографы богемы на футбольном мяче? Просто я люблю футбол, этим все и сказано. Я был правым полузащитником в юношеской сборной Казахстана, два матча сыграл в команде мастеров — самом “Кайрате”! Разве этого вам мало?! А одна из моих шабашек — это журналистика. Точнее, когда-то была. Сейчас я уже стар для журналистики. До тридцати быть журналюгою почетно, но срам кромешный после тридцати… Ну — тридцати восьми… Или сорока двух… В общем, когда я носился в свободное от службы преподавателем время по всяким тусовкам и интервью за-ради потешить тщеславие и получить гонорарчик за статейку или интевьюшку в одной из кучи владивостокских газет, — при мне частенько была спортивная сумка, в которой лежал надутый до звона футбольный мяч. Тот самый, производства фирмы “Campo verde”, Порту, Португалия; вон, на правом конце стола стоит, в дальнем углу, в деревянной, из вяза шоколадного оттенка, подставочке, а на нем — арабские вязи подписей-автографов…
Ладно, хватит о себе. Еще только полслова. Я — троечник. Чистый троечник, коим был и в школе, и в университете. С перерывом на подготовку в ЛГУ, куда я поступил со второго раза, стерев все свои зубы. И чисто по жизни я троечник. Так-то вот… Потому из Питера переместился во Владик; посмотрите по карте, где Питер и где Владик. А родился я вообще, как вы, наверное, догадались, в Алма-Ате. Только в сорок пять, одновременно с разноской вставных зубных протезов, защитил кандидатскую. Уже не в Питере, конечно, а в местном университете, дай бог ему здоровья!.. И работаю — в “кульке”. Институты искусств и культуры в нашей необъятной стране называют по-разному. Но всегда адекватно. Пусть даже они кое-где, как у нас, превратились в академии, а кое-где, в том же Санкт-Петербурге, даже и в университеты. Россия любит самозванство. Равновесие обеспечивает вторичная номинация.
Преподаю не английский (основной язык на отделении “русский как иностранный” филфака), не немецкий (второй язык), не русский и культуру речи, а… да нет, не физкультуру, что вы! Культурологию! Сам не понимая уже много лет, что это такое. Ну еще — зарубежку, зарубежную литературу от античности до наших дней, от Гомера до “Парфюмера”… “Я список кораблей прочел до середины: сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся…” Ну, в самую точку с полусписком попал Осип Эмильевич! Между прочим, живу я в районе Второй Речки…
А вот Игорь Скворцов — отличник. С судьбой. Как и я. Но, как и я, без карьеры, без успеха. Но не к звездам он, как и я, прорывается. Оттого, конечно, и дружим. Со студенческой скамьи. С того самого благословенного времени, когда джинсы и сигареты “Мальборо” нужно было доставать в боях и засадах, а потом гордо носить и курить! Когда можно было сесть в тюрягу за стихи — и знать, что жизнь ты прожил не напрасно. Когда билет в плацкарте от Москвы до Питера и от Питера до Москвы, в два конца, по студенческому билету стоил десятку. При стипендии в сорок. Когда… не знаю, по-моему, веселее жилось. Когда у тупиц, воров и садистов, так же как и у нормальных людей, это на лбу было написано. А не как сейчас — одни шифры, коды, шхеры и темные подвалы, где не разглядеть никого…
Скворец прилетает редко. Но прилетает. Раз в год. Или два. Чаще — приплывает. Катер-паром идет от Наджина до поселка Зарубино. Дальше — до Владика автобусом. Море — в изумрудных волнах и островах. Нравится Игорю, и экономия.
На малой родине в Тамбовской области у Игоря уже давно никого нет. Здесь он говорит по-русски. Этой роскоши ему в Сеуле недостает. У него ни жены, ни семьи, ни кола, ни двора. Старые друзья — в России, а новых друзей не бывает.
Рука в руку и захват дружеских объятий. В этот раз Игоря не было не год — два. Объятия крепки. Еще на автовокзале я достаю из портфеля чекушку. Игорь морщится. Отличники не пьют. Ну, почти не пьют. Почти всю пью сам. Едем на такси в гостиницу. Здесь я Игоря оставлю, погуляю по городу, пока не выветрится чекушка, потом поеду на автобусе домой. К жене и многочисленным детям. Встретимся и посидим мы с Игорем завтра.
В столице Приморья бесчисленное множество китайских ресторанчиков. В последние годы на местном Арбате — улице Фокина, на главной — Светланской, на перпендикулярной ей Алеутской, а также на Океанском проспекте с зеленым небоскребом и мэрией напротив появились ресторанчики — японские, итальянские, даже французские. Но мы никогда в них с Игорем не ходим. Игорь объелся восточной кухни у себя в Сеуле. В Париже, пусть в разное время, мы с Игорем были, в бистро надо ходить в самом Париже, в пятом округе, мы это знаем точно. Хотя, говорят, в парижских бистро нынче курить можно только на террасах… но все равно. Мы ходим во Владике в неприметный, не в самом центре, но и не на окраине, небольшой ресторанчик, где можно уединиться на дальнем столике в углу с душевным приятелем в душевном разговоре хоть на всю ночь, а вокруг не будет ни яростного флирта, смотреть на который со стороны противно, ни драк перепивших юнцов, которые еще противней, ни козлов, косящих под блатных. Не будет ни грохочущей музыки, ни склизких официантов — здесь подают тетушки бальзаковского возраста в кремовых передниках, похожих на домашние фартуки; этим тетушкам и в наши времена стыдно слишком уж обсчитывать клиентов. Здесь нет крикливых картин и панно, нет розовых и сиреневых фонариков, здесь лишь одна большая картина с морем и дальним островом на дальней стене, в приглушенном свете, с мужественно выпирающей каменной кладкой.
