Часть I
1. Остановка в тайге
Через два часа мотор глохнет, машина скатывается на обочину. В тишине что-то потрескивает, механический сверчок под капотом допевает, дотягивает свою песню. Но вскоре он стихает.
— Сева!
Тишина.
— Всеволод Юрич! — я оборачиваюсь.
Сева — редактор программы, которую мы снимаем. По образованию он историк. В наушниках у Севы музыка, и я просто разглядываю его в зеркале. Лицо, покрытое редкой щетиной, невидящий взгляд. Он даже не заметил, что мы сломались.
Водитель палец за пальцем натягивает перчатки. Над лобовым стеклом у него пришпилена фотография мальчишки, это его сын. Перед тем как выйти из машины, он поднимает глаза на карточку.
От удара дверью по кабине прокатывается волна холода. Через стекло видно, как водитель угрюмо, словно машина сама ответит, что случилось, разглядывает радиатор. Сплевывает, садится.
Я застегиваю куртку и вылезаю. Грунт мерзлый, камни покрыты седым налетом. Пустая дорога рассекает тайгу, как след от бритвенной машинки. Ветра нет — на сопках видно, как мелко выточены зубцы елок. Ярко желтеют березы, горит красный семафор, клен или осина.
С обочины тропа забирает вверх. На холме можно снова проверить телефон, но чудес не бывает — связи нет. А дальше спуск, и стопки опавших листьев пружинят под ногами.
На дне оврага родник, он обложен замшелыми бревнами. Увеличенные водной линзой, со дна выпукло белеют камни.
Вода ледяная, пахнет железом; пью до ломоты в зубах. Куртка у меня непромокаемая, можно лечь прямо на листья. Закрываю глаза. Голоса на дороге почти не слышны, и тишина, нарушенная моим приходом, восстанавливается.
Худшее позади, но что именно? Ведь ничего особенного не случилось… И я лежу до тех пор, пока холод не проникает под куртку.
С триколором и логотипами федерального канала, наш фургон посреди тайги похож на игрушку. Так нелепа банка из-под колы, на которую натыкаешься в лесу, или пустая сигаретная пачка на пляже.
Народ уже на дороге — курят, проверяют телефоны. Из машины выбрался Михаил Геннадьевич — дядя Миша, как называют режиссера в группе; с азартом хорошо выспавшегося человека дядя Миша осматривает машину.
— Масло, шланг, — выдает приговор. — Хана, Игорек.
Через минуту снова его голос:
— Он ей: «Мне? Семьдесят!»
Анекдот старый и дядю Мишу никто не слушает.
— «Я бы вам не дала!» — она.
Дядя Миша смотрит на Севу.
— «Да мне уже и не нужно…»
Тот, лузгая семечки, кивает.
Дядя Миша повторяет уже про себя:
— Да мне уже и не нужно…
Я пересчитываю людей. Поверить, что нашего осветителя увезли в больницу утром, невозможно. После сотни километров по тайге такое ощущение, что из города уехали неделю назад. Но это не так, еще утром мы были в Двинске.
Перед глазами серое, испуганное лицо, когда он оправдывался с носилок: «Что-то с желудком, тушенка или пиво», — пытаясь раздвинуть побелевшие губы. А я даже не знал его имени.
Но график есть график, и мы выехали из Двинска без него. По дороге я думаю не о том, как мы обойдемся без света — свет может поставить оператор или дядя Миша, — а как нам, в сущности, повезло. Что если бы его аппендицит открылся в тайге, в сломанной машине, за двести километров от ближайшей больницы? Вот человек шутит, со всеми смеется, поддакивает: «Пить надо меньше»… А потом лежит на заднем сидении и стонет от боли. И никто ничем не может помочь ему, никто и ничем.
Спроси себя: что бы ты чувствовал, глядя, как он умирает? Сострадание? Брезгливость? Или досаду, что график сорван и надо возиться с телом?.. Вглядываясь в лица людей в фургоне, разных убеждений, возраста и опыта, которых судьба свела под крышей одной машины, мне понятно, что этот вопрос сейчас задает себе каждый. И ответ у каждого тоже свой.
Через два часа алкоголь выпит, анекдоты кончились. Сумерки. Уже не различить ни той красной осины, ни березы. Верхушки деревьев сливаются в темную полоску, сквозь которую едва сочится закат. Холодно.
Эта полоска напоминает ленту пишущей машинки. Когда верхняя часть покрывалась пробоинами, катушки меняли местами. Смешно, что пальцы до сих пор помнят это движение. Сколько все-таки ерунды хранится в человеческой памяти!
Мне хочется спросить Севу, ведь он тоже наверняка печатал на машинке. Но в этот момент дверь с лязгом отодвигается:
— Нет, нету.
В салон влезает техник, пожилой, но шустрый малый. Он успел залезть на соседнюю сопку, проверить связь.
В машине пахнет пивом и сушеной рыбой. Звуковик, со всеми ровный красавец-белорус Витя, уткнулся в компьютер и флегматично убивает кого-то на экране. Оператор включил фонарик и читает. Дядя Миша после перцовки дремлет. У Севы музыка.
Чем ближе ночь, тем меньше шансов, что сегодня нас вытащат. Надо готовиться к худшему — к ночевке. Сколько у нас еды?.. алкоголя? О том, что завтра утром катер, и нас ждут на острове, лучше не думать.
Час проходит в тоскливой дремоте, как вдруг по потолку пробегают блики. Два желтка, фары! Толкаясь, наши высыпают на дорогу. Мы кричим, поднимаем зажигалки — словно вокруг море, и нужно, чтобы с корабля нас заметили.
Шелестя щебенкой, старенький «москвич» тормозит. Сева проворно обходит машину:
— Прошу прощения, — нагибается к окну. — Позвольте представиться, мое удостоверение… Так неловко, но…
За рулем немолодая женщина. Взгляд спокойный, оценивающий. Предупреждает сразу:
— Только два свободных.
Я забираю из фургона сумку и сажусь на переднее.
— Не мешает? — она показывает на саженец. — Из Двинска, еду на дачу. Посадить.
— Что вы…
Салон забит пустыми банками, свободных мест, действительно, только два. Раздав указания, Сева устраивается тоже, мы трогаемся. Когда машина набирает скорость, банки в коробках дребезжат, а силуэты на дороге растворяются в сумерках. Жалко бросать их, уезжать в теплой машине. Но таков порядок: можно заменить оператора и арендовать новую машину, можно снять передачу без режиссера и звукооператора, но без редактора и ведущего передачи нет, поэтому мы обязаны покинуть тонущий корабль первыми.
— Удача, — говорит женщина.
— То есть?
Она по-северному окает:
— По выходным-то машины редко.
Ей хочется узнать побольше — кто мы и что снимаем в этой глухомани. Но спросить она не решается, и Сева сам все рассказывает.
Саженец в ногах рвет карту. Кянда, Тамица, какие-то безымянные точки и кочки: между Двинской и Онежской губами тайга, населенных пунктов почти нет. Действительно, повезло.
