«Повесть о безвременье», открывающую эту книгу и безусловно являющуюся самым значительным из вошедших в нее произведений автора, я впервые прочел лет тридцать тому назад в журнале «Время и мы» (№ 56). Граница Советского Союза тогда была еще на замке, но журнал этот разными сложными путями как-то до меня дошел.
«Повесть» эта уже тогда произвела на меня сильное и глубокое впечатление. Не только жгучей остротой и яркой небанальностью сюжета, и даже не только несомненными своими художественными достоинствами.
В основе моего особого интереса к сюжету этой «Повести» лежал тот факт, что главный ее герой (лучше сказать – антигерой) был фигурой вполне реальной и - к тому же – хорошо мне известной.
Имя Юрия Грачевского я впервые услышал еще в годы своего студенчества. В Литературном институте, где я тогда учился (поступил в 1946-м, а закончил в 1951-м) оно произносилось часто. Как правило – вполголоса. И всегда – в определенном контексте, то сопровождаемое, а то и предваряемое сакраментальным определением «стукач», а иногда даже – и «провокатор».
Определение это прилипало тогда ко многим. Но по отношению к другим подозреваемым в сотрудничестве с органами оно произносилось как-то не совсем твердо. Как правило, в тоне именно подозрения. На всякий случай, мол, остерегайтесь такого-то и не больно с ним откровенничайте. О Грачевском же это говорилось уверенно, как о несомненном, твердо установленном факте.
В «Повести» Виктора Кагана , помню, особенно впечатлила меня тогда такая подробность:
…не хотел думать о Грачевском плохо. Но "иллюзии гибнут, а факты остаются". В1959 году я встретился в Москве с его - уже бывшей - женой Тамарой Андриевич, и она не только подтвердила мои худшие подозрения, но рассказала еще и о других жертвах доносов Грачевского. Тетка Тамары была арестована, и на следствии ей, как потом выяснилось, были инкриминированы высказывания, сделанные в его присутствии. Некто Марлен, которому Грачевский в присутствии Тамары читал свои стихи "и вообще разговаривал так, как, бывало, разговаривал только с вами", пришел к ней после долгого перерыва и рассказал, что был осужден по доносу Грачевского и в лагере встретил еще нескольких его "крестников". Встретив Грачевского в компании знакомых, Марлен ударил его по лицу. Их разняли. Марлен объяснил, в чем дело. Объяснение Грачевского, заявившего, будто Марлен - бывший любовник Тамары, было воспринято, как неуклюжее вывирание застигнутого врасплох: естественно, чтобы в таком случае инициатором скандала был оскорбленный муж.
(Стр. 33 – 34)
«Некто Марлен» - это Марлен Кораллов, с которым я дружил на протяжении полувека. (Дружба эта не угасла до последнего его дня: он умер в декабре прошлого года на презентации моей книги «Феномен Солженицына»).
Как видите, некоторые события «Повести» Виктора Кагана происходили где-то поблизости от меня, а порою даже – совсем рядом.
Так что – судите сами: могла ли эта «Повесть» не пробудить у меня особый, личный интерес – и к ее герою, и к ее автору..
И вот, спустя тридцать лет я читаю ее вторично - в книге, недавно присланной мне автором из Иерусалима.
Тут сразу хочу сказать, что мой личный интерес к ее сюжету за минувшие годы не только не угас, но даже усилился, чему немало способствовало то обстоятельство, что в промежутке между первым и вторым ее чтением Юрий Грачевский однажды предстал передо мною уже не как персонаж некой, как принято нынче говорить, виртуальной реальности, а как живой человек, из плоти и крови.
Мы познакомились в Доме творчества в Малеевке. Познакомила нас тогдашняя его жена Лена Кривицкая, с которой мы были знакомы давно, но я не знал, что она замужем за Грачевским. И вот – узнал. Не могу забыть, как, знакомя нас, она испуганно на меня глядела, стараясь угадать, говорит ли мне что-нибудь фамилия ее нового мужа. Я сделал вид, что слышу ее впервые.