Мы заказываем как обычно.
Час-другой болтаем о том о сем. Разогреваемся…
— Игорь, — говорит мне Игорь, — ты, кажется, тоже знал Левку Скорова? Он умер.
Я не сразу понимаю, что со мной произошло. У меня уже умирали друзья юности. Но зачем же так, без подготовки… Как обухом по голове. Я медленно снимаю стеклянную пробку со стеклянного графинчика. Верчу, кручу ее, ставлю на место.
— Подожди, Игорь, подожди. Со Скоровым я познакомился, когда жил у бабы Любы на Гражданском, еще до общаги, еще до дворника. А ты? Ты никогда не говорил про Скорова, он же из политеха, он…
Я замолкаю. Я просто ничего не могу понять. У меня в мысленном взоре — он, мысленный взор, есть у нас, как изображение на фотобумаге в ванночке с проявителем, когда-то мы сами проявляли фотографии, черно-белые фотки, — всплывает кругловатое лицо Левки, его белесая короткая прическа, улыбочка самодовольного, но грустного не то пирата, не то Пьеро… Крутые плечи, прямая спина, руки чуть вперед, ладони вверх, прищелкивает пальцами, задумал что-то. Или о чем-то задумался. Потом сжимает в кулаки. Большие кулаки…
— Это ты, Игорь, подожди. Разве мы с тобой никогда про него не говорили? Я думал, что это я хорошо его знаю. Ты не просто с ним знаком? Ты с ним познакомился еще, получается, до того, как он был дворником в Эрмитаже?
— А он был дворником в Эрмитаже?
— И даже жил в нем.
— Елы-палы…
— Мне Мартаныч написал. Коротенькое письмо, без подробностей. Прям перед отъездом. И тебя упомянул — передай Лебедеву, дескать.
— Мартан-Вартан все знает. Даже то, что не знает никто.
Сегодня полночи мы будем говорить про Левку. Хотя в последние лет десять о той филфаковской тусовке в общаге в Петергофе, о дворницких коммуналках на Лиговском, о венгерках и финках, об ЛГУ, о юности, о прежних людях, о насельниках нашей молодости почти не говорим…
Уезжаем из ресторанчика часа в три ночи, на тачке с девушкой за рулем. Во Владике отчаянные девушки. Одни могут подзаработать и ночным извозом. Молча. За честь свою нисколько не боясь. А нас бояться никогда не надо. Мы — троечник и отличник, каждый со своей судьбой. Где уже все было… Кроме смерти. Ее мы не желаем никому. Но она нас не спрашивает… Левка Скоров умер. Игорь не знает, как именно.
Жизнь — таинственная штука! Я-то думал, что знаю про Игоря все. И он обо мне все знает. Но я не знал, что он знал, что он знает о другом друге моей юности, о Левке. Теперь мне помнить этот рассказ. И удивляться этой штуке. Жизнь. Кто сможет, в какой из философий-психологий… об этой штуке, о даме этой хоть что-то внятное сказать? Я пьян немного, но я совсем не пьян. Игорь исчезает в белом, длинном, как мол, подъезде скучной, как экселевская пустая таблица, гостиницы “Владивосток”. Напротив чернеет море сквозь черные кудряшки тополей. Ему там три недели жить, а мне… помнить рассказ его о Левке, отсюда — и до… Ах!
— Ты знаешь, Игорь, — говорит мне Игорь, — мне кажется, что Левка жил вопреки… нет… против шерсти жизни, лучше так сказать. Он же москвич, ты знаешь? Коренной, в каком-то там поколении. А поступил в Питер. В политех. Я думаю, что вопреки брату. Он многое делал вопреки и брату, и отцу, и матери, наверное. Они жили в Тушино, в “Бурандеевке”. Он же, район этот — “Буранный полустанок”, он же — “Шаттловка”. Отец его и мать, соответственно, работали в НИИ, который занимался “Бураном”, который потом всего лишь раз слетал. Обидно, кстати, ты не находишь?.. Так вот. Отец ушел от них довольно поздно. Старший брат Левки уже поступил в Курчатовский, точнее… как его... — в МФТИ. Они там прямо в Курчатовском институте свои частицы расщепляют и всякие вакуумы исследуют. Серьезный такой вузик. Но вот отец ушел. Конечно, к молодой. Мать и брат Левки восприняли это стоически, без эксцессов-стрессов и без фанатизма при разделе. Да и что там разделять, им отец Левки квартиру оставил; почти академик космоса — чего там мелочиться. И вроде бы ничего страшного... Так или иначе, но дорога Левке была уготована туда — МФТИ, физтех, космонавтика, безбедно и перспективно на всю оставшуюся жизнь. А Левка — в Питер подался. В политех. Да еще и на обычные “дороги и мосты” или что-то в этом роде. Жил в общаге, от брата и от родителей с первых дней ничего не брал. Хотя… я думаю, что присылали. Да нет, он точно говорил, что присылали. А он им все обратно отсылал. Дворник, кладбище, фарцовка… Как многие. Хотя и не сразу. Он — сразу. И прочно. Ты знаешь, я познакомился с ним у Мартаныча, когда он не просто фарцовкой занялся, когда уже половину Питера вокруг себя со своими джинсами собрал. К нему, знаешь, да, Гребень даже ходил. Я, говорит, мэн крутой, рок-н-ролл мы с братишками играем, скинь пару червонцев за “монтану”… И Левка, знаешь, в этом мог бы преуспеть. Он из породы тех, кто талантлив во всем. Но… Не захотел. Не боялся, ты ж знаешь. Наверное, Левка ничего и никого не боялся. Опять ведь принцип — против шерсти жизни… А вот ты, Игорь, не цепляйся. Талант — он не только в том, чтобы гениальный роман написать или семь крутых фильмов снять, как Тарковский… Бывает так, что талант — это правильная оценка. Даже не так… Когда человек в книгах тех же, в фильмах, но не только, вообще в жизни, в