В полудреме я вспоминаю Двинск, съемки на «Севмаше». Огромный короб храма и часовню-парикмахерскую. Стены с мотками колючей проволоки и смотровые вышки.
После досмотра на КПП наш фургон медленно едет по заводской территории. Пейзаж в окне сталкеровский — металлолом, остовы товарных вагонов, ржавые эллинги. Огромные кольца свалены вдоль дороги. Они похожи на секции трубопровода, только покрытые толстым слоем резины. И я понимаю, что это такое, откуда у подводных лодок черный матовый цвет.
Между ангарами мелькает вода, но вид на море закрывает стальная стена. Поднятый на сушу, корабль на стапелях похож на элеватор.
— Продали в Индию, — говорит девушка. — Чинят.
Эту девушку приставили из отдела внутренней охраны, и мы с Севой сразу прозвали ее «особистка». Улыбчивая, хамоватая. В штатском, сквозь которое все равно заметна военная выправка. Прямо держит спину, быстрый поворот головы. Аккуратное движение — поправить под беретиком светлые волосы.
На все вопросы девушка молчит или многозначительно улыбается. Она рада, что завод произвел впечатление, хотя осадок после того, что я вижу, тяжелый. Все-таки завод строили заключенные. К тому же, глядя на корпуса с выбитыми окнами и кварталы брошенных бараков, на людей, трясущихся в вагонетках, трудно поверить, что здесь куют атомный флот страны, великую «кузькину мать». Однако это так, отчего на душе делается еще тоскливее.
В перерыве между съемок я отправился побродить вокруг храма с камерой — поснимать, что осталось. Но «особистка» следила за мной и теперь снисходительно, хотя и строго, отчитывала:
— С фотоаппаратом не положено.
Меня вдруг захлестывала ярость. Я поднимал камеру и наводил на нее; слепя вспышкой, щелкал. Она попыталась придать лицу выражение, как в журналах, но потом опускала голову и краска заливала ее красивое, с тяжелыми скулами, лицо.
Никаких вопросов я не задавал ей — ни в стекляшке «Осьминог», где мы встретились после работы, ни в узкой гостиничной койке, куда мне без труда удалось затащить ее.
В какой-то момент, усевшись в ногах, она обняла мои ноги и прижала: левую ступню к левой груди, а правую к правой. Заставила мять, приподнимать, сдавливать.
Провожая девушку ночью, я показал распечатку из Интернета. Это был снимок из космоса, где то, что они запрещали снимать нам, лежало как на ладони. В ответ она поправила светлые волосы и пожала плечами, обнажив в улыбке крупные ровные зубы…
Из полудремы меня выдергивает звонок.
Связь есть, номер местный.
— Ну и где вы! — Это Степанов из Устья. — Утром же на остров! Прилив!
Я рассказываю, что случилось, куда выслать машину, чтобы забрать ребят и вытащить фургон; звоню, пока связь, в Двинск.
К телефону в больнице долго не подходят, наконец трубку снимают.
— Вас беспокоит съемочная группа… Мы хотим узнать, в каком состоянии наш коллега…
Сева подсказывает, как зовут осветителя.
Шелест бумаги, голоса.
— К сожалению…
— Что? — из-за двигателя не слышно. — Повторите!
— Умер… на… операционном… столе, — диктует ровный женский голос.
Сева забирает трубку, а я чувствую, как в одну секунду жизнь бесповоротно изменилась… и в то же время осталась прежней. Сознавая это, а еще то, что ничего не исправить, хочется орать и бить стекла. Но вместо этого тупо смотришь в окно — на лес и то, как за деревьями блестят заводи и лужи; на берег моря, утыканный серыми избами.
— Это после отлива, — женщина показывает на лужи на песке. — Что-то случилось?
— Все в порядке.
В тайге ночь, а на берегу светло. Вода отливает ртутным светом. Он мерцает до горизонта, где море упирается в тучи, сваленные, будто старая мебель.
Фары выхватывают пустые остановки и мусорные контейнеры, темные зарешеченные балконы, ветки и провода. Ни вывесок, ни витрин в городе нет. Фонарь на перекрестке или окошко — вот и все освещение.
Пока выгружаем вещи, пока хозяин отгоняет собаку и гремит ключами — та, на «москвиче», что спасла нас, исчезает. Благодарить некого.
Хозяин стоит против света, лица не видно.
— Степанов, — протягивает руку.
Ладонь теплая и мягкая, и от этого рукопожатия мне как-то спокойнее. Я даже улыбаюсь. При свете лампы Степанов — невысокий, с круглым курносым лицом мужик лет пятидесяти. Спортивная куртка, на голове кожаная кепка-шлем. Резиновые сапоги с отворотами в шотландскую клетку. Взгляд из-под белесых бровей короткий, ощупывающий. Он не музейщик, никакого музея в Устье нет, он — хозяйственник. Остров и монастырь в его ведении.
Наспех, уткнувшись в тарелки, ужинаем. Время от времени телефон трезвонит, и Сева о чем-то договаривается, устало и по-будничному разрешая последствия того страшного, что на нас обрушилось.
Небо на дворе обсыпано звездами. Они низкие и выпуклые, горят празднично, словно назло тому, что случилось.
Степанов возится с дверью. Расторопный, но несуетливый, он мне все больше нравится. Не бравирует и не заискивает перед столичными, как это часто бывает. Открытый, но и себе на уме. Сапоги вот с отворотами…
В избе все обустроено по-городскому: обои, старая советская «стенка», над трельяжем портрет Есенина с трубкой. Единственная примета времени, плазменная панель, по-деревенски накрыта салфеткой. А в коридоре весла.
— Дочкина.
Он показывает на комнату:
— Белье жена постелила, отдыхайте.
— А где ваши?
— За губками.
Он ловит мой непонимающий взгляд:
— За грибами, — задергивает шторы. — Катер в девять, завтрак в восемь. Разбудить?
— Я сам.
Комната школьницы — компьютер, круглый аквариум, стопка учебников. Календарь с какими-то накрашенными мальчиками. Чехлы для мобильных. Похожим барахлом набита комната моей дочери (она живет с матерью), а ведь она считает себя столичной штучкой. И пожалуйста — копия за тысячи километров.
Хочется вообразить белокурую девочку. Как она ложится и засыпает под стальное тиканье будильника. Но вместо этого перед глазами лицо осветителя. Дужка очков, прихваченная изолентой (у меня в школе были похожие). По-детски восторженный взгляд. Бутылка ликера, зачем-то купленная накануне отъезда.
Зачем ему ликер на острове?..
Не жалость, но злость — на себя и собственное бессилие перед тем неясным и непредсказуемым, что подстерегает каждого, — вот что я чувствую. На его бессмысленную жестокость.
«Почему этот мальчишка? А не вечно пьяный дядя Миша? Почему не жлоб-оператор, которому наплевать на все? Я… или Сева?»