При других обстоятельствах, услышав его фамилию, я бы, наверно, постарался уклониться от этого знакомства. Во всяком случае, держался бы с ним подчеркнуто холодно, сразу дав ему понять, что мне всё про него известно. Но я не решился на это, потому что незадолго до того прочел «Повесть о безвременье» Виктора Кагана, из которой узнал его стихи.
Стихи эти меня поразили. Не только несомненной своей талантливостью и даже не только резко выраженной интонационной индивидуальностью, что тоже встречается не так уж часто, но прежде всего – не могу подобрать тут другого слова –столько же резко выразившимся в них мировоззрением автора.
Нет, все-таки лучше, наверно, тут употребить другое слово, пусть неуклюжее, но гораздо точнее выражающее то, что я хочу сказать: мирочувствование.
Это мирочувствование – не просто ему свойственное, а обретенное непростым жизненным опытом и глубоко им выстраданное, определяло и необычный для поэзии тех лет эмоциональный настрой этих стихов, и столь же необычную, как я уже об этом сказал, резко выраженную их интонационную определенность:
Ненавижу физический труд.
Вообще всякий труд ненавижу.
От работы лошади мрут.
Я в ней смысла не вижу.
Летом бревна таскай на плечах,
Чтоб зимой не топили.
Строй дома, чтобы завтра их в прах
Разбомбили…
Ничего хоть отдаленно похожего на это ни прочесть (даже в рукописи), ни услышать в стихах поэтов-современников мне не случалось. Да и не только современников. Разве вот только у Ходасевича:
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живем.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом.
Но даже у Ходасевича, которому Виктор Борисович Шкловский сказал однажды: «У вас чахотка , а вы не умираете, потому что в вашей крови палочки Коха дохнут», - даже у этого угрюмого, желчного мизантропа это полное отчаяния стихотворение завершается не то чтобы оптимистической, но все-таки обнадеживающей, светлой нотой:
И лишь порой сквозь это тленье
Вдруг умиленно слышу я
В нем заключенное биенье
Совсем иного бытия.
Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладет
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.
В кромешную тьму стихотворения Грачевского не проникает даже такой крохотный лучик света. Оно как началось, так и завершается беспросветным мраком:
Видно, Бог для того, нас любя,
Дал нам силы,
Чтоб всю жизнь мы могли для себя
Рыть могилы.
То, что этим коротенькое стихотворением Грачевский вызвал у меня ассоциацию с Ходасевичем, - одним из самых крупных русских поэтов ХХ века, - уже само по себе говорило о многом. Но были и другие ассоциации, в своем роде не менее примечательные.
В этом смысле особенно тогда поразило меня такое же короткое его стихотворение, озаглавленное датой: 15 марта 1944 года. В этот день состоялось первое публичное исполнении нового советского государственного гимна, которым был заменен «Интернационал». Не знаю, был ли Грачевский одним из свидетелей этого действа, или знал о нем по слухам, но вот как оно отразилось в том его стихотворении:
Был ли в зале кто-нибудь, кто понял
Всю трагичность этой пустоты?
Капельмейстер чуть ладонь приподнял,
Глянув вскользь на нотные листы,
И перед беспомощным оркестром
Зал, как полк, навытяжку стоял.
Был ли в зале кто-нибудь, кто вместо
Нужных слов – другие повторял?
Был ли в зале кто-нибудь, кто видел,
Как сходились времени тиски?
Кто, как я, все это ненавидел?
Кто хотел не петь, а выть с тоски?
Короткое это стихотворение вызвало у меня прямую ассоциацию с написанным на ту же тему стихотворением Бориса Слуцкого:
Еще играли старый гимн
напротив места лобного,
Но шла работа над другим
заместо гимна ложного.
И я поехал на вокзал,
чтоб около полуночи
послушать, как транзитный зал,
как старики и юноши –
всех наций, возрастов, полов,
рабочие и служащие
недавно, не подняв голов,
один доклад прослушавшие, –
воспримут устаревший гимн;
ведь им уже объявлено,
что он заменится другим,
где многое исправлено.