отношениях, в том, что вокруг творится, в политике… хотя — хрен с ней, с этой политикой, — короче, в том, что делает не он, но его это касается, — везде видит самое главное, самую суть, а на второстепенное даже внимания не обращает. А суть — видит… Ну, ты не замечал, это еще ни о чем не говорит. Я замечал. Заметил, когда с Левкой провел целую почти неделю, а два раза даже ночевал в Малом Эрмитаже, когда он там дворничал. Я тебе говорил... Нет, погоди, я доскажу про Левкин талант. Но, понимаешь, к этим его семейным противоречиям было у него, как я понял, еще одно главное: он многое понимал, схватывал в увиденном и прочитанном главное, но не мог об этом сказать. Он не мог свои ощущения сфор-му-ли-ро-вать! Понимаешь? Наверное, от этого он внутри как-то страдал. И вот, ты говоришь, не мог при всей своей злой иронии не похвалить тебя… ну ладно — даже восторгаться!.. не мог не восторгаться твоим перевод Jesus Christ Superstar. Потому что ты что-то сформулировал. А он — не мог! Я вот думаю, что он этот семейный “космический бизнес” тоже раскусил. Вот его старший брат, я так представляю, был такой большой телок, совершенно самодовольный, не в пример Левке спокойный и покладистый, без злой иронии, без закидонов. Потому что это было у него не дело, не горение, не сумасшествие такое, в хорошем смысле слова. Для брата — может, для папашки его тоже, хотя Левка об отце мало что говорил, — космос был просто карьерой, бизнесом, зарплатой, ну, как там немцы говорят: “Stellung in der Gesellschaft”. И все! А что там куда полетит или не полетит, на кой все эти бураны, венеры или фобосы нужны для смысла жизни, для человечества, прости за стиль, — ему на фиг не было нужно разбираться. А Левка так не хотел. А если нет алмаза, ему и золота не надо. Отсюда — политех, Питер… Ну, Питер вместо Москвы — это еще одно в Левке: авантюризм. Я, кстати, нисколько не удивляюсь, что, ты говоришь, вы с Левкой, оказывается, в кабаках дрались, спиртовозов по ночам… как это ты выразился… “экспроприировали”, да? Классно, Игореха, сказал! Что, прямо в таксуху к ним забирались и всю водку отбирали? Круто!.. Я чуть позже тебе одну вещь про Левку и таксистов расскажу, ты, наверное, смеяться не будешь, а задумаешься… Ладно, теперь про то, как он дворником в Эрмитаже работал. А ты действительно не знал?.. Он не в самом Зимнем мел, а в Малом Эрмитаже, сбоку, зелененький… ну, пардон, я знаю, что ты знаешь… Во-о-т… Кстати, любимое Левкино слово — такое протяжное: во-о-о-т… Я точно не знаю, как он туда попал. Там же дворник на Малом Эрмитаже только один. На Большом, на Старом — там, наверное, несколько, по два-три, не меньше, а на Малом один, и студентов не брали, там работали такие проверенные дядьки, даже дедки, такие серьезные, непьющие и рассудительные. Их чуть ли не в Ленсовете на должность утверждали. Но тот дедок, который много лет работал в Малом Эрмитаже… а это довольно большой участок, это и все тротуары, и со стороны Дворцовой, и со стороны Миллионной, и внутренний двор — он узкий, но длинный, а главное, там деревьев много, в общем, все мести — полдня надо… во-от, этот дедок заболел, да как-то непонятно. То ли три недели в больнице пролежит, то ли три месяца. И стали на это время ему искать замену. Но так, чтобы человек и ответственный, и без претензий, чтобы, как только дед вернется, молча ушел. А дедок этот, между прочим, был совсем непростой, он и ветеран войны, чуть ли не полком командовал на Пулковских высотах, а после войны то ли учителем был, то ли лектором в “Знании”, то ли и тем и другим, но к старости с женой развелся и с детьми разругался… и, представь себе, влюбился в Екатерину Вторую. Ну, не в нее, конечно, а в весь ее блистательный век. Со всеми этими имперскими победами везде и всюду, с русским просвещением, с ее загадками, конечно, с фаворитами и прочим. Этот дедок никогда ни телевизора не имел, ни радио, только книжки читал. А тут и вовсе не до того — за всем Малым Эрмитажем готов был целыми днями ухаживать, а в оставшееся время книжками про Екатерину Великую зачитываться. И не только про ее имперскую службу, но и про балы. В общем, Вольтер с метлой на пенсии. И ему, представляешь, разрешили прямо в Малом Эрмитаже жить, дедку этому. Со стороны Миллионной там подвал, что-то вроде реставрационной мастерской. И один закуток не просто отгорожен, а превращен в комнатку, квадратов десять; там он и жил. И вот Левка на три месяца, даже больше, туда вместо этого дедка устроился… Не знаю, понятия не имею, как он туда попал, но пока дед лежал в больнице, — по-моему, вышло даже дольше трех месяцев, — Левка его заменял и в Эрмитаже жил. И я однажды совершенно случайно иду вдоль Эрмитажей в сторону площади Суворова, к одной дамочке, раненько так, часиков в одиннадцать, смотрю: чувак с метлой, да кто-то из знакомых. Замедлил шаг, пригляделся, а он тоже на меня так пристально смотрит, с ехидцей, как Левка умеет… умел. Во-о-т… И он первый меня окликает: “В Летний сад пошел штанами торговать?” Мы ж до этого только через фарцу с ним знались. А тут как-то разговорились, он про свою такую удачу быстро поведал, пригласил вечером легкого венгерского винца попить, поговорить о