2. Остров на море
«Устье возникло на месте древнего поселения в нескольких километрах от впадения Онеги в Белое море. Первое упоминание о нем относится к “Уставу новгородских князей” — в списке погостов, плативших десятину на содержание Святой Софии. Свидетельство о церкви Успения сохранилось и в поздних записях, составленных после разорения побережья норвежцами. Вот как говорится об Устье в сотной книге 1556 года: “В той же волостке на Усть-Онеге реки Погост, а в ней церковь Успене пречистые да другая теплая церковь Николая Чудотворец, а в них черной Кирилл да дьяк церковный Родька Ортемев, да пономарь старей Мисаило”.
С середины XVII века волость и деревни по реке приписывают к монастырю на острове. Этот монастырь, основанный по указу патриарха Никона, построили при государевой поддержке в невиданно короткие сроки. Для закрепления духовного авторитета на престол рукоположили архимандрита, а Святой Крест заказали в Иерусалиме. Он состоял из ковчежцев, где хранились мощи святых мучеников.
До выхода России на Балтику Устье — морские ворота в Европу. В XVI веке именно отсюда кормщики шли в Данию и Англию с дипломатическими посольствами, а в Устье приходили торговые корабли из Европы, чтобы идти на Москву и дальше на Каспий.
При Екатерине II поморское поселение Устье официально становится портовым городом. По Генеральному плану он получает квартальную застройку с проспектами и улицами. Положение морского форпоста формально остается за Устьем до конца XIX века. Однако после выхода России на Балтику и Черное море город и порт приходят в упадок. Вот как описывает Устье петербургский этнограф Яков Ковельский, побывавший здесь с экспедицией в 1889 году: “Бедно и печально глядит этот некогда значительный город-порт в глаза всякому проезжему. Из опрятных домишек в нем всего два-три, но и те дома богатеев и лесной конторы. Остальные же бедностью своей могут соперничать только с Мезенью, виденной нами ранее. Из насчитанных мною двух площадей и 14 улиц не мощены все, и даже городовой вынужден ездить по городу на дровнях, ведь телега вязнет в грязи по самые оси”.
Не пощадило время и природу этих мест. Когда-то новгородцы шли сюда за мехом и строевым лесом. Теперь от лесов почти ничего осталось. Поскольку безлесые берега не держат почву, ее смывает дождями в реку, отчего вода в Онеге вот уже много лет имеет торфяной оттенок. Этот цвет настолько густ, что, впадая в море, река на многие километры окрашивает его, превращая из Белого в бурое…»
— Алексей! Это кому?
В окне автобуса памятник — медный мужик, похожий на московского первопечатника.
— Так помор, — Степанов называет имя. — Наш, ходил на лодьях.
Он так и говорит — «на лодьях».
Кофры громыхают, техник лезет, чтобы переложить их. Остальные смотрят на Степанова.
— Нет, правда, — мне интересно. — Кто он?
— Двадцать лет на Груманте.
Степанов, балансируя, пересаживается поближе.
— Один!
— А ел он что? — перекрикивает мотор оператор. — Север же!
В руке у него пакет с кефиром и лепешка.
— Так лысуна можно или рыбу… — Степанов растерян.
— Старовер, что ли? — я пытаюсь зацепиться. — Скит?
— Что?
Выдержав паузу, Степанов рассказывает историю: жил в этих краях помор, лоцман и мореплаватель, водил купцов по рекам и царские посольства в Скандинавию, а потом вдруг исчез, сгинул. Только через двадцать лет рыбаки обнаружили на Груманте обледеневшие останки. Оказывается, все это время он жил на острове, один.
— Лисы-то его объели… — мелко общипывает лицо Степанов. — Сам цел, а череп голый.
Он повторяет про череп с каким-то почти сладострастием. Оператор давится, кашляет. Остальные напряженно молчат. Степанов продолжает…
За время съемок историй подобного рода мне доводилось слышать много. Наверное, когда-нибудь, когда передачу закроют, я напишу об этом книгу. Об опальных вельможах, строивших версальские дворцы в калмыцких степях и там же спятивших; или о полководцах, отгородившихся от мира константинопольскими стенами, бравших эти стены приступом; о висячих садах и оранжереях под стеклянными куполами, вымышленных и выписанных от скуки помещиками в тверской глухомани; о железных дорогах, уводящих в никуда и заброшенных; о крепостных оркестрах и театральных труппах, тщательно собранных, а потом сгинувших где-то на Дальнем Востоке — все эти истории были не сказками, поскольку сохранились и стены дворцов, и руины фортеций, и чертежи оранжерей, и просеки с остатками шпал. Более того, все они имели между собой нечто общее. За каждой такой историей стояло фанатичное желание переменить участь, любой ценой избежать того, что предназначено обычным ходом жизни. Все это были истории бегства, исчезновения, вызова или спора с судьбой. Поиска чего-то, что могло бы изменить жизнь. Единственный вопрос, ответа на который они не давали, был вопрос «зачем?». Какова природа этого поиска, одинакового у вельмож и простолюдинов, генералов и купцов, у народа целой страны, который сколько раз уже снимался с насиженного места? Словно история нарочно спрятала эти ответы, скрыла…
Бараки, пятиэтажки, несколько серых панельных высоток. Огромные пыльные газоны. Мертвые светофоры. Продовольственные ларьки, забранные решеткой. На тротуарах с колясками юные мамы. Пьют пиво, болтают с такими же малолетками, вчерашними одноклассниками.
— Михал Геннадич! — мне хочется расшевелить режиссера. — Дядя Миша!
Но после вчерашнего тот угрюмо отмалчивается.
ПАЗик сворачивает в рощу и скатывается к пристани. Речная линза огромна и покрыта рябью, чей стальной цвет физически передает ощущение холода.
У причала катер.
— Наш?
Степанов, сощурившись, разглядывает линялый триколор:
— Да, можно.
Когда мы затаскиваем аппаратуру, доска прогибается и скрипит.
— По одному!
Это кричит из рубки капитан. Они со Степановым громко шепчутся:
— Ты говорил, их будет восемь.
Капитан, молодой парень, вопросительно смотрит на меня. Я показываю: негритят осталось шестеро.
— Водитель с машиной, он не едет.
Про осветителя они вроде знают.
Спустив кофры в трюм, наши вылезают на палубу. Витя и оператор, пока есть связь, названивают подружкам. Техник (он все время фотографирует) щелкает камерой: река, катер, как переносят краном шпалы.
— Старые, для дачи, — комментирует Степанов шпалы. — Распродажа.
Канат летит на борт, из-под кормы выстреливает струя. На фоне белой пены хорошо виден торфяной цвет воды. Облака приземисты и, отражаясь в воде, бесконечно увеличивают пространство.
Когда выходим в море, сырой ветер по-настоящему обжигает лицо; пора в трюм. Внизу уже устроился Витя, скоро спускаются остальные. Ни вчера, ни сегодня никто не спрашивает, что стало с осветителем, как он там. А мне сказать нечего, нам еще работать. И мы просто сидим, прижавшись друг к другу, чтобы не замерзнуть.
