Предисловие. Об авторе этих воспоминания
Садя Лазаревич Фридман (1897 - 1993) прожил долгую жизнь – его век почти был равен веку календарному. И не удивительно, что он многое успел повидать за этот срок и стать свидетелем событий, которые мы теперь числим историческими. Кроме того, судьба свела его со многими замечательными людьми, без которых невозможно представить нашего политического и культурного прошлого. Даже простое перечисление некоторых имен – Глазунова и Рахманинова, Блока и Маяковского, Дзержинского и Рыкова – вызывает чувство невольного почтения.
Его жизнь распределилась между тремя городами – Киевом, Петербургом и Москвой. В Киеве, в семье еврейского культурного деятеля (его отец впоследствии издавал еврейскую газету в Варшаве, откуда эмигрировал в тогдашнюю Палестину), прошли его детские годы. Отсюда он был увезен своим дядей, журналистом, в Петербург, где продолжил обучение в гимназии и поступил в Петербургскую консерваторию, которую – ввиду разразившихся революционных событий 1917 года – не закончил и вернулся в Киев.
Однако петербургский период оставил очень яркий след в его жизни. Здесь он приобщился к поэзии, начал писать стихи, и не оставлял этого занятия до последних дней, хотя печатался только как переводчик – П.Маркиша, С.Галкина и других еврейских поэтов. Здесь же он попробовал сочинять музыку и стал свидетелем первого публичного триумфа Сергея Прокофьева, выступившего на выпускном экзамене в 1914 году с исполнением своего Первого фортепианного концерта (за что получил золотую медаль и рояль в придачу).
Консерваторию в то время возглавлял Александр Глазунов, чье отеческое отношение к студентам хорошо известно – все свое директорское жалование, например, он отдавал в фонд помощи неимущим студентам, а в голодные советские годы выхлопотал продовольственный паек для юного Шостаковича. В консерватории он вел класс инструментального ансамбля, причем занятия проходили у него на дому. Обычно дверь студентам открывала старушка-няня, жившая в доме с самого рождения Александра Константиновича. Однако бывали дни, когда она не пускала их дальше порога, объясняя, что сегодня он нездоров. Но ни для кого не являлось секретом, что это «нездоровье» означало очередной запой композитора.
Как я уже сказал, Петербург, ставший к тому времени уже Петроградом, в связи с революционными потрясениями 1917 года пришлось оставить и возвратиться в Киев, куда 20-летний Садя Фридман уехал на летние каникулы и остался насовсем. Однако всю весну провел в бурлящей столице и многое успел повидать: февральские события, стрельбу на улицах, открытое празднование 1 мая, вылившееся в грандиозную всенародную манифестацию, и т.д. Однажды он зашел в Таврический дворец, где проходил съезд солдат-фронтовиков, и провел там шесть часов, загипнотизированный словесной дуэлью двух блестящих ораторов – Г.Зиновьева и И.Церетели. Слышал и выступление А.Ф.Керенского, в ту пору министра юстиции, на митинге эсеров в Александринском театре, где тот не слишком успешно защищал позиции Временного правительства от нападок большевиков и анархистов.
Впрочем и в Киеве поле политического напряжения было не меньше питерского. Калейдоскоп сменяющихся властей, стрельба и облавы, нехватка продовольствия – все это описано в романе М.Булгакова «Белая гвардия». То было время, как писал впоследствии И.Эренбург, когда «никто не знал, кто кого завтра будет расстреливать, чьи портреты вывешивать, а чьи прятать, какие деньги брать, а какие пытаться вручить простофилям». А человеческая жизнь не стоила и полушки, что хорошо иллюстрирует следующий эпизод из воспоминаний Фридмана.
Однажды в 11-м часу вечера к ним домой зашли два подвыпивших белых офицера в сопровождении представителя домовой администрации и, не предъявив никаких документов, стали проводить обыск. Обшарив ящики и шкафы в комнате родителей и прикарманив все, что было ценного, они вошли в другую, где находились Садя Лазаревич и его старший брат. Увидев их, один из офицеров воскликнул: «Вот они, большевики. Одевайтесь, пойдете с нами». А затем, будто что-то вспомнив, сказал: «Мы пока спустимся во двор, проверим, что там за публика, а вы будьте готовы и ждите нас». Все домашние были в ужасе, понимая, что уйти с ними, значит быть расстрелянными на ближайшем углу. В то время это было в порядке вещей. Но прошло полчаса, час, а они не возвращались. Наконец раздался звонок. На пороге стоял представитель домоуправления, офицеров с ним не было. Оказывается, они захватили во дворе какого-то мужчину, а о дожидающихся в квартире молодых людях вспомнили только при выходе на улицу. Но возвращаться им было лень, и они, махнув рукой, удалились вместе с другой своей жертвой.
И все же эти годы остались у него в памяти как счастливые. Здесь он встретил свою первую и единственную любовь, которую пронес через всю жизнь. Они познакомились в литературно-художественном клубе, в мастерской художественного слова, которую вел Илья Эренбург. Звали ее Надежда Пресман. Оба увлекались поэзией, оба писали стихи. К тому же Киев в 1918-1919 годах стал центром притяжения для многих известных литераторов. Спасаясь от красного террора, голода и разрухи, сюда, помимо Эренбурга, приехали О.Мандельштам, А.Аверченко, М.Кольцов, Р.Ивнев, Н.Евреинов. Здесь останавливались по пути в Одессу И.Бунин и С.Юшкевич. В кафе «Хлам» (первые буквы слов «художники», «литераторы», «артисты», «музыканты») в подвале на Николаевской улице по вечерам собиралась художественно-артистическая богема, читались стихи, причем поэтам за выступление полагался бесплатный ужин – каша, кусок хлеба и чай. Но в то голодное время для поэтической молодежи и это служило немалым подспорьем, поскольку заработать стихами было невозможно – книги не издавались.
Мастерская Эренбурга просуществовала недолго и с отъездом из Киева ее руководителя распалась. А их встречи были перенесены на берег Днепра, что представлялось небезопасным. Ведь шла война, на улицах то и дело слышалась стрельба, военные патрули задерживали молодых мужчин, многие из которых исчезали бесследно. Однажды, провожая свою Надиньку, Садя и сам попал в такую переделку, но, к счастью, через два часа был отпущен. И все же ничто не могло остановить влюбленных. Вот как описал он в стихах тогдашнее свое состояние: «Звонко сердце поет... Первый год моей жизни – девятнадцатый год». Однако была, увы, и проза, только существовавшая как бы в другом измерении. Приехали родственники из Фастова, бежавшие от еврейского погрома, и завезли сыпной тиф. Одновременно заболели мать, брат и обе старших сестры. Мать умерла, дети выжили. Но все домашние заботы легли на плечи Сади. «Это мешало моим ежедневным встречам с Надинькой», говорится в его воспоминаниях (но не ежедневные все-таки продолжались!). Кроме того, надо было думать о завершении образования, о поисках заработка. Решению первой проблемы способствовало установление в Киеве советской власти, в результате чего удалось оформить перевод из петроградского Политехнического института (куда он был принят по окончании гимназии, но лекций практически не посещал – готовился к выпуску в Консерватории) в Киевский институт народного хозяйства. С работой вышло еще лучше: его взяли учетчиком на мельницу на окраине Киева, где всем сотрудникам раз месяц выдавали по мешку муки. Что это значило в те голодные времена, объяснять излишне. А вскоре они с Надей поженились...
Закончилась гражданская война, и можно было, казалось, вздохнуть с облегчением, жить и радоваться жизни, которая была еще, конечно, далека от благополучия, но все же входила постепенно в более или менее нормальное русло. Но тянуло в Москву, куда к тому времени переехали его родные. А главное – Москва сделалась средоточием российской поэтической элиты, приобщиться к которой в особенности мечтала она. Он же послушно подчинился, будучи, как всегда, ведомым в их семейном тандеме.
Время для переезда – август 1921 года – было выбрано не самое, надо сказать, удачное. Поезда ходили без расписания, от случая к случаю, и даже пробиться в одну из теплушек им удалось только благодаря случайному знакомому, который сидел в проеме открытой двери на мешке с продуктами. Он-то и помог им взобраться в битком набитый вагон, преодолев сопротивление остальных его обитателей и пообещав им за это «плату натурой» (продуктами).
Ехали в условиях, которые сегодня даже трудно себе представить. Туалет только на станциях, горячая вода тоже. Но и она была не всегда, приходилось довольствоваться сырой, что было небезопасно. Ночью теплушка освещалась единственным фонарем с тускло мерцающей свечкой, но нередко доводилось коротать ночи и в полной темноте, привалившись к узлу с вещами. Однако это было бы еще полбеды, главное, чтобы поезд шел, а он мог встать посреди перегона из-за отсутствия топлива. И тогда созывали всех мужчин, вручали им пилы и топоры и отправляли в ближайший лес для заготовки дров. Вот так через шесть дней пути поезд и подкатил, наконец, к перрону московского вокзала.
То был последний год военного коммунизма, и по сравнению с Киевом Москва выглядела довольно убого, не по-столичному. По улицам брели усталые люди с бледными, бескровными лицами. У каждого в руках была кошелка или холщевая сумка, некоторые толкали перед собой тачки, груженые домашним скарбом. Медленно двигались редкие трамваи с висящими на подножках людьми. Извозчик, которого они подрядили на вокзальной площади, чтобы доехать к месту назначения, потребовал с них плату продуктами.