том о сем. А мне никакого винца не надо. Как представил, что вечерком в гости в Эрмитаж приглашают, посидеть у камелька, поговорить, а где-то сверху духи Екатерины, Потемкина и Орлова бал устроили, а по дворику ходит архитектор Стасов, руки за спину, взор горит, думает, как четвертый этаж строить, чем еще свое чудо изукрасить… это не к тебе в кислую коммуналку водку с лиговскими богодулами жрать — конечно, я сразу согласился. Ну, в общем, я думаю, у Левки был тогда такой период в жизни, что ему нужно было выговориться. И мощно. И лучше всего перед малознакомым. Как, знаешь, в литовских хуторах, кажется, а может, в латышских, был такой обычай не обычай, такая, сегодня скажем, психологическая практика… Хозяин, которого вся эта хуторская рутина и оторванность от всех достала, приходил рано утром к колодцу и орал в него целый час все, что на душе накопилось. Вот, наверное, у него что-то такое происходило. А тут я заместо колодца подвернулся. Дней пять, знаешь, каждый вечер, как на работу, ходил в Левке в Эрмитаж. О чем мы только с ним не говорили, что он только мне не порассказал!.. Сперва я не особо-то его слушал. Слегка “токая” выпью, потом слушаю шаги царицы на верхних этажах… он где-то чуть ли не ящик “Токая” достал… Хотя — я вбок уйду — он о крепком духе в здоровом теле никогда не забывал. По утрам, между прочим, не только зарядку-качалку делал, во всяком случае, мне об этом говорил, но и — спортивный костюмчик, “ботосы” — бегал часов в пять утра всегда по одному маршруту: от Эрмитажа к Дворцовому мосту, через него на Стрелку, на Биржевой, по всей дуге Кронверкского до Каменоостровского, через Троицкий — и назад к своему Эрмитажу. И — мести участок. А в свой политех он почти все три месяца не ездил. А из всех рассказов, особенно в контексте его смерти, я сейчас особенно четко помню, как он с каким-то сладострастием и с подробностями рассказывал, как вырубал таксистов… В прямом смысле — вы-ру-бал! Я иногда вспоминал, конечно, об этом его рассказе, размышлял. Я думаю, не случайно ведь таксистов, они же во времена Союза были… самыми, что ли, склизкими и вонючими из всей этой шатии-братии, которая жизнь положила на то, чтобы лишний грязный рваный рубль урвать… Нет, сейчас не совсем то, погоди. Совсем не то! Сейчас лишний рваный, то есть кучка денег, но маленькая, в двух ладонях унести — никому не нужна. Рваный никому не нужен. Сейчас пиплу нужен чистоган, не меньше. Тот, что с пятью нулями — и больше. Разницу чуешь: рва-ный и… чисто-ган? Об этом позже поговорим, ладно?!.. Так вот, про таксистов… Вот с такой фирменной улыбочкой, но такой холодной и острой, как финский нож, сидит напротив меня Левка, с которым мы за несколько дней… почти как братья, да. И губы, и глаза у него сузились, да… да-да, наливай, выпью… Во-о-т… И говорит, что раз в месяц или два у него появляется препаршивейшее настроение, когда все в лом, все-все в лом, в прах, в отсебятину, в черноту и глушь. В такие дни он приезжает на Невский, непременно на Невский, куда-нибудь у Гостиного или канала Грибоедова, и ловит такси. И велит везти его куда-нибудь в мунькину срань, на пустой залив. Или где от “Пионерской” пилить до конечной трамвая — и еще дальше. Сулит два счетчика, прикидывается крутым мэном, таксисту зубы заговаривает. А как приедут, Левка выбирает место остановиться, чтоб вокруг — ни души. И одним ударом — заметь, для него это было важно! — одним ударом таксиста отрубал, вынимал у него деньги из всех карманов и “бардачков”, забирал все документы, ключи из замка зажигания, выходил из машины — и медленно шел куда-нибудь к конечной трамвая… Так вот, Игорек, это карма. Вот в контексте его смерти, я не знаю, в больничной койке он умер или как, но это карма. Даже кошка умирает, если не может вылизать грязное пятно на шерсти. К нему вернулись все эти таксисты… Так вот! И все эти “против шерсти” вернулись. И все эти домоуправления, где он в девяностых сидел, уже только kassieren, make money, пузо отращивая и краску пудами списывая, и — kassieren, make money — бабки делал, и уже ничего не хотел ни знать, ни понимать, и тогда уже не было того Левки, не было… И Малого Эрмитажа не было, и “Степного волка”, и “Морского волка” не было… И все — давай помянем… не чокаясь. Напился я, Игорь, первый раз за столько лет напился, вези меня в гостиничку, вези. И не трогай ты таксиста, не трогай…
Уезжаем из ресторанчика часа в три ночи, на тачке с водилой-девушкой. Во Владике отчаянные девушки. Одни могут подзаработать и ночным извозом. Молча. За честь свою нисколько не боясь. А нас бояться никогда не надо. Мы — троечник и отличник, каждый со своей судьбой. Где все было… Почти… Кроме смерти. Ее мы не желаем никому. Но она нас не спрашивает… Левка Скоров умер.
Но сейчас я думаю не о нем. Я думаю об Игоре Скворцове. Я думаю о том, что он жив. Я счастлив, что Скворец прилетел.
Скворец прилетает редко. Но он при-ле-та-ет!
По дороге в монастырь
Он и она жили на краю земли. А мечтали жить в Петербурге…
В этом невозможном городе она была первый раз в жизни. И его воды, дворцы и парки, и даже новостройки, стилизованные под увенчанные шпилями башни, произвели на нее неизгладимое впечатление.