— Если холодно, можно в рубку, — в люке лицо Степанова.
— А сколько плыть? — Сева.
— Час.
Звуковик и Сева, балансируя, идут к лестнице. Следом встает оператор, но Степанов предупреждает:
— Больше двух не влезет.
Сева уступает.
Когда я вылезаю на палубу, берегов не видно. Волны лупят в борт и взрываются фонтанами; небо и море, облака — серая каша; грохочущий ледяной океан.
Сева в рубке, он дремлет. На скамеечке, опустив на грудь двойной подбородок, Сева напоминает пингвина. В рубке пахнет мазутом и дешевыми папиросами. Сквозь забрызганное стекло на горизонте проступает темная полоска суши.
— Остров?
Капитан не слышит.
— Давайте сбавим! — ору ему.
Сева просыпается:
— Что вы придумали?
— Немного можем, — отвечает капитан.
Глаза у него блестят, улыбка. Кажется, ему интересно. Он расстегивает на груди ватник и дергает костыль переключателя. Теперь мотор стучит отрывисто, а катер переваливается.
— Меньше не могу, перевернемся.
— Нормально.
Я пробираюсь к трюму.
— Дядя Миша! Идея!
Из люка высовывается голова.
Показываю на панораму с островом.
— Понял, — он ныряет обратно. — Работаем!
Наши по одному вылезают. Техник кое-как пристраивает штатив, Витя напяливает наушники. Оператор кричит из-за камеры, мотает головой. Лица у всех злые, мокрые, сосредоточенные. Наверное, в такие минуты они ненавидят меня. Но нам нужен этот кадр, и снять его можно только сейчас.
Сева пытается расправить сценарий:
— Какой эпизод?
— Камера мокнет! — оператор.
Отмахиваюсь: «К черту сценарий».
Дядя Миша перебирается ко мне:
— Отсюда и на нос, финальная точка.
— Летящей походкой?
Все смотрят на Витю.
— Брак по звуку сто процентов, — показывает он.
Вытирает лицо платком.
Мы переглядываемся — жалко терять такой кадр.
Тот снимает наушники и кричит:
— Вы бы еще в забой спустились!
Из рубки за нами наблюдают Степанов и капитан.
Судя по бледным, приплюснутым к стеклу лицам, они тоже нервничают.
Остров все ближе. Уже различимы надписи на валунах, причал с флагштоком, какие-то серые избенки.
— Ладно! — Витя уступает.
Я пробираюсь на точку:
— Готов.
— Камера?
— Мотор идет.
— Начали!..
3. Арбузная корка
Я начал эту книгу, поскольку все, что было вычеркнуто из памяти или осталось в прошлом, неожиданно обрело голос. Не образы или чувства, не слова, но звук этого голоса, вот что я слышал. Он звучал все настойчивее и напоминал о вещах, ушедших из моей жизни. О том, что мое прошлое не исчезло, но обрело черты и наполнилось смыслом. В чем он заключался? Этого я не знал. Не обрывки мелодий или фраз, не забытые картины, которые приятно или тоскливо перебирать в памяти, а нечто, требующее ответа — вот что это было. Течение времени превращало прошлое в незавершенную историю. Чтобы разобраться в ней, я и начал записывать то, что записываю.
Пока мы колесили по стране, снимая то, что осталось от ее истории, во мне проснулась моя история. Я понял, что прошлое никуда не исчезло, а поджидает меня. Старый дневник, случайно попавший ко мне на съемках, только подтверждал это — тем, как неожиданно изменил мою жизнь. К тому же со временем мне было все лучше видно, что часть событий моей жизни так или иначе связана с одним человеком. Часы, проведенные в кабине фургона, когда дорога разматывает мокрую ленту, а вокруг тянутся одинаково унылые пейзажи, или в гостиничных номерах, когда слышно, как за стеной любят друг друга люди или скрипит на улице снег под ногами пешехода, я с удивлением сознавал значение этого человека в моей жизни. То, как отчетливо моя история от него зависела.
Обиднее всего было то, что этот человек даже не догадывался, как глубоко проник в мою жизнь. Ни женитьба, ни рождение дочери не помогли мне избавиться от него. Наоборот, именно семейная жизнь открыла мне глаза, какая это ошибка. Ведь жить с одним человеком, думая о другом, невозможно, это каторга. И я развелся.
Приезжая на съемки в тот или иной город той или иной одинаково бесцветной губернии, я ловил себя на том, что ищу знакомое имя в газетах или на экране, на афишах театров и в клубах. Блуждая по улицам Новгорода и Онеги, Анапы и Иркутска, Бологово и Старой Руссы, Северодвинска, Орла и Тобольска, Кемерово и Барнаула, просиживая вечера в безликих кафе и забегаловках, где всегда звучит одна и та же грубая музыка, я всматривался в чужие лица, если лицо хотя бы немного напоминало лицо этого человека. Даже в программу я пришел в надежде на чудо. На то, что, увидев меня на экране, человек даст о себе знать.
Но программы еженедельно выходили в эфир, а чуда не случалось. Никто не откликался и никаких писем не присылал. «Почему я вообще решил, что о моем существовании не забыто? — спрашивал я себя. — Что меня не выбросили из памяти, как выброшены и забыты тобой сотни людей…» Наверное, присвоив образ человека, мы наивно полагаем, что человек не сможет не ответить. Долгое время так считал и я — и ошибался.
Впервые я увидел Аню в эпизодической роли. Этот спектакль стал моим любимым, но только из-за пьесы. Она же, наоборот, раздражала меня. Притягивая к небольшой роли слишком много внимания, эта актриса мешала выстраивать спектакль — так я думал. Лишний акцент в безупречно собранной схеме, вот кем была Аня. Но прошло полгода — и я уже ловил себя на том, что весь спектакль жду только ее выхода, когда в белом балахоне она появится на помосте, перебирая венок из лилий. Обведет зал невидящим взглядом. Криво усмехнется горящими губами. Исчезнет за кулисой, покачнувшись, как от морской качки.
Я чувствовал эту качку. Я плыл на корабле, которым она управляла. Я был внутри игры, где театральная условность выглядела реальной. Это мгновение перехода я хорошо запомнил. От неожиданности я даже испугался, настолько тонкой оказалась грань между игрой и настоящим безумием. И обрадовался, потому что, перейдя эту грань, очутился рядом с Аней.
Когда в финале ее выносил актер, я верил, что Аня мертва, настолько тяжело и безжизненно висело на руках ее тело.
Ей не дарили цветы, на поклонах она и так стояла со своими лилиями. Не дожидаясь конца, Аня исчезала со сцены первой. Она сама назначала себе эту роль — непризнанной, но исключительной особы.
Мы познакомились из-за арбуза. Я купил его по дороге с дежурства, откуда вырвался на спектакль, на последнее действие. Купил по дороге арбуз, а потом просто влез на аплодисментах на сцену. Влез и вручил. Арбуз! Благодаря арбузу меня наградили настоящим взглядом. Он был снисходительным и пристальным. А те невидящие, что Аня бросала на меня в коридорах театра, настоящими не считались.