И все же Москва не обманула их ожиданий. Несмотря на все тяготы нормированного снабжения, на скудные пайки и бытовое неустройство, в городе кипела литературная жизнь. Правда, книги здесь тоже почти не издавались, но зато стихи можно было услышать в исполнении самих поэтов. Существовало два литературных кафе – «Стойло Пегаса» и «Домино», в первом правили бал имажинисты с Есениным во главе, второе принадлежало Всероссийскому Союзу поэтов. Здесь выступали М.Цветаева, В.Маяковский, Н.Асеев, многие из начинающих поэтов.
С началом НЭПа стали открываться книжные лавки, принадлежащие различным литературным группам и объединениям. Поскольку новые издания все еще представляли редкость, в ходу были рукописные сборники на коричневой оберточной бумаге, отпечатанные на машинке или написанные прямо от руки самими авторами. Они же обычно стояли за прилавком, надписывая каждый продаваемый экземпляр. Так, в лавке на Арбате можно было встретить В.Брюсова и Б.Пастернака, а в лавке в Камергерском переулке против Художественного театра – С.Есенина и А.Мариенгофа.
Но едва ли не главной поэтической аудиторией служил Большой зал политехнического музея, где безраздельно царил Маяковский. В дни его выступлений здесь даже дежурила конная милиция, поскольку выступления носили порою провокационно-скандальный характер, и на них стремились попасть толпы любопытствующих. Однажды в январе 1922 года Маяковский объявил, что будет проводить «чистку» поэтов. «В афишах было указано, что «чиститься» будут поэты, поэтессы и поэтески с фамилиями по буквам от А до К, а в дальнейшем с фамилиями, начинающимися на последующие буквы алфавита. Поэты, поэтессы и поэтески предупреждались, что неявка не освобождает их от прохождения «чистки». Те, кто не явится, будут «чиститься» заочно. Когда на эстраде появился Маяковский, зал замер. Одной из первых, с кого началась «чистка», была Анна Ахматова. Маяковский привел цитаты из ее стихотворений, высказал несколько острот по поводу них и предложил на три года запретить писать стихи, «пока не исправится». По условиям «чистки» предложение было поставлено на голосование присутствующей публики, и большинство простым поднятием рук приняло его. Затем Маяковский перешел к другим поэтам. Он ядовито высмеивал их в большинстве плохие стихи и присуждал, с одобрения присутствующих, к воздержанию от писания стихов на определенный срок».
Так развлекались боги. И после тихого Киева все это не могло не произвести впечатления на Садю и, особенно, на его жену, тоже мечтавших приобщиться к этому сонму. Отчасти их мечта вскоре осуществилась – оба были приняты во Всероссийский Союз поэтов, возглавляемый Валерием Брюсовым. Прием происходил в помещении литературного кафе «Домино», возглавлял комиссию сам мэтр. Каждому было предложено прочесть по нескольку своих стихов, после чего им было объявлено, что они приняты. Одновременно с ними поэтический экзамен держали И.Сельвинский и А.Жаров (будущий автор пионерского гимна «Взвейтесь кострами...»).
В общем, двадцатые годы оказались для них, как он и сам признается в своих воспоминаниях, поистине счастливыми. Каждый занимался тем, что ему нравилось. Она поступила на литературное отделение филологического факультета МГУ, он – на правовое отделение факультета общественных наук. Быстро нашлась и работа. Для людей с образованием, в особенности для молодежи, начавшей свой трудовой путь уже при советской власти, Москва открывала в те годы неплохие карьерные возможности. Свое восхождение по этой лестнице Садя Фридман начал с объединенного кооператива ВСНХ (Высшего Совета народного хозяйства, возглавляемого Ф.Дзержинским), созданного для обеспечения своих сотрудников всем необходимым – что-то вроде кремлевского распределителя, только рангом пониже. Но спустя всего три месяца он уже работал в самом ВСНХ, в Управлении регулирования торговли, а позднее в Экономическом Управлении. Следующие ступени его карьерной лестницы – Торгово-промышленный банк в структуре ВСНХ и, наконец, Госплан РСФСР, где он занимал должность председателя кредитно-финансовой подсекции.
Это был довольно серьезный пост, а в его функции входила разработка предложений по организации кредитной системы в РСФСР, а также участие в составлении первого пятилетнего плана. Одновременно на него были возложены обязанности представителя Совнаркома РСФСР по финансовым вопросам в Совнаркоме Союза, где он присутствовал на заседаниях правительства под председательством А.И.Рыкова и Л.Б.Каменева. Эти заседания проходили в том самом зале в Кремле, где еще недавно председательствовал Ленин, а у окна стояло его соломенное кресло, отгороженное красной лентой.
«Заседания Совнаркома СССР обычно начинались в шесть часов вечера. К этому времени в приемной собиралось большое количество представителей различных учреждений и организаций (они назывались «докладчиками»), вызванных для участия в рассмотрении вопросов, значившихся в повестке дня. Заседания нередко затягивались до одиннадцати-двенадцати часов ночи. Когда начиналось заседание, в зал приглашались только докладчики, которые были вызваны по обсуждающемуся вопросу. Остальные оставались в приемной, беседовали, играли в шахматы, пили чай с бутербродами. А когда на заседании рассматривались вопросы, требовавшие длительного обсуждения, не участвовавшие в нем докладчики уходили гулять по двору Кремля».
В этом зале Фридман перевидал почти всех членов правительства, из которых ему особенно запомнился Дзержинский. Он почти не присаживался на свое кресло и нервно мерил шагами зал, заложив руки за спину и время от времени подавая резкие реплики. Особенно частыми были стычки между ним и наркомом финансов Н.Брюхановым.
Конечно, приобщенность к решению государственных вопросов, возможность высказывать свое мнение в присутствии первых лиц государства не могли не льстить его самолюбию, и Фридман трудился не за страх, а за совесть. Его молодых сил хватало на все. Он разрабатывает программу исследований эффективности использования торгового капитала в условиях планового хозяйства, изучает постановку сберегательного дела в капиталистических странах, перелопачивая при этом массу иностранной литературы (планы индустриализации народного хозяйства требовали огромных капиталовложений, которые были неосуществимы без привлечения сбережений населения). Публикует несколько монографий, в том числе «Капиталы государственной торговли СССР» и «Сберегательная система в капиталистических странах». Пишет популярные брошюры и учебники. А еще читает лекции в Промышленно-экономическом институте и в Торговой академии. Но при этом обнаруживает поразительную политическую слепоту к тому, что происходит в стране на рубеже 1930-х годов, и свято верит во все пропагандистские мифы, которыми советская печать камуфлирует так называемое Шахтинское дело и другие процессы над «инженерами-вредителями», будучи убежден, что уж к нему-то, добросовестному и безупречному работнику, все это не имеет никакого отношения. Это трудно сегодня представить, но так было. И в этом смысле он был, увы, не одинок.
Гром грянул над его головой и бездна разверзлась под ногами, когда он работал уже в Госбанке СССР в качестве консультанта планово-экономического управления, в задачи которого входила подготовка кредитной реформы. Вредительские замыслы при проведении этой реформы ему и вменили в вину на следствии после ареста в декабре 1930 года. Пересказывать здесь все пережитые им злоключения, вероятно, ни к чему – они подробно описаны в помещенной ниже мемуарной главе «Государственный преступник». Скажу только, что история эта немного напоминает сказку с хорошим концом, и такое, пусть даже в виде исключения, было тогда еще возможно. Случись это лет на пять позже, и все бы сложилось совсем по-другому, а мы не узнали бы из первых рук этой истории, ценность которой еще и в том, что она повествует о доежовских и добериевских репрессиях, о которых почти не сохранилось живых свидетельств.
Мне же остается совсем коротко рассказать о том, что было после того, как он выскользнул в 1936 году из сетей ГУЛАГа (и опять необычайное везение!), будучи уже штатным сотрудником его центрального аппарата. Несколько предвоенных лет он преподавал на заочных музыкальных курсах при Доме народного творчества им.Крупской – вот когда пригодилось его неоконченное консерваторское образование, – даже заключил договор с издательством на книгу о Глинке и успел вчерне закончить рукопись. Но началась война, курсы эвакуировали, и он снова оказался на распутье. И тут вспомнили о его экономической деятельности 20-х годов и пригласили на работу в Наркомат электростанций, нуждавшийся в пополнении кадров взамен ушедших на фронт сотрудников. Новая работа началась с эвакуации – Управление строительства временных электростанций, куда он был зачислен, эвакуировалось в Пермь, в поселок КамГЭС. Однако пробыл он там недолго и уже летом 1942 года был отозван в Москву для работы в аппарате наркомата, где его назначили начальником финансового отдела Главэнергостроя, руководившего строительством тепловых электростанций. И началась его многолетняя работа в Минэнерго, как впоследствии стал именоваться этот наркомат. И снова он работал не покладая рук, снова писал книжки, только теперь уже по экономике строительства, и читал лекции в Московском экономическом институте.