Это впечатление начиналось с полупустого трамвая, везущего их уже вовсю солнечным утром с проспекта Авиаконструкторов, от тех бело-зеленых двенадцатиэтажек, где они ненадолго поселились в пустой квартире друга мужа, до метро “Комендантский проспект” или до “Пионерской” с еще стоящими у выхода двумя забронзовелыми, но по-прежнему милыми пионером и пионеркой, и продолжалось дворцами, водами, парками. Чего стоил один только Михайловский парк у правого бока Русского музея с широкой, как травяной пруд, и ровной, как гигантский круглый стол, лужайкой! Подхватывалось Невским проспектом, приветствующим улыбкой каждого классического фасада; сквером с Екатериной и фигурками, толпящимися ниже и вокруг нее; улицей Росси, разлинованной, как сон Пифагора. А однажды — он знал Питер давно и хорошо — он провел ее почти по всей Мойке, от квартиры Пушкина до Поцелуева моста… и на нем — поцеловал. Она хотела, чтобы этот невозможный город окружал ее вечно — со всеми давками до и внутри метро, с дворниками-таджиками и сквернословящими в поздних трамваях подростками, с мазутными пятнами на Зимней канавке. Но! — и с Марсовым полем, и со Спасом-на-Крови… Он хотел того же.
А отпуск был истрачен всего наполовину, осталась ровно та его часть, когда нужно к его родителям, в Новгород.
Она знала из Интернета, что сегодня в этом, когда-то районном городке Ленинградской области, живет всего-то сто восемьдесят тысяч народу, в три раза меньше, чем в ее родном Хабаровске; что этот городок можно пройти насквозь даже не за день, а за утро, и внутренне, конечно, посмеивалась над сегодняшним его официальным эпитетом — Великий Новгород. Но иронизировала она напрасно. В той легкой дуге пешеходного моста между Кремлем-Детинцем и Торгом, где когда-то спорили до хрипоты, а порой и дрались не на шутку новгородцы незапамятных времен, в том оттенке травы у Николо-Дворищенского собора, окрашенной то заходящим солнцем, то стальным небом, где был центр вече, здесь и сейчас присутствовала нерастворяемая тень чего-то великого. А золотой купол Софии и голубь на нем?.. На ее краю земли тоже немало красот и церквей, но ничего такого никогда никому и не снилось.
На ее краю земли, где она полуживет… живет наполовину. У нее знакомо засосало под ложечкой от уже давней раны и обиды.
— В какой монастырь пойдем вначале? — спросила она его.
— Давай в Вяжищский, — ответил он. — Он самый дальний.
Церемонии первых охов, обедов, совместных прогулок с его родителями много времени не заняли.
Сходить в монастырь, а лучше бы не в один, ей посоветовала еще дома, на ее краю земли, кореянка Роза. Наверное, подлинное корейское имя у нее было другое — не важно. Роза торговала на Центральном рынке, но не чужим, а своим — шмотки, кстати, были дешевы и добротны; Роза была хоть и мелкой, но самостоятельной купчихой, не нанятой торговкой-однодневкой. Она и не знала до этого, что Роза была православной, но когда та с полуулыбкой, но так уверенно, словно это уже было сделано, попросила привезти из Новгорода иконку… забыла название, записала на бумажке, мужу передала… это стало почему-то важно. Она тогда дотошно — ах, как она всегда кляла себя за свою дотошность в те моменты, когда зацепится с какой-то бабой языками! — поведала Розе во многих деталях свою печальную историю с жилищным сертификатом. Роза ответствовала конструктивно и уверенно: “Надо вам там сходить в монастырь. А лучше — не в один. Там такие намоленные места. Там такие чудеса случаются. У меня одна знакомая попала в капкан с квартирой. Совсем отчаялась. Но как-то отправилась по делам в Москву, а тут ей как Господь подсказал — поехала как-то утром на электричке в какой-то дальний подмосковный монастырь, помолилась, поговорила с батюшкой — и в этот же год у нее все разрешилось!”
Она тогда вернулась с рынка в свою обрыдлую общагу буквально окрыленная. В ту ночь ей опять, хоть случалось это очень редко, снилось, что она живет в квартире…
Он был в Новгороде уже, кажется, раз в десятый. Первый раз — еще в начале девяностых. Родители и не помышляли сюда переселяться, мысля остаток века куковать в Средней Азии, но потом в одночасье распался Советский Союз, все перевернулось с ног на голову… Вот и переехали сюда чудом, лет пять назад.
Он хорошо знал все пять исторических концов Новгорода. Но как добраться до деревеньки Вяжищи и до Вяжищского монастыря — не знал. Сестра тоже. Но всегда найдется соседка по дому или коллега по работе, которая подскажет, как доехать до Вяжищ. Примерно так: садитесь на “пятерку”, а за городом, недалеко до химзавода, будет прямая асфальтированная дорога налево. Это и есть дорога к монастырю. Но остановки там, кажется, нет. Надо разговаривать с водителем или кондуктором, чтобы притормозили.
Ее трудно было назвать любительницей приключений. Его трудно было назвать человеком, который может без них прожить хоть день. Вместе они составили такую пару, где один сказал: “Да поехали прямо завтра с утра, как-нибудь разберемся!” А вторая, немного подумав, ответствовала: “Ну… А найдем, не заблудимся?” — “Да там всего километра три, я по карте смотрел, и дорога прямая!” — “Ну… поехали…”
Вышли поздно, часов в одиннадцать. А зря! Рассудительный человек должен был понять, что автобус, чей маршрут протянут от города до стоящего за городом химзавода, часто ходит только рано утром, а потом уж и вечером. В остальное время — в час по чайной ложке. Вышли с Газона на Большую Санкт-Петербургскую, прошли музыкальный магазин со стоящим возле него медведем с контрабасом (медведь был как всегда весел), прошли Пять Углов. Местные Пять Углов, в отличие от исконных, не столь монументальны и загадочны. А над остановкой есть на чем остановиться глазу — на одном из верхних балконов пятиэтажки, к остановке примыкающей, колышутся на небольшом ветру два до боли знакомых флага: чисто красный, с серпом-молотом-звездочкой, советский… и бело-сине-красный, российский. Рядышком. Так и есть. Так и живем…
Автобусов останавливается много — “икарусы” и “мерседесы”, бело-синие и красно-белые, поновее и постарее, разных номеров. Кроме одного, “пятерки”. И так сигарет пять подряд. Стало быть, больше часа. Но — пришел.