Зал смеялся и хлопал, а она стояла, обхватив арбуз, как обхватывают беременный живот, беспомощно и счастливо улыбаясь. Эта улыбка врезалась в память, хоть тогда я и не думал, какой редкостью станут такие улыбки в нашей жизни.
Серо-голубые глаза, прозрачный взгляд. Я бы назвал его холодным, если бы не тревога… Эта скрытая тревога, она проникала в того, на кого Аня смотрела — и у человека, говорившего с ней, возникало ощущение неловкости, как будто она куда-то опаздывает, а он ее задерживает.
Встретить якобы случайно после спектакля, в переулке у театра, предложить донести арбуз — таков был мой расчет. Но случился великолепный провал.
— Подарили, — спокойно сказала она. — Не оставлять же.
В пакете поблескивала бутылка с иностранной этикеткой. Аня смотрела то на нее, то на меня сквозь короткие густые щетки ресниц. Вопросительно и насмешливо, словно испытывая.
У меня в кармане лежали ключи от усадьбы.
— Какие шутки, — сказал я ей, — дворец, самый настоящий! Толстой даже изобразил его в романе! Теперь там советские писатели, а я — ночной сторож. Сегодня как раз моя смена, дворец к нашим услугам… Позвони, что задержишься, — я взял Аню под руку. — Покажу тебе.
Моя фантазия давно рисовала сцены любви с Аней в тихих московских квартирах. Но она отвела ладонь с двушкой:
— Не надо.
…Лампы фонарей раскачивались на ветру, швыряя тени с одной стены на другую. Машин, кроме последних троллейбусов, не было. Мы переходили бульвар на красный. Сунув в окошко розовые бумажки пореформенных денег, я покупал в палатке экзотические шоколадки, минеральную воду и сигареты. Шутил с продавщицей.
Шли дальше. Уличные запахи и звуки, блеск пуговиц на Анином плаще, замок на сумке — все это мне запомнилось, врезалось в память. Но разговор… О чем мы говорили? Что она спрашивала? Только за бульваром я опомнился — арбуз Аня держала под мышкой. Но когда перекладывала, он выскользнул. От удара куски разлетелись, а нутро вывалилось. По асфальту медленно растекалась черная лужа.
Не сговариваясь, мы перешли на другую сторону. Я загремел замком, открывая ворота. Мы пробрались внутрь и накрыли на рояле стол.
— Римская копия греческого оригинала, — звук моего голоса перекатывался под потолком. — Девушке около двух тысяч лет.
По легенде, эту Афродиту владелец усадьбы вывез из свадебного путешествия по Италии. Просто купил на раскопках в Риме и отправил в Москву, для парадной лестницы.
Посеревшая от пыли и захватанная, с отбитыми пальцами, последние полвека скульптура ублажала советских писателей. Со скуки я любил подолгу смотреть на нее. В такие минуты мне казалось, что я чувствую энергию того, кто ее создал, что эта энергия передается через время.
Бутылка оказалась «Метаксой», приторной и теплой. Когда вдруг засипели и ударили часы, Аня выронила «писательскую» чашку. На полировке образовалось белое пятно.
Я взял ее за руку. Влажные и холодные, ее пальцы подрагивали.
— Это после спектакля, — она подняла глаза.
В полумраке лицо казалось юношеским, бесполым. Не отпуская ладони, другой рукой я обнял ее, вдыхая табачный дым и запах кулис, которыми пахли волосы, аромат духов, коньяка и другой, едва заметный, напоминавший гранат. Расстегивая крючки и пуговицы, прижимаясь губами к горячей коже, я успел поймать себя на мысли, что этот «темный» запах совсем с ней не сочетается.
В дверь под лестницей забарабанили. Я выругался, а Аня беззвучно рассмеялась и стала натягивать свитер, глядя на меня черными от расширенных зрачков глазами.
— Сволочи, — я торопливо застегнулся. — Писатели.
Из подвальной двери накатила волна кухонных запахов. Ударяясь о косяки, из ресторанного перехода ввалился литератор, проверил пуговицы на ширинке, поискал безбровыми глазами кепку, забытую на вешалке, беспомощно икая.
На лестнице литератор пожелал облапать скульптуру, но потерял равновесие. Я привычно подхватил и вывел писателя на улицу. Заперев ворота, несколько минут стоял с ключами и не двигался, слушая, как в ночной тишине с глухим стуком падают яблоки и где-то за чердаками гудит невидимое Садовое. Ощущение рубежа — вот что я почувствовал. Во дворе старой усадьбы, в двух шагах от незнакомой женщины, которая вот-вот станет моей, жизнь менялась, одно время переходило в другое.
Об Анином прошлом я не расспрашивал. Да и разница в три года в нашем возрасте имела значение, чтобы напрямую допытываться.
По обмолвкам я знал, что она приехала поступать из маленького валдайского городка. Что поступила в ГИТИС только со второго раза, а год отработала в театральном журнале — сначала машинисткой, а потом, когда все обвалилось, редактором. Что снимала углы или жила у подруг. Потом познакомилась с австрийцем — тот гастролировал с пластическим театром. Провела одну зиму в Вене, но замуж не вышла, хотя он предлагал.
По ее словам, в Австрии она надеялась отыскать следы двоюродной бабки. Вокруг этой мифической родственницы разговоры крутились довольно часто. Еще девушкой эту родственницу вывезли из блокадного Ленинграда на Кавказ, а оттуда угнали в Германию немцы. После войны она осталась в Вене, вышла замуж. Но оккупационные войска, советские, все равно ее нашли и взяли. Она отсидела как изменница родины, а потом следы ее терялись. Аня думала, что после реабилитации бабушке удалось вернуться к мужу. Но под каким именем? Когда? И что с ней потом стало?
В самой Вене ничего не нашлось, но информация могла быть в архивах Лубянки, которые в то время открывались. И она вернулась в Москву.
Наверное, связь с австрийцем распалась именно из-за того, что в Вене Аня ничего не обнаружила. С тех пор этот австриец числился единственным «официальным» любовником. Аня всегда говорила о нем с уважением, как говорят о старшем брате. Вернувшись, она жила у знакомых в Томилино. А через год все-таки поступила и отучилась. Попала в известную труппу — тогда репертуарные театры переживали подъем. Даже сыграла в молодежной постановке «Амаретто», гремевшей в городе.
Постоянных поклонников, мерещившихся мне повсюду, она не завела. Или не хотела говорить о них. Хотя иногда, гуляя по центру, рассказывала, кто и как живет в доме, мимо которого мы проходим. Наверное, с этим домом у Ани было что-то связано. Но сколько таких домов в жизни каждого? Как часто мы вспоминаем о них?
Про мои адреса она не спрашивала.
Когда мы познакомились, Аня жила в комнате на улице Гастелло. Хозяйка-старуха была очередной дальней родственницей с Валдая, теткой отца или чем-то в этом роде, и запрещала водить хахалей, но сослепу мало что видела. Поэтому, когда Аня приводила меня, я крался по коридору без обуви, а она громко отвлекала старуху разговорами на кухне.