В 1956 году после тяжелой болезни скончалась его жена, без которой он не мыслил своего существования. Да, оставалась любимая работа, но смысл жизни, ее стержень был потерян. Каждую субботу, даже будучи больным, приезжал он на могилу своей Надиньки, и не было случая, чтобы он пропустил это «свидание». А через год, сидя на скамейке возле ее памятника, он написал первое, посвященное ей стихотворение. А дальше стихи пошли потоком. Так сложился цикл «Стихи о тебе», последнее стихотворение которого датировано 1967 годом:
Ты иногда приходишь в этот дом
И снова мы счастливые вдвоем –
Уста к устам и вновь к руке рука
И жизнь опять желанна и легка,
Как в те уже ушедшие года,
Которых не вернуть нам никогда.
От этих лет давно утерян след,
Как будто их и не было и нет,
Но каждый миг во сне и наяву
Тобой дышу, одной тобой живу
И чувствую, едва смиряя дрожь,
Вот-вот ты подойдешь и позовешь.
После этой даты Садя Лазаревич прожил еще 30 лет, по существу еще одну жизнь, не прекращая своего восхождения по служебной лестнице (самой высокой ступенькой на этом пути стала для него фактически уже номенклатурная должность главного специалиста в Госстрое СССР) и продолжая писать книги по экономике.
В 1957 году ему предложили попробовать свои силы в переводах, что было как нельзя кстати: творческая работа давала возможность хоть немного отвлечься от только что перенесенной потери. Первый опыт оказался удачным, и в течение двух-трех лет им был переведен с идиш довольно значительный корпус стихотворений двух замечательных еврейских поэтов Переца Маркиша и Самуила Галкина, репрессированных в 1949 г. по делу ЕАК (первый был расстрелян, второй вернулся, перенеся четыре инфаркта, но вскоре умер), а также две небольших поэмы Маркиша «Дядя Тевье» и «Дядя Шмилик». Эти переводы, подписанные псевдонимом С.Надинский, напечатаны в двухтомнике П.Маркиша (1960) и в последнем прижизненном издании С.Галкина «Стихи. Баллады. Драмы» (1958).
Больше он к переводам уже не возвращался, но стихи писал почти до последних дней. Его долголетие оказалось плодотворным и еще в одном смысле: он ушел на пенсию, когда ему исполнилось 90 лет – для того времени случай, вероятно, уникальный.
Игорь Рейф
***
Арест
Это произошло 16 декабря 1930 года. Я возвращался домой из Промышленно-экономического института, где читал лекции студентам вечернего отделения.
В начале одиннадцатого вечера я вышел на Бауманскую улицу. Мела метель, дул северный ветер. Под ногами скрипел неубранный снег. Тускло горели фонари, лучи которых едва пробивались сквозь падавшие на землю крупные хлопья.
Я подошел к остановке трамвая, где скопилось много людей, мечтавших укрыться от снежной вьюги в холодном, но все же закрытом вагоне. Видимо они ожидали его уже давно и, чтобы не замерзнуть, одни быстро шагали вдоль остановки, другие топали ногами, стараясь немного согреться.
А трамвай все не шел. Я стоял в ожидании и думал, что все же он наконец придет и я попаду домой, где ждет меня Надинька, и мы, как всегда, будем рассказывать друг другу о прожитом дне, о встречах с разными людьми, о литературных новостях и событиях, о предстоящем завтрашнем дне.
На Театральной площади я вышел из трамвая и направился вверх по Большой Дмитровке к дому, в котором мы жили. Метель усилилась, ветер мешал мне двигаться вперёд, то и дело приходилось поворачиваться к нему спиной, чтобы хотя на короткое время укрыть лицо от бившего в глаза снега.
Наконец я подошёл к дому, прошёл в глубь двора, поднялся на четвёртый этаж и нажал кнопку звонка. Ещё минута, откроется дверь и покажется Надинька, уже давно меня ожидающая.
Но дверь не отворилась. Я позвонил снова, и когда дверь открылась, я увидел на пороге красноармейца с винтовкой в руках и обомлел. Видимо, я ошибся, попал не в свою квартиру. Но красноармеец втянул меня в переднюю, и, взглянув вокруг себя, я убедился в том, что квартира моя, но люди в ней чужие.
Я вошёл в нашу комнату и увидел нашего хорошего знакомого Э.Ф., который пришел в гости, и забившуюся в угол Надиньку. Мне страшно было на неё взглянуть. Её лицо выражало ужас, руки дрожали, глаза смотрели на меня с немым вопросом. Я рванулся к ней навстречу, но крепкие руки сотрудников ОГПУ отбросили меня в сторону. Я спросил: «Что это значит?» Мне предъявили ордер на обыск и арест и, оттеснив в противоположный угол, приставили ко мне того самого красноармейца с винтовкой, что встретил меня при входе.
– Это какое-то недоразумение, - воскликнул я. Я ни в чём не виновен!
– Там разберутся… Все вы не виновны, - ответил один из сотрудников ОГПУ (их было двое), окинув меня насмешливым взглядом.
Отстранённые друг от друга, я – в одном углу под охраной красноармейца с винтовкой, Надинька – в другом, мы смотрели на происходившее в квартире.
Один из оперативников сел за мой письменный стол и, взяв в руки рукопись готовящейся к изданию моей новой книги, а также рукописи других работ, стал перелистывать их и задавать вопросы. Часть рукописей он вынул из ящика. Видимо, это были те листы, которые с его точки зрения представляли интерес и могли послужить основанием для обвинения, хотя ничего предосудительного в них не было.
Другой оперативник занялся моей библиотекой. Книги находились на полках, расположенных вдоль всей стены комнаты. Здесь были произведения русских и иностранных классиков, книги по экономике, стихи русских поэтов, уникальные дореволюционные издания Брюсова, Блока, Сологуба, Анны Ахматовой, Гумилёва, Мандельштама и многих других.
Встав на стул, он последовательно вынимал каждую книгу, раскрывал её, перелистывал. Полагая, что в книгах могут быть спрятаны материалы, относящиеся к моей преступной деятельности, он вытряхивал каждую книгу, надеясь на то, что из неё выпадут компрометирующие меня бумаги.
Особенный интерес представляли мои собственные книги (к тому времени их было издано шесть), а также статьи, напечатанные в разных журналах (свыше 50-ти), частично сброшюрованные в отдельные тома, частично в виде гранок, полученных из издательств.
Держа в руках какую-то рукопись, один из оперативников радостно воскликнул:
– Смотри, что я нашёл.
Второй довольно ответил:
– Сложи всё отдельно. Потом заберём!
Закончив обследование библиотеки и письменного стола, они взялись за шкафы, в которых находилась одежда. Вытащив всё оттуда и сбросив на пол, они стали перебирать каждую вещь в отдельности, проверять, нет ли чего-нибудь в карманах пальто, брюк и пиджаков, не спрятана ли в обуви какая-нибудь нелегальщина. На полу образовалась высокая куча из самых разнообразных вещей, напоминавшая следы погрома.
Затем они обратились к другим предметам. Раскрыли крышку пианино, сняли переднюю стенку и стали шарить внутри инструмента, время от времени задевая струны, издававшие жалобные звуки.
Приставленный ко мне красноармеец строго следил за тем, чтобы я не сделал ни одного шага, смирно стоял на месте и не двигался. Если возникала необходимость передвижения, он следовал за мной и не оставлял меня одного даже в туалете.
Около трёх часов ночи мне было приказано одеться и приготовиться к уходу. Я подошёл к Надиньке и, глотая слёзы, промолвил:
– Не волнуйся, родная! Ты ведь знаешь, что я ни в чём не виноват… Это недоразумение. Оно разъяснится, и через день-другой я вернусь. Будь спокойна.
Она поцеловала меня со слезами в глазах и не смогла произнести ни слова.
Раздалась команда: «Хватит! Выходи!», и, взяв меня за руку, красноармеец вытолкнул меня наружу.
В руках моих спутников были связанные верёвкой рукописи и книги, а я уходил ни с чем, в полной уверенности моего скорого возвращения, как только обнаружится допущенная ОГПУ ошибка. В то время я не понимал, что этот орган не может ошибаться. Я верил, что все его действия законны и правомерны и что он, как Цезарь, непогрешим.
Быстрыми шагами спустились мы по лестнице. На дворе нас ждал легковой автомобиль чёрного цвета. Мы поехали по безлюдным, едва освещённым улицам. Вьюга продолжалась. Я почувствовал это ещё во дворе, садясь в автомобиль, а, сидя в нём, видел, как снежные хлопья, гонимые ветром, прилипали к стёклам автомашины.
Я думал о Надиньке, одинокой и беспомощной, оставшейся среди разбросанных по всей квартире вещей и книг в состоянии полной прострации. О ней, требующей, как нежное растение, постоянной заботы в большом и малом, без которой она может пропасть.
Автомобиль быстро увозил меня от родного дома, а мои провожатые, усталые и удовлетворённые проделанной работой, о чём-то беседовали. Хотя говорили они достаточно громко, я был поглощён своими мыслями и их слова почти не слышал. Я не знал, куда меня везут. Улиц не было видно в темноте сквозь облепленные снегом стекла. Но вот автомобиль остановился. Я услышал, как раскрываются тяжёлые ворота. Мы въехали во двор.