Табачный дым над залом плыл,
клубился дым махорочный.
Матрос у стойки водку пил,
занюхивая корочкой.
И баба сразу два соска
двум близнецам тянула.
Не убирая рук с мешка,
старик дремал понуро.
И семечки на сапоги
лениво парни лускали.
И был исполнен старый гимн,
а пассажиры слушали.
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
и разговор все был про то ж,
беседы шли сезонные:
про то, что март хороший был
и что апрель студеный.
Табачный дым над залом плыл –
обыденный, буденный.
Матрос еще стаканчик взял –
ничуть не поперхнулся.
А тот старик, что хмуро спал, –
от гимна не проснулся.
А баба, спрятав два соска
и не сходя со стула,
двоих младенцев в два платка
толково завернула.
А мат, который прозвучал,
неясно что обозначал.
Я написал, что два эти стихотворения написаны на одну и ту же тему, и читатель легко может тут поймать меня на ошибке. Ведь они – о разных событиях. Грачевский – о том, как гимн, в котором было сказано, что «никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и ни герой», сменился другим, в котором утверждалось прямо противоположное: «Нас вырастил Сталин на верность народу». А Слуцкий – о том, что случилось двенадцать лет спустя, когда было объявлено, что и этот, новый гимн уже устарел и должен быть заменен другим, в котором уже не будет никакого Сталина.
Да, ситуации, хоть и схожие, но – разные. Но по самой сути своей, по смыслу и по напряжению выплеснувшегося в них эмоционального настроя они – об одном и том же: о СЛОМЕ ЭПОХ. Современники еще не догадываются, что им выпало «посетить сей мир в его минуты роковые», и только поэту дано почувствовать и выразить, что вот сейчас, в этот самый момент, как гениально сформулировала это Ахматова, ПОГРЕБАЮТ ЭПОХУ:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждёт!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идёт.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, –
Но матери сын не узнает,
И внук отвернётся в тоске…
Сперва Ходасевич. Потом - Слуцкий. Теперь вот - Ахматова… Вот с какими именами ассоциировались у меня стихи Юрия Грачевского.
Немудрено, что когда мне случилось встретиться и познакомиться с ним, у меня недостало духу хоть жестом, хоть взглядом, хоть на миг изменившимся выражением лица дать ему понять, что я ВСЁ ПРО НЕГО ЗНАЮ.
Но главным во всем этом было, конечно, не внешнее мое поведение, не простодушное неведенье, какое я изо всех сил – успешно или безуспешно – старался изобразить, а внутреннее мое состояние. То есть – истинное, подлинное мое отношение к этому человеку.
Оно и мне самому было не вполне ясно.
Так же, впрочем, как и автору «Повести о безвременье», из которой я всё это про него узнал.
***
Вот как он подступает к горестному изложению этого своего сюжета:
Одно из эссе, составляющих повесть Василия Гроссмана «Всё течет…» посвящено стукачам. Повторяя словно рефрен «не спешите бросать в него камень», автор рассуждает, какие причины вынуждали или побуждали людей разного типа стать стукачами…
Он был, конечно, прав: ни в кого нельзя спешить бросать камни. Это нужно делать лишь взвесив все «за» и «против» и полностью сознавая свою моральную ответственность.
Так вот, взвесив все «за» и «против», я бросаю камень в Грачевского.
(Стр. 35, 39)
Приговор как будто окончательный, и не то что пересмотру, но даже смягчению не подлежит. И жесткость этого приговора, казалось бы, не может не наложить свою печать и на отношение автора к стихам Грачевского, какими бы талантливыми они ему ни представлялись.
Так оно вроде и оказалось.
И сперва создается впечатление, что у него нет и не может быть на этот счет ни малейших сомнений:
Отсутствие моральных устоев лишало его опоры и в личной жизни, а в стихах оно обернулось изображением эпохи безвременья:
Каждое слово мое – название,
Каждая строчка – законченный сказ.