Вышли там, где справа поле, а слева — густая стена леса с пробитой прямо посередине стены прямой, как стрела, просекой. Дорога узкая, с гладким, без выбоин, асфальтом, четкая белая полоса посередине. И в конце “стрелы” — маленький-премаленький, как игрушка, как мираж маленькой игрушки — белый храм с зелеными куполами.
От серого полотна дороги небольшим прологом до леса густой ковер травы — с высоким и густым зеленым ворсом; изредка — с авторским узором полевых цветов.
Запах — травы, листвы, цветов, свободы. А небо пахнет? Если да — то и неба тоже. А в остром углу невозможно длинной буквы “л” по чуть-чуть подрастает храм. Сейчас, кажется, будет перерыв: по бокам дороги встали столбики дорожных знаков с треугольными головами. По краям треугольников — красные канты; на белом поле нарисованы паровозы. Рельсы, шпалы, запах креозота, столбы, провода. Ну, ничего!.. Она покорно стояла, пока он минуту-другую дурачился — просто ходил по шпалам, мышечно вспоминая, как нелепы, неравномерны, неправильны для ходьбы эти шпалы.
Сразу за “железкой” вновь невозможно вытянутая вперед и чуть-чуть вверх буква “л” серой дороги, влажновато пахнущий лес по обеим сторонам, впереди — белый храм с зелеными куполами.
Совсем кончился лес. Остался позади. Тоненькая ленточка речушки, ныряющая под дорогу, кудрявая березка поодаль… А дальше — ширь полей, куда хватает взгляда, пригорки с редкими деревянными домишками, какие стояли здесь и триста лет назад; вдалеке справа коровье стадо. А в центре всего, в центре этого мира четко и ясно виден Вяжищский монастырь с белым пятиугольником входа и большой зеленой аркой ворот. Они закрыты, но в левой пристройке к воротам ведет открытая дверь.
Она мялась, не решалась войти. Он почти сразу дал себя этому проему проглотить. И они оказались в сказке…
Изумрудный ковер травы. Маленький, словно игрушка ангела, пруд с лилиями. Скромные, как девушки, березки в разные стороны наклонены, живы, тонки. Дорожка в изумрудном ковре обтекает белый длинный теремок, внизу — проемы-арки, посередине сверху — безупречный треугольный колпак надвершья. Окна с цветным стеклом. На первом храме, ближнем к воротам, где коса дорожки начинается — цветные, с основным зеленым тоном изразцы, где видятся золотокопытные кони со львиными головами, кресты фантастических форм. Цветные изразцы ленточными фризами опоясывают стены храма снизу и обрамляют оконные наличники сверху. Хотелось влезть на стену и впиться в изразцы глазами надолго. Возле теремка розы — красные, благоухающие. По дуге дорожки подошли к другой стороне белого храма. Там еще розарий и еще цветы — желтые, васильковые. Справа — длинная низкая постройка; это уж точно — кельи. Возле — скамейки, на которые тут же хочется присесть. С фасадной стороны белого храма — лестница, ведущая в белоколонный портик с высокоарчатым сводом с белой крытой галереей.
Никого… И так — минут пятнадцать. Или двадцать? Полчаса? Маленькую вечность?.. Только он, она, цветы, храм и небо.
Сидели на скамейке у келий, вначале шептались — что это может быть, как это может быть, что в монастыре — никого… Замолчали. Над монастырем тихо полоскало свои лучи солнце.
— Помолиться приехали?
Голос строгий. Вздрогнули, съежились. Из келий вышла женщина, во всем строгом, черном и сером, не совсем стара. Настоятельница? Монастырь женский.
Она что-то залепетала, он взял дело в свои руки.
— Здравствуйте! Понимаете, мы совсем издалека, из Хабаровска. Мы — да, хотели бы помолиться за умиление злых сердец, то есть, конкретных людей, которые… Моей жене давно положена квартира, она военнослужащая, но вышла в отставку ни с чем, потому что чиновники потеряли документы и не просто не хотят в этом сознаваться, а ее… нас — преследуют…
Он понял, что ангел рассудительной речи сегодня не с ним, и закончил:
— Живем с тремя детьми в одной комнате в общежитии, далее так невозможно, на людей надежды нет, только на Господа.
— Понятно, — сказала женщина. — Вам надо бы с батюшкой потолковать. Он сейчас будет. Пойдемте, посидите в храме, я открою.
И пошла в сторону высокого свода-крыльца. Они пошли за ней.
Внутри храма высоко и бело-бело. Только золотой стеной с потолка до пола струится иконостас. Справа от входа — рака; кажется, бронзовая. Слева — стандартного вида свечная палатка. У входной стены — лавки янтарного дерева. Они на них и сели. Он почти сразу встал, подошел поближе к царским вратам, стал шептать “Отче наш” и следом несколько коротких молитв. Она тоже встала, молча постояла рядом. Снова сели. И тут же вошел батюшка.
Батюшка показался ему странным. Резок, улыбчив. Очень худ, это было понятно не только по худому лицу, но и как-то проглядывало даже через балахонистую православную рясу. Неопределенного возраста. Лицо моложавое, но морщинистое. В бороде довольно седины. На груди довольно массивный — золотой? — крест.