Окно в комнате выходило на крышу гастронома. Пока свет у хозяйки не гас, мы сидели на подоконнике и смотрели, как за деревьями ползут электрички. Потом Аня спускалась на крышу и бесшумно пробиралась вдоль окон.
Что было интересного в обычных московских кухнях, где между шторами изредка мелькнет голубая майка или мерцают перед экранами неподвижные лица? Что хотела увидеть актриса среди машинальных людей, погруженных в такую же жизнь?
Она оправдывалась: ей надо подсматривать «для театра». Но что-то мешало в это поверить. Не актерство, а желание убежать от себя, сменить жизнь — вот о чем, наверное, мечтала моя Аня. Но тогда я об этом не догадывался.
Походы на крышу чередовались со свиданиями в гримерке после спектакля — на кожаном диване, прилипающем к голому телу. Но чаще мы встречались у меня. В одно окно, узкая, как поставленный на бок спичечный коробок, эта комната смотрела во двор старого университета, где я учился. Мой приятель получил ее как дворник, но сам не жил, а уступил мне. Дом вскоре продали на реконструкцию, но что-то с новой стройкой не сложилось, и он стоял бесхозным, отключенным от горячей воды, заселенным такими же мертвыми душами.
В каморке все время звучал джаз — это Аня принесла из театра пластинки и проигрыватель. Кит Джаррет, Чарли Мингус, Эрик Долфи, Майлз Дэвис — она могла сутками не вылезать из моей дворницкой, валяясь на полу с журналами и вечной сигаретой под их тихое треньканье, как героиня из романа Кортасара.
Мы спали на матрасе поверх короткого топчана из досок. Чтобы удлинить этот топчан, я подставил в ноги чемодан с барабанами. Мой приятель-сокурсник оставил этот чемодан на хранение, когда его рок-группу вытурили из соседнего Дома культуры — во время репетиции они проломили рояль. Так обитый дерматином сундук попал ко мне в дворницкую. Я никогда не открывал его, но когда мы были вместе, когда я любил Аню, в сундуке что-то тренькало и позвякивало. Моя память сохранила каждый звук этой музыки.
Снег, падая на сухой асфальт, наполнял проспект шуршанием. Редкие машины ехали медленно, словно боялись оставлять следы. В одной из ночных амбразур, торговавших спиртным после полуночи, мы с Аней брали вино — в очереди таких же полуночных теней, жаждущих приключений. С бутылкой еще горячего, с конвейера, вина мы спускались в арбатские переулки. Аня требовала открыть. Я плавил спичкой пластиковую пробку. Неумело запрокинув голову, она делала несколько глотков и возвращала бутылку. Ночные переулки были похожи на коридоры в коммуналке.
Как-то ночью в одном из таких переулков мы наткнулись на съемки фильма. Кино из прошлой жизни: переулок, пролетка, полосатый столб, привратник у барского подъезда и физиономии ряженых артистов, знакомых по фильмам.
Несколько секунд Аня следила за тем, как известный актер, кутаясь в шинель, вылезает из пролетки, как они повторяют дубль. А потом развернулась и молча зашагала по переулку.
Я догнал ее, взял за руку. Обнял.
— Пойдем… Это рядом, — и потащил ее во двор дома.
Двор, обычно запертый, был открыт для съемок.
— Италия, — я следил за ее взглядом. — Видишь?
Аркада опоясывала двор как южное патио.
— Ты был в Италии?
Это была насмешка, ведь ни о какой Италии мы тогда даже не мечтали. Это была обида и злость — так, словно я виноват, что других снимают, а ее нет. Я это понял и пожалел Аню, сделав вид, что насмешки не заметил, через открытую дверь в стене молча провожая ее по лестнице вниз.
Когда пол в подвале выровнялся, я чиркнул спичкой. Аня присвистнула. Огонек высветил кирпичные своды, а когда я зажег еще одну спичку, из темноты выступили огромные бочки. Деревянные и заплесневелые, винные бочки выстроились одна за другой, как вагоны. А сам подвал напоминал депо.
В прошлой жизни в этом подвале хранилось вино.
Пока я гремел коробком, Аня исчезла.
— Попробуй, — голос в темноте был чужим.
Я поднес пробку к лицу. Толщиной с палец, деревяшка пахла уксусом.
Эта пробка хранилась у меня еще долго после того, как мы расстались. Я не забывал перекладывать ее из одной коробки в другую, перетаскивая вместе с одеждой, книгами и машинкой. Надо, думал я, чтобы пробка обязательно дожила до времени, когда мы с Аней снова встретимся. В том, что это случится, я не сомневался.
4. Танки на улицах города
Из форточки в комнату ворвался пряный осенний воздух. Аня подняла звякнувший об асфальт ключ, открыла подъезд.
— Не знаю, отменили, — легла на топчан. — Спектакля не будет.
Она играла в утренней сказке.
Я убрал пишущую машинку, включил чайник в розетку. Нашел чистый стакан и достал вчерашние коржики.
Вытянув руки по швам и выставив подбородок, она лежала как покойница.
— Ты читал все эти книги? — тихо спросила, не поворачивая головы.
— Эти?
Вдоль стены стояли стопки книг, о которых мне приходилось писать, чтобы заработать.
— Ты же знаешь.
Сколько раз я показывал ей заметки.
— Это новые?
— Да.
Аня вяло пролистала и отложила. С ней что-то происходило, это было видно — предчувствие еще не принятого, но неизбежного решения.
— В «Гриль»? — предложил я.
— Ты сегодня богач? — она приподнялась на локте. — Танки, — легла обратно.
— Что?
— На улице, надо послушать радио, — она следила, как я одеваюсь. — Не ходи, там никто не знает, что происходит!
Танк был один и стоял прямо у ворот во двор старого университета. По газону от гусениц тянулся его рваный след. На тротуаре валялась вывороченная решетка, еще кусок решетки свисал с брони танка.
В самом дворе сидели и полулежали прямо на жухлой траве военные и гражданские. Все они были вооружены. Еще несколько человек сгрудилось у железной бочки, стоявшей у памятника.
В бочке догорала факультетская доска объявлений. Они грелись у огня и разливали водку. Один совсем молоденький танкист нахлобучил гражданскому свой шлем. Они ржали — так смешно торчала из-под шлема шапка-петушок.
— Ну что? — Аня сидела на подоконнике, обняв колени. — Стреляют?
Ближе к вечеру мы все-таки решили выйти за продуктами. Обычно людная, улица Герцена пустовала. В воздухе стоял запах листьев, прихваченных первыми заморозками. Пахло мазутом и почему-то рыбой.
Эту рыбную вонь я запомнил особенно. Она струилась из магазина сквозь разбитую витрину. Через окно виднелись аквариумы рыбного отдела; куски замороженной рыбы валялись даже на асфальте, они были похожи на крупную щепу.