Мог бы продать за высокое звание
Честность мою и любовь без прикрас.
Мог бы продать свое имя и отчество
И не раскаяться в смертном грехе.
Мне же милей неподкупное творчество
В камере тесной, в тесном стихе…
Но продал и честность, и любовь, и творчество – и даже не за высокое звание. Осталось только имя и отчество, видно не нашлось покупателей…
(Стр. 44 – 45)
Но – тут же:
Он несомненно обладал незаурядным литературным дарованием, и очищающая сила творчества возвысила его стихи над фактами биографии…
(Стр. 44)
И вот – последний, окончательный вывод, вступающий в уже непримиримое противоречие с только что сказанным:
…Старые стихи Грачевского для меня живут независимой от него самостоятельной жизнью, я и теперь их люблю, ценю и продолжаю думать, что они были созданы настоящим поэтом… Часть из того, что сумел запомнить, я и поместил в свой рассказ.
Помню, зимой 1943/44 года Грачевский впервые прочитал мне и Тамаре сонет, только что написанный ко дню ее рождения.
Пускай все это временно, и я,
Большой поэт, загубленный судьбою,
И вся моя несчастная семья
Вернется в мир когда-нибудь со мною.
Пускай все это временно: война,
Голодный год и сумрак солдафонства.
Но ведь и жизнь нам временно дана.
Так неужели нужно только в тон с ней?
Так неужели за дешевый хлам,
Смотря на мир собачьими глазами,
Я, вырвавший себя у смерти, дам
Бессмертие мое на растерзанье?
Пускай все это временно, но стих
Окажется счастливей нас двоих.
Мы оба восприняли тогда заключительные строки как пророческие. И теперь мне бы хотелось, чтобы пророчество поэта сбылось и обнародование этого рассказа стало данью справедливости и "Чужим временам", и их автору.
(Стр. 46)
В моем случае этой цели автор "Повести о безвременье" достиг. Под впечатлением этой его «Повести» у меня сложилось такое же двойственное, как нынче принято говорить, амбивалентное отношение к фигуре Юрия Грачевского и его стихам, которые благодаря Виктору Кагану до меня дошли.
***
В восприятии этих стихов и их оценке я солидарен с автором «Повести». А в одном случае готов даже слегка завысить эту его высокую оценку.
Стихотворение, вызвавшее у меня такое желание, называется «Талейранам».
Вот оно:
Опять министры талейранят
Событиям наперекор.
Надменным взором вас таранит
Князь Талейран де Перигор.
Попробуй - не в ущерб престижу
Так свой котировать престиж,
Так умно изменять Парижу,
Чтоб не проигрывал Париж.
Предвидя задолго до склона
Крах ослепительных имен,
Сумей продать Наполеона,
Пока велик Наполеон…
Сумей - не для величья трона,
А для спасенья своего –
Так реставрировать Бурбона,
Чтоб свергнуть во-время его.
Не беспокоясь о морали,
Живи беспечней королей,
Чтоб через сотню лет сказали
О гениальности твоей.
Свое отношение к этому стихотворению Каган высказывает дважды. И оба раза – в одном и том же контексте и с одним и тем же – недвусмысленно отрицательным знаком.
Первый раз – в «Повести»:
А настоящие стихи отомстили ему, выдав его настоящий характер. Помню, я прочитал «Талейранам» моему лагерному товарищу, московскому писателю Д.М. Стонову. Он сразу сказал, что автор – «человек со всячинкой, от которого можно ожидать всего, чего угодно».
(Стр. 45)
И второй раз – в главе о Стонове:
Дмитрий Миронович считал, что о человеке можно безошибочно судить по тому, что он пишет. Прослушав стихи бывшего моего знакомого, он сказал:
- Это человек со всячинкой. От него можно ожидать всего, что угодно.
(Стр. 127)
Это, конечно, так. И всё, что мы узнали о Грачевском из «Повести» Кагана, как будто, только подтверждает проницательность и точность этого вывода.