Это был двор Бутырской тюрьмы.
За тюремными воротами
Пройдя несколько шагов по безлюдному двору в сопровождении конвоя, я вошёл в здание. Меня провели по длинному холодному коридору и впустили в небольшую комнату, где стоял стол и несколько стульев.
– Садись! – грубо приказал тюремный надзиратель. – Вставать и передвигаться запрещено.
В таком состоянии в присутствии охранника я провёл более часа.
Открылась дверь и в комнату вошёл молодой надзиратель, который выполнял обязанности по приёму арестантов. Несмотря на бессонную ночь, он выглядел довольно бодро. В руках у него были перо и бумага.
– Встать! – скомандовал он, обращаясь ко мне. – Смирно!
И вслед за этим стал шарить по карманам пальто, а затем пиджака и брюк, вытаскивая находившиеся в них предметы, и бросал их на стол. Образовалось две кучки. В первой кучке оказались вещи, которые арестантам иметь запрещалось: деньги (покупать ничего нельзя), часы (время знать ни к чему), карандаш (переписка не допускается), перочинный ножик (он мог быть использован для вскрытия вен при попытке самоубийства). Во второй кучке находились вещи, оставляемые у арестанта.
– Снять пальто и пиджак! – раздалась вторая команда.
Я выполнил приказание. С меня сняли подтяжки, поддерживающие брюки, они при этом упали на пол. Я стал протестовать, но раздалось громкое: «Молчать!» Предполагалось, что подтяжки могут быть использованы для самоубийства. С этой же целью были изъяты шнурки для ботинок.
По окончании всей процедуры надзиратель сел за стол, тщательно пересчитал деньги и стал составлять протокол. В нём перечислялись все изъятые вещи. Он подписал его, предложил подписать мне и ушёл.
Я остался один, надел пиджак и пальто, а руки вынужден был держать на бёдрах, поддерживая брюки, готовые соскользнуть при малейшем движении.
Прошло немного времени. В комнату вошли два охранника, один молодой, видимо, новичок, а второй – уже с сединой, вероятно старый тюремный волк.
Мне приказано было встать и следовать за ними. Один шёл впереди меня, другой позади, а я в середине с руками на бёдрах.
Мы поднялись на третий этаж. Я увидел длинный мрачный коридор, по одну сторону которого располагались окна в решётках, по другую – тяжёлые железные двери с врезанными в них небольшими отверстиями, прикрытыми колпачками. Тускло горела ввинченная в потолок электрическая лампочка. Стояла абсолютная тишина и только едва слышно раздавались шаги охранников, ходивших взад и вперёд, то и дело подымая колпачки и заглядывая в камеры.
К одной из таких дверей конвойные подвели меня, показали какую-то бумагу стоявшему возле них охраннику, что-то шепнули ему на ухо. Тот поднял находившуюся у него в руках тяжёлую связку ключей, перебрал их, вытащил один, велел мне подойти к двери и раскрыл её. Я оказался на пороге. На меня дохнуло тяжёлым, спёртым, каким-то кислым воздухом и я поневоле отшатнулся назад. Но охранник кулаком толкнул меня в спину, запер за мною дверь, и я оказался в новом жилище. Это была камера № 62.
Бутырская камера и ее обитатели
Сначала я ничего не видел перед собою, но постепенно стал различать очертания отдельных предметов. Я находился в длинной узкой камере и видел расположенные по обеим сторонам сплошные деревянные нары. На них, теснясь друг к другу, лежали люди, укрытые чем попало - одеялами, изодранными покрывалами, мешками. Я видел только торчавшие из-под них головы. Они были разные – с густой или поредевшей шевелюрой, а то и полностью лишённые волос. Опустив глаза, я обнаружил такие же головы людей, располагавшихся глубоко под нарами. Они лежали на каменном холодном полу, большей частью в своей обычной одежде.
Посередине камеры стоял длинный узкий стол. Окна были закрыты решётками. Неожиданно я увидел поднявшуюся с нар у окна фигуру, направляющуюся ко мне. Это был, как я потом узнал, староста камеры. Не желая разбудить спавших, он шепнул:
– Ложитесь под нарами, а утром разберёмся.
Но я остался стоять у порога камеры, у самой параши, и в таком положении, в тусклом свете маленькой электрической лампочки, висевшей под потолком, оставался до утра.
Несмотря на ночь, в камере было беспокойно. Люди ворочались над нарами и под ними. То и дело раздавались стоны. Многие храпели и трудно дышали. Иногда слышался отрывистый кашель. Раздавались возгласы людей, видимо переживавших во сне проведённые днём или накануне допросы: «Да я ни в чём не виноват… Поймите, не виноват!» Иногда камера оглашалась матерной бранью. Были слышны слова, обращённые к жене или любимой: «Аня, Анечка … прости меня… прости…». Иногда доносился сдавленный плач.
Справа от меня лежал на нарах седой старик. Он беспокойно метался из стороны в сторону, задевая и будя соседей, временами с укором обращавшихся к нему: «Дед, брось… успокойся… не мешай спать!..». Время от времени кто-нибудь из спящих подбегал к параше и, прежде чем вернуться на место, бросал мне, как новичку, пару ободряющих слов: «Не горюй… Всякое бывает».
Позже я узнал, что в царские времена эта камера предназначалась для 16-ти арестантов. В них находились железные койки, по восьми вдоль каждой стены. Днём они откидывались к стене, создавая, таким образом, свободное пространство, а вечером опускались вниз. Сейчас в камере находился 71 человек, и мест для спанья не хватало не только на нарах, но и под ними. Бывали ночи, когда некоторым заключённым приходилось просиживать до утра где-нибудь на краю нар, а днём ложиться на освобождающееся место.
Утро поздно проникало в камеры, преодолевая высокие железные козырьки, висевшие снаружи над зарешёченными окнами. Первый день моего пребывания в камере был пасмурным. Об этом можно было судить лишь по краешку затянутого облаками неба, видневшегося из-под козырька.
– Подъём! – раздалась команда старосты.
Все зашевелились. Одни начали потягиваться и громко охать, другие быстро вскакивали и одевались.
Некоторые подходили ко мне и спрашивали, кто я и откуда, почему попал сюда, что слышно на воле. Я отвечал односложно, боязливо всматриваясь в незнакомые мне лица, и думал: «Вот они, настоящие преступники… А я-то при чём? Как мог я оказаться в этой кампании и что мне до неё?»
Ко мне подошёл пожилой среднего роста человек с густой седеющей шевелюрой и, протянув руку, сочувственно сказал:
– Не бойтесь!.. Смелей заходите! – и, подведя меня к своему месту на нарах почти рядом со старостой, пояснил: – Я нахожусь здесь больше года. Раньше был одним из руководителей Нефтесиндиката. Моя фамилия Вольфсон. Будем друзьями.
Он предложил мне сесть на нары рядом с собой и больше ни о чём не спрашивал, понимая моё состояние.
Я наблюдал за происходившим в камере. Постепенно подымались и приводили себя в порядок лежавшие на нарах – это были заключённые, находившиеся здесь уже много месяцев. Выползали из-под нар те, что спали на холодном каменном полу – эти попали сюда сравнительно недавно. Порядок был таков. Каждый, пришедший в переполненную до отказа камеру, становился обладателем места под нарами и параши. По мере выбытия заключённых происходило постепенное передвижение лежавших на нарах и под ними людей. В результате такого передвижения вновь прибывшие достигали места на нарах спустя несколько месяцев.
Среди заключённых преобладали люди среднего и пожилого возраста, я был одним из немногих молодых. Вглядываясь в их лица, прислушиваясь к их речам, я понял, что в своём подавляющем большинстве здесь были представители интеллигенции. Как и почему они оказались тут, в тот момент мне было неизвестно. Я узнал об этом позднее.
Неожиданно я увидел знакомое лицо. Это был пользовавшийся всеобщим уважением директор Московского городского банка В. Рогожин. Я неоднократно видел его на заседаниях Комитета банков, но знаком с ним не был. Решил подойти. Он узнал меня, протянул руку и с недоумением спросил: «Вы-то как попали сюда?» Я ответил: «По недоразумению!» В ответ на мой вопрос о том, как он очутился здесь, он коротко сказал: «Меня обвиняют во вредительстве».
Позже, когда я сблизился с другими заключёнными, я узнал, что в основном здесь были специалисты и руководящие работники различных госучреждений, в том числе наркоматов: хозяйственники, инженеры, экономисты, агрономы, юристы, словом люди самой высокой квалификации. Примечательно, что сидевшие в камере 71 человек обладали в общей сложностью 90 дипломами высших учебных заведений.
На этом фоне три уголовника, конечно, не могли чувствовать себя хозяевами положения и вели себя сдержанно, без присущей им развязности.
Вспоминаю, как однажды, на третьем месяце моего пребывания в тюрьме, среди ночи раскрылась дверь, и в камеру вошёл типичный русский барин в дорогой распахнутой шубе, с высокой меховой шапкой. Им оказался когда-то широко известный московский адвокат Малянтович, брат Министра юстиции во Временном Правительстве 1917 года. Он тоже начал свой путь в камере с места на полу под нарами, куда залезал каждую ночь в своей роскошной шубе, так как никаких другой более подходящей одежды у него не было.