Они встали.
— Сидите-сидите! — как-то не совсем к месту резво и улыбчиво проговорил батюшка. Потом, словно что-то вспомнив: — Святому Евфимию поклонились?
Она ничего не поняла. Он подошел к раке, перекрестился, коснулся металла гроба губами и лбом. Она сделала так же. Снова сели, теперь уж рядом с батюшкой.
— Ну, рассказывайте!
Хоть в сотый раз, но как-то очень уж воодушевленно, словно перед ней не священник, а самый честный и справедливый из чиновных бояр, она стала рассказывать. О том, как в проклятые девяностые бросила биологию, любимую, в общем-то, работу, как ушла служить в эту страшную структуру. О том, как годы привыкала. О том, что вначале служила, чтобы выживать, там хоть как-то платили, почти вовремя зарплату выдавали, но вот уже когда объявили по телевизору…
— Представляете, мы по телевизору узнали. Нам никто на работе ничего не говорил, молчали, как партизаны, что нам по выходу на пенсию положены жилищные сертификаты. Совсем реальная возможность вырваться из треклятых общежитий в настоящую квартиру!
Рассказала, как стала служить с особым рвением, как тщательно собирала справки, горы справок, очереди, очереди, очереди, в каждое окошко — с боем; после каждого окошка — стресс на неделю. О том, какой шок испытала, когда не увидела своей фамилии в предварительном списке, как тем же вечером поймала уже расслабленного и пахнущего коньяком зама по воспитательной майора Цурмана…
— Я просто дрожу от злости, когда приходится эту проклятую фамилию произносить.
Он подумал, что батюшка сейчас сделает ей замечание — как такие слова в Божьем-то храме… Батюшка молчал, слушал, уже не улыбался.
— Я его буквально за грудки схватила: “Что случилось, почему?” А он: “Извини, куда-то дел, наверное, потерял”. По-те-рял?! Я его убить была готова, понимаете? А потом оказалось, что если не встал на очередь до весны две тысячи пятого — все, поезд ушел. А я все-таки встала, в городской администрации, но уже в две тысячи восьмом. И мне знающие люди говорили, что они все врут, не важен никакой две тысячи пятый, главное — что ты признан бесквартирным и малоимущим, что доказано, что никаких улучшений жилищных условий у тебя нет. А что нам доказывать, любой пусть придет и посмотрит. Мы уже восемь лет живем с тремя детьми в одной комнате общежития в шестнадцать квадратных метров. И все удобства, если их удобствами можно назвать — в зловонном коридоре! Мы возьми и напиши на сайт президенту. А им оттуда, представляете, им же с этого сайта жалобу и вернули! А они знаете, что сказали? “Мы плевать хотели на твой сайт президента, завтра придешь за отрицательным ответом”. Представляете? А еще говорят: “Мы только нормальным людям разрешаем в пенсионном возрасте работать, а ты за твои жалобы ни дня после положенного срока не проработаешь, уйдешь на пенсию день в день и без всяких сертификатов”. Так и сделали! И вот я в сорок пять без работы, без квартиры, без каких-то перспектив! Отпахав на них пятнадцать лет!
Она то стреляла словами, как из пулемета, то прерывалась, то рвалась своей горькой повестью вперед, то возвращалась за какими-то деталями назад, то не стеснялась в выражениях, то за них извинялась. Батюшка терпеливо слушал. А он, который знал это все в мельчайших деталях, мог думать только о том, как это странно, как это нелепо, что не молитва звучит в этом сказочном месте, в этом чудном монастыре, а… что? На самом деле — что? Не исповедь же, не проповедь… Он не мог подобрать слов.
А она продолжала, остановить ее было трудно.
— В суде я сразу поняла, что судья за них, сразу! Но какая-то надежда все-таки была. Но вот я говорю: “У всех начальников собственные квартиры, уже и у детей их, и даже у внуков!” И она меня так зло прервала, даже привстала, — давайте, говорит, не будем о начальниках! Тогда все понятно стало! И в решении эта судья слово в слово прочитала всю ту галиматью, что юристка моего учреждения принесла. Слово в слово!
Здесь она устала и ее покинули силы, которые в данном случае, наверное, означали надежду. Священник это заметил.
Теперь говорил священник, долго и странно. Вначале про надежду, которая в тебе должна жить, пока Господь тебе жизнь дает. Но надежду нужно питать делами земными. Он уточнил, что он вообще-то здесь временный настоятель, а по основному месту службы — иеромонах Донского монастыря в Москве, отец Василий. Конечно, в Москве у него имеются друзья не только в схиме, но и в миру. Например, очень хороший юрист, адвокат, занимается как раз жилищным законодательством. Отец Василий опять стал резок, подскочил к свечному киоску, взял у матушки-свечницы авторучку и, быстро что-то написав на листочке, протянул гостю. Тот взял, мельком взглянул: на листочке с красным крестом и надписью “Во здравие” корявым школьным почерком было написано женское имя с отчеством и фамилией, телефонный код Москвы и семизначный номер.
А батюшка уже говорил про то, что и дальше можно и нужно писать письма. “Чиновники, правда, почти поголовно пофигисты…” — батюшка так и сказал! — при этом у него и у нее внутри кольнуло, не стыдное, а отепляющее…
— Кто знает, может быть, интересы тех московских, кто наводит порядок в регионах, с вашими совпадут.