Да, конечно, этот гимн имморализму разоблачает его автора. Но прийти исходя из этого к утверждению, что настоящие стихи Грачевского ему отомстили, можно было бы только в том случае, если бы моральное падение их автора повлекло за собой угасание и падение его поэтического дара. А в данном случае (особенно применительно к разбираемому стихотворению) всё вышло ровно наоборот.
Именно благодаря этому, так мощно тут проявившемуся его дару лирического самовыражения (в этом случае лучше даже сказать – самообнажения) он стал тем поэтом, каким стал, а это его стихотворение - таким ярким, звонким, ослепительно талантливым, каким оно у него получилось.
Об этом свойстве лирической поэзии - еще в позапрошлом веке - замечательно сказал Баратынский
Благословен святое возвестивший.
Но в глубине разврата не погиб
Какой-нибудь неправедный изгиб
Сердец людских пред нами обнаживший.
Наверно, это же имел в виду и Пушкин, когда в своих заметках на полях статьи Вяземского "О жизни и сочинениях В.А. Озерова", против слов автора статьи о том, что "обязанность всякого писателя есть согревать любовью к добродетели и воспалять ненавистью к пороку", написал: "Ничуть. Поэзия выше нравственности - или по крайней мере совсем иное дело".
***
Приступая к этому отклику на книгу Виктора Кагана, я собирался уделить равное внимание всем ее частям, разделам и главам. Но я не ожидал, что меня так глубоко затянет и так далеко уведет разбор его «Повести о безвременье». А поскольку разбор этот так затянулся, о других разделах и главах книги скажу совсем коротко и выборочно: только о том, что меня в ней особенно зацепило.
Как мне представляется, самое интересное и ценное в ней – воспоминания автора о людях, с которыми его сводила судьба. А судьба была в этом смысле к нему особенно щедра: сводила его с людьми выдающимися. Среди них – и те, чьи имена (громкие, и не очень) были мне хорошо известны: Н.В. Тимофеев-Рессовский, Яков Ильич Френкель, Анатолий Якобсон, Александр Исаевич Солженицын. И те, о ком я впервые узнал из этой книги: Дмитрий Стонов, П.Д. Кушников, Григорий Васильевич Яцко, Константин Дмитриевич Морозов. Но того, что сообщил мне о них на нескольких коротких страницах своей книги Виктор Каган, мне вполне хватило, чтобы убедиться, что и они были людьми необыкновенными.
Читая эти короткие мемуарные очерки, я мог только сожалеть, что они так коротки, что едва ли не каждый из них обрывается чуть ли не на полуслове.
Но по-настоящему не удовлетворил меня и даже вызвал довольно сильное разочарование лишь один из них: «Встречи с А.И. Солженицыным».
Вообще-то разочарование это вызвал даже не сам очерк, а отсутствие в нем постскриптума, который, на мой взгляд, непременно должен был там быть, но которого там не оказалось. Мне представлялось, что автор этой книги просто не имел права не высказать своего отношения к такому чудовищному саморазоблачению, каким стал солженицынский двухтомник «Двести лет вместе».
Читая эту книгу, я уже отметил для себя, что когда буду о ней писать, непременно выскажу автору этот упрек. Но оказалось, что я поторопился: отклик на этот постыдный солженицынский «труд» в книге Кагана есть. Просто он попал в другой ее раздел, где появился под другим заглавием: «Евреи и русские». Но – с подзаголовком: «Замечание о книге «Двести лет вместе».
Итак, постскриптум к своему мемуарному очерку о Солженицыне Каган все-таки написал, так что мои претензии к нему вроде оказались необоснованными.
Тем не менее – они остались. Мало того! Стали более глубокими и серьезными.
Оказалось, что один из наиболее задевших меня эпизодов солженицынского двухтомника и сделанных автором из этого эпизода далеко идущих выводов был откликом на одну – теперь уже давнишнюю, а тогда совсем недавнюю – статью (точнее – рецензию) Виктора Кагана:
Солженицын разбирает эпизод, приведенный в моей рецензии на книгу И. Дегена "Из дома рабства".