В камере действовал свой порядок, строго соблюдавшийся изо дня в день. Утром после подъёма начиналась процедура умывания. Двери камеры открывались и под конвоем двух вооружённых охранников 10 заключённых выходили в длинный коридор и, проходя мимо дверей других таких же камер, попадали в так называемую умывальню, в которой стояли многососковые умывальники с длинными жестяными поддонами. Затем их уводили обратно и, проходя по коридору, они имели возможность сквозь зарешёченные окна в другой стене увидеть край неба и соседние здания тюрьмы. Строго запрещались какие бы то ни было разговоры. Всё совершалось при абсолютном молчании. Малейшее отклонение от этого правила каралось карцером.
После окончания этой процедуры в камеру доставлялись чайники с кипятком, буханки чёрного, большей частью чёрствого хлеба, разрезанного на куски по числу заключённых, и какая-то похлёбка в металлических мисках.
Начинался утренний завтрак. Те, кто получал передачи от родных, редко пользовались этой пищей, разве только кипятком. Остальные, главным образом иногородние или лишённые права на передачу, вынуждены были довольствоваться только ею. Среди заключённых, получавших передачи, некоторые имели своих «подшефных» и делились с ними получаемым из дома. Но были и такие, кто прятал полученное, стараясь съесть его где-нибудь в сторонке, тайком от остальных.
В камере существовала так называемая лавочная комиссия, состоявшая из 2-3 заключённых. Ей разрешалось один раз в неделю приобретать в тюремной лавке продукты на деньги, переданные заключённым родными и зачисленные на их счёт. Обитатели камеры давали лавочной комиссии заказы на нужные продукты, и с их счета производилась оплата. Ассортимент продуктов был весьма скуден – хлеб, булки, колбаса, дешёвые конфеты. Но самое необходимое в лавке всё же имелось. Перевод денег заключённым не был ограничен, поскольку они предназначались только для оплаты приобретаемых в лавке продуктов и на руки не выдавались.
Была и своя «библиотечная комиссия». Она также состояла из 2-3 человек, которым поручалось получение книг из тюремной библиотеки по заказам обитателей камеры. В библиотеке, помимо произведений русских и зарубежных классиков и советских писателей, можно было получать также книги по отдельным отраслям знаний и справочники.
Тюремной лавкой и библиотекой пользовались только заключённые из общих камер. Всего этого были лишены те, кто сидел в одиночках.
Третья комиссия называлась «культурной». В её функции входило проведение культурно-просветительской работы среди заключённых. В состав этой комиссии входили специалисты, которым поручалось чтение лекций по разным отраслям знаний. Из прочитанных лекций запомнилось популярное изложение теории относительности Эйнштейна, лекции по основам генетики растений, истории русского флота, о творчестве В.Маяковского, чья жизнь только что трагически оборвалась. Иногда читались вслух отрывки из произведений русских и советских писателей.
Начинались лекции обычно в 7-8 часов вечера и часто выливались в дискуссии и споры.
В камере существовал даже самодеятельный хор. Но так как пение было запрещено, песни исполнялись вполголоса. Правда, иногда исполнители забывали об этом, и тогда раздавалась грозная команда охранника: «Пре-кра-тить!» Особенной любовью пользовался «Вечерний звон». Тревожно звучал припев «Бом, бом, бом», наводивший так много дум.
Старостой камеры был Юрий Иванович, бывший моряк. Он находился здесь уже более года. Его давно перестали вызывать на допросы. Казалось, о нём забыли. Он пользовался большим уважением, все его распоряжения выполнялись безоговорочно. Одной из его команд была команда к «вошебойке», по которой все обитатели камеры раздевались и начинали тщательно осматривать каждую складку одежды в поисках насекомых. Время от времени кто-нибудь с удовлетворением восклицал: «Есть!». Иногда такие возгласы сливались в дружный хор.
Большим событием в нашей жизни было хождение в баню. Этому мероприятию тюремная администрация придавала серьёзное значение, опасаясь эпидемии тифа. Баня находилась в другом здании, во дворе, и не могла одновременно вместить весь состав камеры. Поэтому водили нас туда группами по 20 человек, выстраивая попарно. Под усиленным конвоем охранников мы быстро спускались по лестницам и попадали во двор. Всё было организованно так, чтобы на этом пути мы не встретились с другими заключёнными.
Особый интерес представлял для нас двор. Там валялись куски дерева, картона, гвозди, склянки, обрезки жести. Всё это мы старались незаметно подобрать и спрятать в карманах. В дальнейшем это сырьё шло на разные поделки, полезные в нашем тюремном быту. В частности, один из заключённых приспособился делать из обрезков картона и жести вполне приличные чемоданы, снабжая ими соседей по камере (один такой чемодан я также приобрел накануне своего ухода, расплатившись за него продуктами, купленными в тюремной лавке). Конечно, за один поход в баню не удавалось собрать всё необходимое. Но двор не был для нас единственным источником такого рода «сырья». Сбор производился также участниками лавочной и библиотечной комиссий, которым нередко удавалось вместе с купленными продуктами и книгами укладывать в корзины и мешки всё, что попадалось на глаза и представляло для нас интерес.
Нередко в камере производились обыски. Найденные охранниками запрещённые предметы, доставшиеся с таким трудом, изымались. Виновные предупреждались о наказании карцером. Иногда эти угрозы приводились в исполнение, но сбор «сырья» тем не менее не прекращался.
Каждый обитатель камеры стремился найти себе подходящее занятие. Один, как я уже сказал, занимался изготовлением чемоданов. Другой, научный работник, доставал в библиотеке нужные ему технические книги и с утра до вечера штудировал их, ни на что не обращая внимания. Большинство читало или беседовало. Не принято было расспрашивать друг друга о причине ареста, содержании допросов, существе предъявленного обвинения. Этим делились только лица, ставшие в тюрьме друзьями. Некоторые, опасаясь, что в камере могут быть провокаторы, старались не вступать ни в какие разговоры во избежание неприятных последствий.
Устраивались также шахматные турниры, причем победителю вручался приз в виде продуктов, пожертвованных кем-либо из заключенных. Но часто кого-либо из участников уводили из нашей камеры, и на этом турнир обрывался.
Каждому заключенному в порядке общей очереди приходилось выполнять малоприятные работы – мытье полов в камере, вынос и опорожнение параши. Но были люди, старавшиеся от них уклониться. Так, например, один бывший торговый работник, получая обильные передачи, договорился с заключенным, существовавшим только на тюремном пайке, что эти обязанности тот будет выполнять за него, взамен на получаемые им продукты.
После нескольких дней после моего нахождения в камере охранник, стоя на ее пороге и вручая передачи, назвал мою фамилию. Почувствовав внезапную слабость, я, шатаясь, подошел к нему и взял свой мешок с продуктами и бельем и записку, написанную рукой Надиньки с перечнем передаваемых вещей и ее подписью (больше ничего писать не разрешалось). Но вид знакомого и такого родного мне почерка в этой тюремной камере произвел на меня слишком сильное впечатление. Дрожащими руками я расписался в получении и потерял сознание. Очнулся я уже на нарах в окружении заботливых и сочувствующих мне соседей.
С каждым днем я все больше убеждался в том, что мои надежды на случившееся недоразумение беспочвенны и что почти все обитатели камеры такие же жертвы произвола, как и я. Особенно ясно стало это мне после первого допроса, но об этом чуть позже. Пока же продолжу свой рассказ о камере.
Когда окончилась мучительная полоса допросов и следователь оставил меня в покое, я стал искать какое-нибудь подходящее для себя занятие. И тут мне повезло. Я сошелся с Владимиром Михайловичем Крюковым, крупным инженером-текстильщиком. Он долгое время жил в Лондоне в качестве представителя Текстильного синдиката и хорошо владел английским языком. Его обвинили во вредительстве в текстильной промышленности и связи с участниками известного процесса «Промпартии». Он рассказывал, что, живя в Лондоне, часто посещал Шекспировский театр, артисты которого отличались наилучшим английским произношением, стремясь усвоить все тонкости этого языка. Он предложил мне заняться изучением английского, и я с восторгом принял это предложение. В тюремной библиотеке нашелся учебник Войниловича. Ко мне присоединился еще один молодой человек, и мы принялись грызть «гранит науки». Учитель занимался с нами через день. Он давал нам задания, учил правильному произношению и распределил весь материал с таким расчетом, чтобы полностью освоить его к марту (а мы приступили к нему в середине января). Он торопил нас потому, что ожидал объявления приговора, сулившего полную неизвестность. Ведь были случаи (об этом мы узнавали позднее), когда людей уводили на расстрел. Так случилось, например, с приютившим меня в первые часы пребывания в камере нефтяником Вольфсоном, который стал мне истинным другом и отцом.
Занятия шли успешно. Мы легко осваивали учебный материал, переводили на русский язык коротенькие рассказы, пробовали разговаривать. Наш учитель был вполне доволен учениками, и это нас ободряло. Поставленная задача была решена, и уже в начале марта по случаю завершения курса мы устроили торжественное чаепитие, угощая учителя появившимися в тюремной лавке пирожными.
Во время чаепития я прочел стихотворение, написанное по этому случаю на смешанном русско-английском языке и преподнес его учителю.