Он не выдержал, раз уж пошел абсолютно светский разговор, перебил батюшку:
— Вы знаете, отец Василий, вряд ли! Я давно убедился в том, что у нашего правительства основной интерес в том, чтобы не исполнять собственных постановлений. В Москве или в регионах — не важно! Главное — пиар, самореклама, что мы о народе заботимся, квартиры бесплатно вышедшим в отставку военнослужащим даем! Но если из-за нами же придуманной волокиты сэкономим, думают они, то и вот он, их сермяжный интерес, — что в Москве, что в Хабаровске. Я считаю, что они именно так и думают, и действуют: “суд и правда — все молчи”…
— Н-да… Может быть, вы и правы… — отец Василий поднял глаза к верхним окнам иконостаса, наверное, втуне произнося молитву. — Так, послушайте! Вы ж с Хабаровска! У вас там такой епископ замечательный! Владыка Марк! Мы в две тысячи шестом возили к вам в ваш кафедральный собор частицу мощей Николая Чудотворца… Вы знаете, кстати, что этот храм — тоже Святителя Николая?.. Вот… Я тогда несколько раз с Марком разговаривал, это же такой человек, такой человек! Он ни одного слова без внимания не оставит. Я знаю, что епископы и митрополиты почти всегда в очень хороших отношениях с губернаторами…
Батюшка говорил дальше, именно в контексте умного поведения простого человека с чиновниками, с элитой, а у него было странное, неловкое, почти предательское ощущение, что сказка, чудо той дороги в монастырь, того безлюдного, но отечески приветливого монастыря, с его розами, солнечными всплесками, живыми прудиком и березами, изумрудной травой, зелеными изразцами волшебно красивого храма — она тает, тает, а через минуту-другую растает окончательно…
— А вы венчаны? — спросил вдруг отец Василий.
Она опустила глаза.
— Нет, — почему-то твердо сказал он.
— Зря, напрасно! Вовсе зря так и не сходили повенчаться в церковь, хотя сколько уже лет вместе… небось, десятка два?
— В следующем году — двадцать пять, — сказал он.
— Ну что ж вы, ребята! Вот к серебряной-то свадьбе и надо повенчаться! И все, все у вас выйдет на новый уровень, помяните мое слово! И с детками будет все хорошо, и вы новую работу найдете, и Верховный суд вам квартиру присудит… А вы у нас кто?.. Я так понимаю, умственной работой или творчеством заняты?
— Да как бы и то и другое, — сказал он. — Я, отец Василий, в некотором роде ваш земляк, окончил Московский университет. Кстати, в Донском монастыре я бывал… Вот… Немного преподавал в вузах Киргизии, но больше в хабаровских. Почти во всех. Были и зигзаги в жизни — работал на телевидении, в газетах… журналист, одним словом. И сейчас тоже. И пишу, и на телевидение иногда поговорить приглашают. Журналистика — это ведь… не знаю… как футбол: один раз заразишься — все, на всю жизнь. И даже художественной прозой балуюсь.
Отец Василий вскочил с янтарной скамейки, поднял руки на уровень груди и заговорил быстро-быстро, став похожим на семинариста. Глаза его были жарки и совсем молоды, когда он заговорил уже о том, как это важно, когда Слово Божие — пусть не впрямую, пусть через честное слово — идет в массы не через священника, а через светского журналиста…
В храм зашли двое мужчин, не местные крестьяне, явно те, кто ездит на джипах. Взяли у матушки-свечницы по толстой свече, пошли к иконам, но никакого огонька ни в одном подсвечнике не было. Обратились за огнем к батюшке. Тот сходил в алтарь, но вышел ни с чем.
— Послушайте, — сказал священник вошедшим, — а у вас зажигалки нет?
— А разве так можно?! — опешили те.
— Почему ж нельзя, коль с молитвою!
— Нет, нету…
Он достал свою зажигалку, протянул со своей янтарной скамейки отцу Василию, тот сам зажег мужчинам свечи, они поставили их образу Николая Чудотворца, почти сразу ушли.
Он продолжал свое вслушивание в самое себя, опять удивившись перемене. Все вернулось! То особое настроение, вспыхнувшее в нем — он чувствовал, что и в ней тоже, — еще по дороге в монастырь. Отец Василий пошел в алтарь и зажег там лампаду или свечу. Его зажигалкой! И он оставит здесь свой огонек! Не где-нибудь — в алтаре!..
Еще долго разговаривали…
Когда прощались, и отец Василий благословил его, он, зная, что так надо, потянулся к руке священника, чтобы поцеловать ее, — отец Василий очень ловко перехватил его просто крепким мужским рукопожатием.
Вышли из монастыря, перед ними лежала знакомая прямая дорога, поле, впереди — лес. На середине пути оба, не сговариваясь, посмотрели на две серые точки далеко слева. Точки поднялись с земли, взмахнули крыльями, стали перелетать дорогу уже поближе к ним.
— Аисты? — спросил он.
— Журавли, — ответила она.
Журавли приземлились не близко, но и не далеко от них, стали грациозно выхаживать друг подле друга.
Как только начался лес, их обогнал джип, тут же остановившись. Они замедлили шаг. Джип стоял. Они снова засеменили. Наконец из машины высунулся мужчина, облокотился на крышу:
— Ну, будете садиться?
— Да у нас денег-то… только на автобус.
— Садитесь, говорю!
Сели на заднее сиденье.
— Вы, ребят, видать, совсем издалека!
— Из Хабаровска, — сказала она.
— Круто! Тогда объясняю. Автобус из Вяжищ ходит в Новгород редко, иногда всего раз в день, поэтому здесь так принято: если кто едет на машине в деревню или из деревни, подбирает по дороге топающих пешком. Бесплатно, конечно.
— Здорово! — сказал он. И до конца пути думал уже только об одном — о дороге в монастырь.
Она думала о Петербурге. О его водах, парках, дворцах, Невском проспекте, бирюзовом Морском соборе, роскошном Петергофе, Поцелуевом мосте. О тесно сгрудившихся в получасе езды от “Пионерской” многоэтажных прямоугольниках, коричневых и белых, а лучше — бело-зеленых. Она верила…
Она верила.