Когда в начале войны Ион Деген предложил Шулиму Даину вступить в комсомольский взвод, тот ответил, что сейчас сцепились насмерть два фашистских чудовища и было бы счастьем, если бы евреи могли следить за схваткой со стороны, что это не их война, хотя быть может именно она принесет им прозрение и поможет восстановить Израиль.
...Пробуждение Израиля в какой-то мере делает ее нашей. Когда меня призовут, я пойду на войну. Но добровольно? - ни в коем случае…
…позицию Даина не понять иначе, как – расслабляющее чувство… двойного подданства –
считает Солженицын.
(Стр. 318 – 319)
С этим солженицынским выводом (к рассмотрению которого я еще вернусь) Каган не спорит. Но позицию Шулима Даина (точнее – его право на такую позицию) защищает:
…ведь почти все солдаты добровольцами не были, так почему Даин должен был им быть? Это личное дело каждого. Охотников «следить за схваткой со стороны» было немало во всех нациях (одних дезертиров сколько!), Даин от участия в войне не уклонился, пошел по призыву и погиб под Сталинградом. Поэтому нет оснований отделять его от тех, которые «не отделяли свою судьбу от русской».
(Там же. Стр. 319)
Возражение – предельно мягкое. А главное – не по существу.
Ведь самая суть (и подлость!) вывода, который делает Солженицын из частного высказывания одного еврейского юноши - как и самая суть и подлость всей этой его книги – не в том, что он отрицает право этого юноши думать и чувствовать так, как он думает и чувствует, а в том, что – он в этом уверен! - так думали, чувствовали, и поступали ВСЕ советские евреи. И не могли думать, чувствовать и поступать иначе, потому что ВСЕМ им – по самому факту рождения - присуще сознание двойного подданства.
Чтобы это мое обвинение не выглядело голословным, приведу соответствующее рассуждение Солженицына в его полном виде:
А вот недавно в израильской периодике притекло интересное свидетельство. Когда в начале войны Ион Деген захотел идти добровольцем в комсомольский взвод, то другой еврейский юноша, Шулим Даин, которого Ион звал с собой, ответил, – «что было бы счастьем, если бы евреи могли следить за схваткой со стороны, что это не их война, хотя, быть может, именно она принесёт им прозрение и поможет восстановить Израиль. «Когда меня призовут на войну, я пойду на войну. Но добровольно? – ни в коем случае». И можно охватить, что не один же Дайн так думал, а особенно среди евреев постарше и с большим жизненным опытом. И такое настроение у евреев, особенно тех, что были преданы всевечной идее Израиля, можно вполне понять. Но всё же с недоуменной оговоркой: враг шёл – главный враг евреев, на уничтожение прежде всего евреев, – и как же мог Даин и сходно мыслящие остаться нейтральными? а русским, мол, так и так защищать свою землю?
Современный комментатор (знаю его лично: фронтовик, потом зэк) заключает: «ни у кого из пожилых ветеранов войны уже в наши дни я не встречал такой ясности мысли и глубины понимания», как у Шулима Даина (потом погибшего под Сталинградом): «сцепились насмерть два фашистских чудовища», и что нам в том участвовать?
Да, сталинский режим не лучше гитлеровского. Но для евреев военного времени не могли эти чудовища быть равны! И если бы победило чудовище то – что б тогда, всё-таки, случилось с советскими евреями? Разве эта война не была для евреев и своей кровной, собственной Отечественной: скрестить оружие с самым страшным врагом всей еврейской истории?..
Упаси меня Бог, чтоб я объяснял позицию Даина какой-то «еврейской трусостью». Самобережливость и осторожность – у евреев сквозь всю историю рассеяния, да, – но той же историей и объясняются. А в Шестидневную и другие войны Израиля – они доказали своё выдающееся военное мужество.