— Вот ужин, — Аня попыталась шутить, но в голосе звучал испуг. В каком-то одновременно поразившем нас оцепенении мы разглядывали то, что недавно не могли и представить — разбитую витрину, написанные от руки ценники, белый, в разводах, фартук, забытый на крючке и теперь шевелившийся от ветра.
В этот момент и раздался щелчок — резкий, хлесткий. Словно по сигналу этого щелчка на улицу выбежал человек. Он был в джинсовой куртке на цигейке и с автоматом, ремень которого скользил по асфальту — так низко человек пригибался.
Эта цигейка и ремень мне тоже запомнились.
От следующего щелчка он вскинул подбородок. На полусогнутых, ставших ватными, ногах, цепляя асфальт ботинками, сделал несколько шагов. Упал, глухо стукнувшись лицом.
Мой взгляд превратился в объектив камеры. Объектив зафиксировал еще одного человека. Этот другой (в пиджаке на свитер и джинсах) подбежал к убитому и снял с него автомат. Закинул за спину. Отскочил за угол.
Окно над ним тут же разбилось, посыпались осколки и штукатурка.
— Сука! — «пиджак» вскинул автомат.
Я прижал Аню к стене, просто вдавил.
Снова щелкнуло и посыпалось.
Шаг за шагом, словно над пропастью, мы подбирались по переулку к спасительной двери подъезда. Мой взгляд зачем-то фиксировал ненужные вещи: рыжий горшок и марлю на форточке в окошке; то, как безмятежно подрагивает посольский флаг; звезды на воротах пожарной части.
Дверь подалась медленно, как во сне. Мы провалились в темноту. Во внезапной тишине подъезда мое сердце стучало так оглушительно, что я не слышал, что говорю Ане. Как успокаиваю ее.
Аня порезалась, царапина кровоточила. Она машинально слизнула красные бусины крови, а я невольно замер, как будто Анина кровь должна быть синей или зеленой.
— Это контора, — она прислонилась к стене. — Здесь никого нет.
Но она ошиблась.
В центре зала с низким потолком и окнами до пола был накрыт длинный стол, составленный из обычных письменных столов. Люди, сидевшие на стульях, креслах и тумбочках, служивших стульями, громко спорили. Каждый говорил, обращаясь ко всем сразу, отчего никто никого не слушал и не слышал. Только взрывы женского хохота подсказывали, что это от возбуждения люди не могут сдержать себя и говорят разом.
Стоило нам войти в зал, как голоса сразу стихли. Только в дальнем углу кто-то сидел у телефона и разговаривал.
— В редакции — где? — доносился его будничный, усталый голос. — Потому что стреляют, почему…
Человек переложил трубку из одной руки в другую. Поправил на вспотевшем носу очки:
— Ты телевизор вообще смотришь?.. Что?.. «Шестьсот секунд»?
От стола к нам подскочил долговязый парень в несвежем сером костюме и протянул вату, чтобы Аня могла прижечь рану. В другой руке у него была водка.
Аня прижала вату с водкой к царапине. Под сочувственными взглядами незнакомых людей мы выпили то, что уже успел налить парень.
— Виталик! — окликнула человека у телефона немолодая яркая блондинка. — Виталий Вадимыч, вы с нами?
Виталик повесил трубку и вернулся за стол.
Откинувшись на спинку стула, я смотрел на людей за столом, но перед глазами белела цигейка в брызгах крови и ремень автомата.
Я налил, чтобы прогнать наваждение.
— Закусывайте, пожалуйста, — пододвигала шпроты пожилая дама.
Задумчиво, кутаясь в платок, приговаривала:
— Такие дела.
Вскоре про нас забыли, а шум и споры разгорелись по новой. Один, сухой старик-мальчик с трубкой резко, но тихо отвечал крупной даме. То и дело звучало «подонок», «эта сволочь», «давно пора было». Другой, похожий на бригадира из советских фильмов, говорил, что надо всех разогнать, а потом всех переизбрать или устроить референдум.
— А Хасбулатова — под суд, — говорил он.
— И Ельцина, Ельцина!
Это поддакивали двое молодых людей — кучерявый очкарик в вязаной жилетке и высокий брюнет с восточными чертами лица. Они шутили по поводу всего, о чем говорили старшие.
Очкарика звали Гек, а имя второго я не расслышал, решив называть Казахом. Постепенно весь этот странный народец передвинулся на тот конец стола, где сидел Виталик. Незаметно перебралась к нему и Аня. Через пять минут она с несвойственным жаром и блеском в глазах рассказывала и даже изображала, что с нами случилось на улице. Во время рассказа все, кроме одного, взгляды обратились к ней. Этот единственный взгляд я ловил на себе: немолодая блондинка с лукавым, по-лисьи острым лицом, посматривала в мою сторону. Когда наши взгляды встретились, она улыбнулась и прижалась к Виталику; в ответ он по-хозяйски ее приобнял. Даже прижавшись к нему, она продолжала посматривать то на Аню, то на Гека, то на меня. Как будто уравнение решала.
Из разговоров я понял, что мы попали в редакцию газеты. Что редакция находится в актовом зале крупного издательства, где есть сцена и даже рояль — издательство по бедности сдает зал газете. Все эти люди, когда начался штурм Верховного Совета, пришли на работу. Да и сейчас никто ничего знал, кроме того, что показывали по CNN и говорили на радио: Белый дом расстрелян из танков, а «красные» разбежались по городу, где их добивает доблестная ельцинская гвардия. И выходить на улицу опасно.
— Будем ночевать! — очнувшись, восторженно закричала блондинка. — Виталик! Виталий Вадимыч! Нужен ваш теннисный стол.
На сцене за занавеской стоял теннисный стол.
— Уже занят, — отшучивался Виталик. — Так? Во-от…
Это была его присказка.
Их главным был явно этот Виталик, к которому без конца цеплялась блондинка. Обаятельный мужик с хитрой, хотя и добродушной физиономией, он выглядел на сорок с лишним, носил старый пиджак, обсыпанный перхотью и пеплом, а под пиджаком теплую жилетку.
Жилетка обнаружилась, когда он скинул пиджак и запел под рояль Вертинского. Пел он неплохо, правда, с каким-то хохлацким ражем. Через минуту у рояля очутилась моя Аня. Она напела мелодию из спектакля, Виталик быстро подобрал аккорды. И я снова перехватил тревожный взгляд блондинки. Ее звали Татьяна.
За окнами совсем стемнело. Из-за звуков рояля и пения, из-за шумных споров, которые не унимались, выстрелов на улице почти не было слышно. Только изредка ночное небо пересекали очереди трассирующих пуль, напоминая светящийся пунктир.
Потом кончилась водка. Пустые бутылки держал тот самый парень в несвежем костюме.
— Схожу! — Я услышал собственный голос. — Только скинемся.
— Так нельзя, давайте жребий, — вступила блондинка. — Опасно.
На сцене продолжали играть и петь на два голоса.
— У меня ларечник знакомый, — соврал я. — Нет, правда.