Чтоб убить in prison дни
И уйти от всяких скверн,
Чтоб быстрей неслись они,
Мы решили english learn
Где ж нам teacher’a, найти,
Question был у нас таков.
But приводят все пути
Only к мистеру Крюков.
Был наш teacher мил, но строг,
Он грозился нас to beat,
Forty five прошел урок,
Но никто из нас не бит.
Мы неслись, войдя в азарт,
Войнилович пройден вскачь,
План наш выполнен - вот март!
Thank you, thank you very much.
Выпивая сладкий чай,
Говорим: «Пришел наш срок!
Войниловичу «good-bye»
И да здравствует Нурок!1»
Занятия наши продолжались. Мы достали в библиотеке другой учебник английского языка, предназначенный для людей, имеющих некоторый языковый навык. Взглянув на него, Владимир Михайлович сказал:
– Прекрасно! Это как раз то, что вам нужно. Здесь имеются отрывки из английской классической прозы и поэзии… Приступайте, и желаю успеха!
Он сказал нам, на что надо обратить особое внимание. В течение двух месяцев мы полностью усвоили весь учебный материал, а в мае, взяв из тюремной библиотеки толстый английский роман У.Коллинза «Лунный камень», я неожиданно для себя обнаружил, что могу читать и понимать содержание, почти не прибегая к словарю. Моему удивлению не было предела. Время было потрачено с пользой.
С В.М.Крюковым я расстался в середине мая, когда его увели из камеры. Спустя много лет я неожиданно встретил его в Москве на улице Горького. Он узнал меня, и мы несказанно обрадовались друг другу. Он прошел большой путь испытаний и горя, но остался жив, и это, быть может, самое главное. Жил он в другом городе и в Москве бывал проездом, так что больше мы не встречались. Жизнь разлучила нас навсегда, но в памяти моей он живет и сейчас – стройный, всегда подтянутый, с голубыми проницательными глазами и густой каштановой шевелюрой.
Ежедневно по вечерам, после окончания лекций и чтения, мы перестукивались с соседней камерой. Для этого использовалась тюремная азбука, переходящая от одного поколения заключенных к другому. Это был единственный способ общения с внешним миром. Наши возможности в этой области были ограничены, так как только одна из стен примыкала к другой камере, а вторая была наружной.
Мы знали, кто находится в соседней камере, какие преступления вменяются в вину. Состав соседней камеры был аналогичен нашему: инженеры, хозяйственники и лишь несколько уголовников. Перестукивание проводилось по поручению старосты, а иногда и по инициативе кого-нибудь из заключенных. Но требовало оно и большого времени и терпения.
Однажды я услышал привычный стук в стену. Я откликнулся и начал вслушиваться в методичное глухое постукивание, которое поведало мне трагическую историю одного новосибирского инженера.
До ареста он работал на заводе. Там произошла авария, в которой обвинили его и еще трех инженеров. Полгода он провел в одной из тюрем Новосибирска, в условиях жестокого режима. Ему инкриминировали связь с работниками Наркомата, тоже привлеченными по этому делу. Неоднократно «за дерзость» его сажали по указанию следователя в карцер – крошечное неотапливаемое помещение вроде чулана, без окна, с каменным полом, где стоял только деревянный топчан. Кормили его какой-то бурдой один раз в день, давали ломоть хлеба в 300 грамм и кипяток. Затем он был переведен в Москву и оказался в Бутырке.
Новосибирский инженер отвергал обвинение в сознательном вредительстве, приводя веские доказательства. Но как в Новосибирске, так и в Москве, его доводы никто не желал слушать. Держался он стойко, несмотря на применявшиеся к нему меры воздействия. Но вот вчера на очередном допросе следователь сообщил, что семья его выселена из квартиры и сможет вернуться в нее только в том случае, если он признает себя виновным. Он представил себе бедственное положение жены, оставшейся одной с трехлетним сыном и десятимесячной дочкой в городе, куда они переехали только полтора года назад и где у них нет ни близких, ни средств к существованию, и после долгого размышления подписал составленный следователем протокол.
Этот рассказ он передавал в течение двух вечеров и заключил его словами: «Я пошел против совести… Я погубил себя и семью… Я в отчаянии, что делать?!»
Я хорошо понимал его состояние, но что я мог ответить ему? После небольшой паузы я простучал: «Мужайтесь! Не теряйте надежды!»
Надо сказать, что таких случаев было немало. Из разговоров и бесед с обитателями камеры я понял, что лишь немногие проявили во время допросов достаточно стойкости, чтобы отвергнуть обвинение в несовершенных ими преступлениях. Большинство либо сразу, либо после двух-трех допросов полностью принимали требования следователей и подписывали составленные ими протоколы, в которых содержалось не только их признание, но и перечислялись другие лица, причастные к совершенному преступлению. Эти признания служили основанием не только для вынесения приговоров, но и для ареста тех, кто упоминался в протоколах допросов, и так разрастался ком обвинения.
Такого рода переживания не были знакомы заключенным-уголовникам. Они обвинялись в реальных преступлениях – убийствах, ограблениях, кражах – и, не отрицая своего в них участия, стремились лишь добиться смягчения приговора.
Ежедневно между завтраком и обедом, а иногда после обеда, нас выводили на прогулку в тюремный двор, окруженный четырьмя высокими стенами с зарешеченными окнами, на которых висели железные козырьки. Прогулки продолжались двадцать минут. Мы шли попарно и молчали (разговоры не разрешались), стараясь дышать всей грудью, чтобы вобрать как можно больше воздуха, после суточного пребывания в душной камере казавшегося нам целебным. Если вы вспомните картину Поля Гогена «Прогулка заключенных», то сможете себе представить наше шествие по двору: те же унылые, бледные лица, та же ветхая одежда, та же безнадежность во взгляде.
Эти прогулки были для нас большой радостью не только потому, что мы дышали свежим воздухом, но и потому, что давали возможность двигаться, ходить, разминать одеревеневшие ноги, размахивать руками. Всего этого мы были лишены в переполненной камере, где можно было только сидеть на нарах, либо на двух скамейках, стоявших у длинного стола между двумя рядами нар. За всякие, порой безобидные проступки (разбрызгивание воды при умывании, неаккуратное опорожнение параши и др.) виновники лишались права на прогулку на 3-5 дней. Иногда такое наказание применялось ко всей камере: за перестукивание с соседними камерами, пререканиями с охранниками и т.п. Такое наказание было весьма чувствительным, поскольку длительная неподвижность тяжело отражалась на нашем состоянии.
Из всего того, что я здесь рассказал, может сложиться впечатление, что жизнь в тюрьме была не такой уж тяжелой. В самом деле, пользоваться продуктовой тюремной лавкой, совершать прогулки, играть в шахматы, читать книги, даже изучать языки – что еще нужно человеку?
В действительности все выглядело далеко не так безмятежно, и наше стремление заполнить свое существование каким-нибудь «делом» объяснялось прежде всего желанием уйти от своих переживаний, забыть случившееся, отогнать хотя бы на время мысли о семье, не думать о будущем…
Особенно тяжело было по ночам, когда перед тобой возникали образы родных и близких, их горе и бедственное состояние. Бывали ночи, когда невозможно было уснуть и тобой завладевали видения прошлого и мысли о безнадежном будущем. С каждым днем ты все более и более убеждался, что ты являешься пешкой в руках следователя, что участь твоя заранее определена и никто и ничто не может ее изменить. Все это происходило в начале тридцатых годов, когда я еще верил в святость правосудия, будучи убежден, что инженеры, обвиненные в принадлежности к «Промпартии», действительно стремились затормозить экономический рост страны и подорвать техническую базу молодой советской республики.
Увы, я верил в чистосердечность признаний обвиняемых, считая их приговоры справедливыми. Сегодня, слава богу, уже не надо объяснять, что обвинения во вредительстве и навешиваемый ярлык «враги народа» были связаны со стремлением переложить ответственность за провалы в экономической политике на вымышленных виновников. Все это я испытал тогда на собственном печальном опыте.
Допросы и следствие
На третий день моего пребывания в камере около пяти часов вечера послышался скрежет ключей, тяжелая дверь отворилась, и на пороге появилась грузная фигура охранника. Он громким голосом назвал мою фамилию и сказал: «Выходи без вещей». Это означало на допрос.
В других случаях называли фамилия и говорили: «с вещами». Это означало перевод в другую камеру или в другую тюрьму или в лагерь для отбытия наказания. Во всяком случае, это не означало выхода «на волю». В камере существовала традиция, по которой каждый освободившийся из заключения переводил на счет старосты в тюремной лавке один рубль в подтверждение своего выхода на волю. На моей памяти (а просидел я в камере полгода) такое не случалось ни разу. А между тем за это время из камеры ушло не менее двухсот человек.
Я надел пальто, служившее мне по ночам одеялом, захватил шапку и оказался в мрачном, плохо освещенном коридоре. Впереди меня стал один охранник, позади – другой, я - в середине, и мы спустились по узкой и крутой лестнице на первый этаж. Здесь я был водворен в маленькую комнатушку, в которой, кроме старой деревянной скамьи, не было ничего. Часа через два открылась дверь, и те же два охранника повели меня в узкий двор, в котором уже стоял наготове так называемый «черный ворон».