И тогда позицию Даина не понять иначе, как – расслабляющее чувство того самого двойного подданства, которое рассматривал петроградский профессор Соломон Лурье в 1922 как объясняющий и один из главных источников антисемитизма: еврей, живущий в стране, принадлежит не только этой стране – и потому его чувства неизбежно двоятся. Евреи «всегда были националистически настроены, но объектом этого национализма было еврейство, а не та страна, в которой евреи жили». Неполная заинтересованность в этой стране. Ведь впереди всегда – для многих неосознанно, а маячит – уже без сомнения свой Израиль.
(Александр Солженицын. Двести лет вместе)
Рассуждение вполне фашистское. И Солженицын – тут надо отдать ему должное – не особенно даже заботится о том, чтобы маскировать эту его фашистскую природу.
Трудность в том, что ни в ту, ни в другую сторону до конца сдвинуть этого вопроса нельзя: большинство евреев и не уедет в Израиль (когда отпадут нелепые, глупые нынешние ограничения) и не ассимилируются до конца (это для них - национальное самоубийство!) - они желают остаться непременно среди нас, но постоянно помня о своем двойном подданстве, двойной лояльности.
Говорят иногда: "да мы хотели бы забыть считать себя евреями, перестать отличать себя от русских". Это неискренне, это неправда. Они хотят считаться русскими, да, но главная боль и главная любовь у них будет все-таки - Израиль и "мировой еврейский народ".
Это желание евреев "остаться непременно среди нас представляет - по Солженицыну - для России, для русских, смертельную опасность. Не потому, что евреи сознательно хотят ей (России) зла, а потому что такова их природа. Иначе они не могут, - даже если бы хотели.
Ведь и без мирового центра, и не сговариваясь нисколько, они отлично всегда понимали друг друга, действовали слаженно и однонаправлено. Замкнутое множество со своей отдельной сердечной болью, со своим ощущением рода выше, чем индивидуальности, общееврейского возвышения выше, чем своего собственного - ведь они не по дурному умыслу, не по заговору против нас, они просто механически и физиологически никогда не смогут отказаться от предпочтительной тайной взаимовыручки, которая делает евреев как бы тайным обществом, подпольной партией.
Выходит, хрен редьки не слаще. Есть ли мировой еврейский заговор и мировой еврейский центр, как сообщалось нам в "Протоколах сионских мудрецов", или нет такого центра и такого заговора, - всё это не имеет никакого значения.
Нет, если вдуматься в эту солженицынскую мысль, дело обстоит даже еще хуже, чем если бы такой заговор существовал. Хрен, оказывается, не только не слаще, а горше редьки. Если бы дело шло о сознательном заговоре, я, или, скажем, другой какой-нибудь русский еврей, мог бы из этого тайного общества, из этой подпольной партии выйти, заявив о своем несогласии с ними. А тут у меня - по определению - такого выхода нет и быть не может, поскольку предполагается, что я не сознательно примкнул к заговорщикам, а - механически и физиологически, то есть сам того не желая, к ним принадлежу[2].
Виктор Каган о постыдно и бесстыдно антисемитской книге Солженицына высказывается так:
Фундаментальный во многом спорный труд А.И. Солженицына безусловно заслуживает обстоятельного разбора компетентными и – главное – добросовестными и беспристрастными историками, социологами, психологами.
(Стр. 318)
Русскому националисту Солженицыну, стремящемуся своей книгой уменьшить обвинения русских в антисемитизме…
(Стр. 320)
Но может быть, это просто дань модной нынче на Западе так называемой политкорректности?
Может быть. Исключать это я не могу.
Но человек, живущий в Израиле, давно уже ставшем постоянной мишенью для нападок либерально настроенных западных интеллектуалов, казалось бы, лучше, чем я, должен знать, чего она стоит, эта пресловутая «политкорректность» и что за ней скрывается.
Тут – единственный пункт моего глубокого, принципиального расхождение с идейной позицией Виктора Кагана.
Во всем остальном мы с ним – полные единомышленники.
Примечания
[1] Виктор Каган. Воспоминания, статьи и рецензии. Иерусалим. 2007
[2] Подробно об этом см. в моей книге «Феномен Солженицына, в главе «Обыкновенный фашизм».