Это была грузовая автомашина, приспособленная для перевозки заключенных, выкрашенная снаружи черной краской. Справа, почти рядом с водителем, зияло маленькое окошко в железной решетке. В машину вели несколько ступенек. Сначала вы попадали в небольшой тамбур, во время движения там находились охранники, за ним была вторая дверь, которая вела внутрь кузова. Здесь по левую и правую руку располагались узкие скамейки, на которых сидели заключенные. Иногда мест не хватало и приходилось стоять, вздрагивая при каждом повороте. В машине царил полумрак, лиц почти не было видно, видны были только очертания темных фигур.
Было нестерпимо душно: воздух проникал только через небольшое отверстие в потолке, прикрытое колпачком. Машина заполнялась медленно, по мере привода заключенных. После заполнения машины дверь закрывалась на замок, в тамбур входило двое вооруженных охранников, с визгом захлопывалась наружная дверь и «черный ворон» отправлялся в путь. Куда нас везли, мы не знали, и вдобавок ничего не видели. Строго запрещалось говорить друг с другом, всякий разговор карался.
Но вот машина остановилась, и я увидел небольшой двор, окруженный высокими стенами с нависшими над окнами железными козырьками. Нас провели по двору, и мы вошли в небольшую комнату, расположенную на первом этаже. Это было, как я потом узнал, здание ОГПУ на Лубянской площади, а в комнате находились заключенные, привезенные из разных тюрем и ожидавшие допроса. Ее называли «собачником» – видимо, по ассоциации с бездомными дворняжками, которых собирали в фургоны, а затем истребляли. И это название передавалось от одного поколения заключенных другому.
Находившиеся в «собачнике» привлекались по разным «делам». Подбор производился таким образом, чтобы не допустить встречи «однодельцев» во избежание возможного сговора. Вызовы на допрос производились в течение всего вечера и до глубокой ночи. Разговоры не допускались, удавалось шепотом переброситься двумя-тремя фразами: по какому делу привлечен, в чем обвиняется, нет ли общих знакомых. После допроса заключенные не возвращались в «собачник», их приводили в другие комнаты, а потом в тех же «черных воронах» отвозили обратно в тюрьму. Но пребывание в «собачнике» в течение 3-4 и более часов в ожидании допроса изматывало и отупляло до предела.
Наконец, около часа ночи вызвали на допрос и меня. Вывели из здания, провели через узкую улочку в соседнее здание ОГПУ (его сейчас нет, на этом месте воздвигнут новый многоэтажный корпус). Проходя по этой улочке, я увидел безлюдную Лубянскую площадь, окутанную ночным мраком. В здании на четвертом этаже находились кабинеты следователей. В сопровождении конвойного я вошел в один из них. Передо мной за письменным столом сидел молодой человек с невыразительной наружностью, но с пытливым взглядом. Он был одет в форму, на малиновых петлицах воротника его кителя красовались две шпалы. Это указывало на его средний чин. Как я потом узнал, его имя было Петр Алексеевич Сидоров.
Он предложил мне сесть и произнес:
– Расскажите о вашей вредительской деятельности.
После всего услышанного в камере я был готов к такому вопросу.
– Никакой вредительской деятельностью я не занимался, – парировал я.
Он строго взглянул на меня, ехидно улыбнулся и произнес:
– Полноте ... Все вы так начинаете. А потом признаетесь во всем!
– Мне не в чем признаваться, – сухо ответил я.
– Даю вам 15 минут, – сказал следователь, – хорошенько подумайте, а потом вернемся к нашему разговору.
Он нажал кнопку звонка, вызывая охранника, и вышел из кабинета.
Я осмотрелся вокруг себя. На стенах висели портреты Сталина и Дзержинского. В углу стоял обитый коричневой кожей диван. У противоположной стены находился громоздкий несгораемый шкаф. Два-три цветка на подоконнике, видимо, давно лишенные влаги. Перпендикулярно к большому письменному столу стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, со стульями вокруг него.
Я перебирал в уме всю свою деятельность за последние годы – в Госплане РСФСР, где я работал в течение четырех лет, в Правлении Госбанка СССР, куда я перешел в 1929 году, – но не обнаружил ничего предосудительного. Я даже не имел ни одного взыскания. Мысленно перечитывал страницы всех шести моих книг, изданных в 1925-1930 гг., а также многочисленные статьи, опубликованные в различных экономических журналах. Но и в них не было ничего такого, что могло бы считаться «вредительством».
Через час в кабинет вошел следователь, чем-то возбужденный и недовольный.
– Ну, что? Вспомнили? – обратился он ко мне.
– Нет, - решительно отвечал я. – Повторяю, я ни в чем не виноват!
Тогда он начал рассказывать чудовищные вещи о якобы существовавшей в правлении Госбанка, где я тогда работал, вредительской организации, ставившей целью подорвать устойчивость советского рубля, используя для этого проводившуюся в 1929-1930 годах кредитную реформу. Эта вредительская организация сознательно извратила сущность реформы при ее практическом внедрении в жизнь, чем нанесла большой ущерб народному хозяйству. Свое изложение он закончил словами:
Теперь возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте, в чем выразилось ваше участие в этой организации и кто, кроме вас, в ней участвовал. Я вызову вас завтра, и мы вернемся к нашему разговору.
Он вновь нажал кнопку звонка. Вошел охранник, и меня увели в маленькую комнатушку на первом этаже. Через полчаса вывели во двор, где стоял наготове «черный ворон», переполненный заключенными. Машина тронулась той же дорогой, и вскоре я очутился в знакомом дворе Бутырской тюрьмы.
Обратный путь в камеру был длительным и тяжелым. В то время среди заключенных обнаружились случаи заболевания сыпным тифом. Администрация тюрьмы, встревоженная этим, ввела большие строгости. Было введено обязательное мытье заключенных, возвращавшихся с допросов. Но в бане часто не хватало горячей воды. Нередко возникали очереди, так как вместимость бани была ограниченной, а заключенных скапливалось много. На «мытье» иногда тратилось более двух часов, после чего заключенных разводили по камерам. Они попадали в них в 9-10 утра.
Итак, на поездки на допрос и обратно уходило, как правило, 16-17 часов. Так случилось и со мной при первом допросе. Я ушел из камеры в 5 часов дня, а вернулся в 9 часов утра на следующий день, проведя бессонную ночь. Такое «путешествие» изнуряло организм, особенно если оно проводилось несколько дней подряд и заключенному не давали возможности прийти в себя. Это была сознательная мера воздействия, чтобы сломить волю допрашиваемых, если они не выполняли требований следователя и не поддавались его угрозам.
Так было и со мной. В течение двух недель меня ежедневно вызывали на допрос, и я проходил один и тот же мучительный путь «на Голгофу». Ежедневно под вечер открывалась дверь камеры, выкликали мою фамилию, я уходил и возвращался назад только утром следующего дня.
После каждого допроса мои сокамерники засыпали меня вопросами. Их интересовало, как проводился допрос, каковы его результаты (новичкам это еще предстояло пережить), и я не успевал отвечать. А взявший меня под свою опеку Вольфсон освобождал свое место на нарах, укладывал меня спать, а потом делился своими продуктами.
Но уснуть было невозможно. Я все время прокручивал в голове подробности рассказа следователя. Какая-то «вредительская организация», откуда она взялась? Что за чушь! Да и была ли она? Раздумывая и рассуждая, я мысленно снова и снова отказывался от требований следователя признаться в своих преступных действиях. Их не было… Как можно признаться в том, чего ты не совершал?
На следующий день меня снова вызвали на допрос и, пройдя сквозь все связанные с ним мытарства, я вновь очутился в кабинете следователя.
– Жду от вас ответа, – сказал Сидоров.
– Ответ один, – спокойно произнес я. – Я ни в чем не виновен…
Тогда он стал разъяснять, в чем заключалась моя вредительская деятельность.
– Вы разрабатывали инструкции и рекомендации по внедрению кредитной реформы. Они рассылались для руководства всем филиалам Госбанка СССР, и в соответствии с ними осуществлялись новые формы кредитования предприятий … Это было?
– Да, было.
– В них, – продолжал следователь, – содержались такие указания, которые извращали реформы…
– Какие именно? – прервал его я.
– Это вы прекрасно знаете и сами и должны рассказать о них.
– Ничего подобного, – отвечал я, - эти инструкции развивали положения, утвержденные партийными и правительственными органами, и содержали конкретные указания по их практическому применению…
– Вот, вот, – вмешался следователь, – все ваши указания были именно такими, что наносили серьезный ущерб государству…
– Тогда, – отвечал я, – приведите текст этих указаний, которые противоречили бы основным положениям реформы и принесли ущерб государству.
Ответа не последовало. Сидоров вновь нажал кнопку звонка. Вошел охранник.
– Ступайте, - сказал он холодно. Даю вам еще время для размышлений.
Отнеситесь к этому со всей серьезностью. Иначе будет плохо...
И я снова вернулся в тюремную камеру.
Вечером следующего дня меня опять вызвали на допрос.
– Ну, что скажете? – обратился ко мне следователь.
– Все то же. Я ни в чем не виновен.
Следователь рассвирепел.
– Какой вы упрямый. Вот доказательства вашего участия во вредительской организации, – и он вынул из ящика папку с бумагами. – Вы знаете такого Лежнева (это был заместитель начальника Планово-экономического управления Госбанка СССР).
Значит, и он арестован, пронеслось у меня в голове.
– Так вот что он написал в своих показаниях. Фридман был активным участником нашей вредительской организации. Он присутствовал на наших заседаниях, на которых определялись пути вредительских действий. Ему поручалось разрабатывать инструкции, направленные на срыв реформы...
– Это ложь и клевета, – прервал я следователя. – Этого никогда не было!
– Вот вещественные доказательства ваших преступных действий, а вы смеете отрицать! – потряс Сидоров находившимися в его руках бумагами.
Вслед за этим он назвал состав вредительской организации. В нее входили члены Правления Госбанка СССР В.Коробков, А Блюм, Н.Кутлер, профессор З.Каценеленбаум, чьи подписи стояли на десятирублевых купюрах, выпущенных Госбанком в период денежной реформы 1923-1924 гг.
Я хорошо знал этих людей, постоянно общался с ними, никогда не сомневался в их честности и преданности своему делу, и слова застряли у меня в горле. Следователь взглянул на меня и, увидев мою подавленность, стал называть фамилии других лиц, работавших в разных отделах Правления Госбанка, участвовавших во вредительской организации. Всех их я также хорошо знал и имел с ними постоянные деловые связи. И, конечно, никогда не велось между нами никаких разговоров, которые могли бы дать основание в подозрении о вредительской деятельности.
Как выяснилось позже, некоторые из них в результате применявшихся к ним мерам воздействия написали под диктовку следователей все, что от них требовалось. Я не хочу называть их фамилий, все они потом раскаялись в своей слабости, но было уже поздно: невинные люди, которых они оговорили, были осуждены на длительные сроки заключения в тюрьмах и лагерях.
Спустя много лет стало ясно, что вредительские организации в Правлении Госбанка СССР и других советских учреждениях фабриковались в недрах ОГПУ и НКВД. Здесь они задумывались, здесь происходил подбор «вредителей» из работников этих организаций. Здесь создавались «дела», основанные на лжи. Осужденные к длительным срокам пребывания в лагерях эти «вредители» использовались впоследствии в качестве технического персонала на многих стройках ГУЛАГа, таких как канал Москва-Волга, Беломоро-Балтийский канал, металлургический комбинат в г.Магнитогорске, нефтяные скважины и угольные шахты в Коми АССР и др.
Так что сотрудники «органов» были весьма заинтересованы в фабриковании «вредительских» дел. Они щедро награждались за успешное осуществление таких операций (а успех был обеспечен во всех случаях), получали премии, ордена, повышение в звании. Как говорят, было за что бороться, тем более, что борьба была неравной и победа была обеспечена только одной стороне.
Вызовы к следователю продолжались, но тактику допросов Сидоров изменил. На одном из допросов он сказал:
– Мы знаем, что вы занимаетесь научной работой, преподаете в Вузе (в то время я читал лекции в Промышленно-экономическом институте и в Торговой академии). Ну что ж, вам придется временно покинуть Москву, поселиться в Саратове или каком-нибудь другом университетском городе и там продолжать свою преподавательскую деятельность. А годика через два снова вернетесь в столицу.
Я посмотрел на него с недоумением, а он продолжал:
– Но все это станет возможным, если вы сознаетесь в своих преступлениях.
На это я ответил твердым «нет».
– А тогда мы сгноим вас в тюрьмах и лагерях. Вы пройдете через такие мытарства, которые приведут вас к гибели.
Придя на следующий допрос, я увидел в кабинете, помимо следователя, еще одного работника ОГПУ, сидевшего немного в стороне. На малиновых петлицах его кителя красовался ромб. Это свидетельствовало о его генеральском чине.
После нескольких обычных вопросов Сидорова и моих ответов он встал и подошел ко мне вплотную:
– В наших руках, – сказал он, – имеется не одно, а несколько свидетельских показаний, подтверждающих ваше участие во вредительстве. Это – бесспорный факт, и что бы вы ни говорили, его не отвергнешь. Подумайте о себе. Вам 33 года, вы в расцвете сил, вся жизнь у вас впереди. Добровольное признание обеспечит вам нормальную жизнь, а отказ от него – верную гибель. Подумайте о себе!
Но я продолжал стоять на своем...
На одном из следующих допросов Сидоров, решив, видимо, изменить тактику, с улыбкой сказал:
– Вот вы считаете себя советским человеком. Если это так, вы должны нас понять и пойти нам навстречу. Это нам необходимо.
Меня поразили эти слова. Из них можно было понять, что, независимо от того, участвовал ли я во вредительской организации или нет, признаться в этом я обязан. «Нам это необходимо» – это страшное признание говорило о том цинизме, которым были насквозь пронизаны органы безопасности.
Но я оставался непреклонен.
Отчаявшись получить от меня то, что ему было нужно, Сидоров решил применить ко мне более сильные меры воздействия.
Однажды вечером меня привезли на Лубянку и не поместили, как обычно, в «собачник», а провели в узкий чулан. Кроме топчана там не было больше ничего. От топчана до противоположной стены был один шаг. Дверь за мной быстро закрылась. Я огляделся и увидел на стене, к которой примыкал топчан, несколько батарей парового отопления, расположенных от пола до потолка. Я прикоснулся к ним, они были раскалены. Я лёг было на топчан, но невыносимая жара и духота заставили меня сразу подняться. Между дверью и полом была небольшая щель. Я нагнулся к ней и почувствовал легкое дуновение – оттуда проникал свежий воздух. Тогда я лёг на пол и прижался лицом к этой щели. Но долго находиться в таком положении было невозможно, и я снова перешел на топчан, сняв с себя всю одежду. Но это не помогло. Я подошёл к двери, постучал и попросил охранника проводить меня в туалет. После этого я испытал небольшое облечение. Вернувшись в чулан, снова лёг на свой топчан и почувствовал, что теряю сознание. Передо мной возникали какие-то неясные видения. Мимо пробегали испуганные люди, настигаемые разъярённым буйволом. Я даже слышал их отчаянные крики. А придя в себя, снова видел перед глазами ряды раскаленных батарей отопления. Тогда я снова подошёл к двери, постучал и под тем же предлогом вновь получил возможность 2-3 минуты дышать прохладным воздухом.
И так продолжалось несколько часов. В середине ночи отворилась дверь, и мне было приказано одеваться. Я едва держался на ногах, голова была чугунной. В таком состоянии, почти лишившись сил, с помощью поддерживавшего меня охранника я дошёл до кабинета Сидорова.
Он сидел бодрый, улыбающийся, будучи убеждён в том, что проведённая его указанию процедура сделает меня более сговорчивым. Протянув мне лист бумаги, он коротко приказал: «Подпишите!».
Я взял его дрожащими руками и, ничего не видя перед собой, уронил на пол.
– Поднять! – скомандовал Сидоров. Я поднял.
– Прочтите и подпишите! – последовал приказ.
Я с трудом разбирал написанное. Увидел заголовок «Протокол допроса» Дальше следовало всё то, что он внушал мне в течение предыдущих допросов. Я молча положил листок на стол.
– Подпишите! – закричал он, протягивая мне перо.
– Не могу, - ответил я.
После этого я был вызван на допрос только один раз. После обычных слов и уговоров Сидоров сказал:
– Мы арестовали вашу жену. Вы можете её увидеть.
И предложил мне выйти в коридор. Я отказался. Тогда он приказал находившемуся в кабинете охраннику вывести меня силой. В коридоре я увидел издали удалявшуюся от меня фигуру женщины. Голова моя была как в тумане, но всё-таки я разглядел, что это была не Надинька. Шантаж не удался.
На этом вызовы на допрос прекратились. Они продолжались 10 дней, вернее ночей, подряд. Убедившись в том, что ему не удастся заставить меня признаться во вредительстве, Сидоров оставил меня в покое. В течение января-марта я жил обычной тюремной жизнью, о которой выше уже рассказал.
В начале апреля я был снова вызван на допрос. На этот раз меня привели в административный корпус Бутырской тюрьмы. В комнате, в которую меня привели, находился Сидоров. Он протянул мне тот же протокол, который давал во время последнего допроса на Лубянке, и спокойно предложил:
– Подпишите!
Я отказался, и меня увели в камеру. Видимо, к этому времени всё уже было решено, и Сидоров был не сильно огорчён последней неудавшейся попыткой заставить меня признаться в преступных действиях.
После майских праздников меня вызвали в коридор, примыкавший к камере, и какой-то человек в форме ОГПУ протянул мне листок и сказал:
– Прочтите и распишитесь!
Это было постановление Коллегии ОГПУ от 25 апреля 1931 года, согласно которому я приговаривался по ст. 57 п.7 УК РСФСР за участие во вредительской организации к заключению в исправительно-трудовом лагере сроком на 5 лет с конфискацией всего принадлежащего мне имущества.
Я прочёл и расписался.
(окончание следует)
Москва – 1988
1 Автор другого, более сложного учебника английского языка.
Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #6(165) июнь 2013 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=165
Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2013/Zametki/Nomer6/Rejf1.php