Уговаривать долго не пришлось, мало кому хотелось выходить под пули. Ко мне потянулись с деньгами, и скоро у меня набрался довольно большой ворох голубых и розовых фантиков.
Тем временем Виталик закончил с музыкой и, поцеловав Ане руку, помог сойти со сцены.
— Что тут у вас? — спросил он, подышав на стекла очков и выпятив серые губы курильщика.
Ему объяснили, что парень идет за водкой. Он протер очки, щедро добавил и попросил минералки.
По Калининскому проспекту медленно двигался бронетранспортер. Поворачивая задранную пушку, он выпускал очереди трассирующих пуль. По красивой дуге они плавно пересекали небо и растворялись в воздухе.
На проспекте и тротуарах толпились и слонялись сотни людей, как будто среди ночи в городе объявили праздничное гуляние. Люди несли флаги, многие были при оружии. Оружие, особенно у штатских, выглядело обыденно, словно это портфель или авоська. Флаги были всех мастей — красный советский, царский черно-желто-белый, несколько триколоров и даже один Андреевский. Вряд ли случайный прохожий смог бы определить по этим флагам, за кем победа. При звуках очередей многие вскидывали автоматы, щеголяя друг перед другом. В отсветах фонарей их лица искажала ярость. Видно, никто из них до конца не понимал, что делает, зачем и над кем эта победа.
Витрины на проспекте побили, а магазины разграбили. Только один киоск чудом уцелел. Грузовики с водкой разворачивались у «Художественного» и подкатывали к этому киоску прямо через газон, давя кусты и клумбы и разгружаясь с борта. Очереди никто не соблюдал, просто из рук в руки передавали деньги — и от киоска поднимался ящик с водкой. Этот ящик плыл по рукам как гробик, а когда он доходил до крайних, внутри ничего не оставалось. Но толпа радостно ревела, поскольку, стоило первому ящику опустеть, как над головами плыл второй, а за ним — третий.
Толкаясь в очереди, я думал о себе в третьем лице, настолько невероятным было то, что меня окружало. Этот он не боялся ни людей с оружием, ни шальных пуль, ни смерти, которую видел своими глазами. События этой ночи ему вообще казались происходящими в другом измерении. Не там, где находились он и Аня, его каморка, университет, театр и даже редакция, куда мы случайно попали. А в это измерение он попал по стечению обстоятельств, из-за ошибки стрелочника. То, что он видел здесь, было как на экране. Странным было лишь то, что события на экране вдруг перешли границу реальной жизни, вторглись в нее. И он не знал, как к этому относиться. Принять ли эту новую реальность? Остаться зрителем? И можно ли быть зрителем в такой ситуации? Все это были вопросы, возникавшие сами собой и требовавшие ответа. Но ответа не было ни у него, ни у тех, кто окружал его. Только время, само течение жизни, могло все расставить по своим полкам…
Получив бутылки, я выбрался из толпы и бросился по переулку. Однако там, где полчаса назад не было ни души, теперь стоял военный грузовик, а под его прикрытием и милицейская машина. Переулок закрыли. Несколько солдат в оцеплении переминались у решетки особняка. Под решеткой, где стояла милицейская машина, лежал навзничь труп. Я узнал малого в пиджаке и джинсах, стрелявшего по чердакам у рыбного магазина.
Было страшно и стыдно видеть неподвижным того, кто еще недавно бежал и стрелял. А милиционер, сидевший на корточках, продолжал равнодушно обыскивать карманы убитого. Что-то из найденного он прятал к себе, а что-то выбрасывал через решетку в кусты.
Мне сказали, что на чердаке работает снайпер. Я пытался объяснить им, но никто не обращал внимания. Существовал еще один путь — через арку заброшенной школы и двор училища. Я бросился туда, но оцепление выставили грамотно — в арке тоже маячили фигуры солдат.
В редакции, куда я попал под утро, был погром, самый настоящий. Мебель, еще недавно аккуратно сдвинутая, валялась перевернутой или сломанной. Ящики письменных столов кто-то выворотил, а содержимое вывалил и рассыпал по полу. Осколки бутылок, пачки фотографий, верстка газетных полос и куски печенья — все лежало вперемешку и хрустело под ногами. Только чудом не опрокинутая пишущая машинка возвышалась над столом. Из каретки у нее свисал наполовину отпечатанный лист и качался на сквозняке. Так же мирно блестел на сцене открытый рояль, на крышке которого стояла недопитая стопка. Все остальное было перевернуто вверх дном.
Я бросился к телефону, но провода были с мясом выдраны. Тут же раздался шорох — в дверях стояла Татьяна.
— Ключ… — сказала она тихо, словно сама себе.
Пошла по залу, осторожно переступая через осколки. Ее голос звучал буднично, ничего, кроме многочасовой усталости, не выражая. Загипнотизированный этим безразличным голосом, я тоже принялся за поиски, как будто знал, о каком ключе речь.
Потом Татьяна вынимала и перекладывала в сумку бумаги из сейфа. Я помог ей застегнуть молнию. Мы допили водку. Захмелев, на мои вопросы она только отмахивалась.
— Обыскали и распустили, — прикрыла ладонью зевок. — Все в порядке.
В шестом часу, когда оцепление сняли, мы вышли. Под ногами хрустели схваченные морозцем лужи. Из таксофона я позвонил на Гастелло, но трубку не взяли. А больше Ане звонить было некуда.
Пока я накручивал диск, Татьяна терпеливо ждала у перехода, предложив ехать к ней.
— От меня дозвонишься.
Мы поймали машину; по дороге, допив остатки, целовались.
Днем я проснулся в ее постели. За окном стоял яркий осенний полдень, подушка пахла увядшими цветами. Моя одежда, аккуратно сложенная, ждала в кресле, а записка — на телефонном столике.
Я машинально набрал номер. Занято. Глядя на дощечку с Кижами, набрал еще раз. Снова занято. Я звонил, пока не сообразил, что набираю квартиру, где нахожусь.
5. О чем говорили ночью
На песчаном пляже огромные валуны. Серые, выбитые в камне надписи: «Онуфриев Н.», «А. Босых», «Наташа и Вера Лебядкины из Дубровичей». Отметились даже «Работники ленинградского Пищетреста № 45 — 5/VII-1940».
Когда я возвращаюсь, наши устроились и курят на крыльце барака. Камера в траве похожа на жука-скарабея. Вокруг вертится собачонка, ее хвост смешно болтается. Тишина, пасмурно. После рева и грохота на море — Аркадия.
— У меня печь погуще, — зовет Степанов.
Я бросаю вещи на койку у окна. За печью еще закуток, отделенный занавеской. Топчан, матрас, одеяла. К фанере приколота фотография белокурой девочки. Над ней жестяная иконка Николая Угодника, проржавленная. На этажерке журналы «Охотник и рыболов» за 1979 год, газеты и тетрадки, сложенные в стопку. Запах плесени и дыма.
Серая тюлька легко скользит по леске. Я присвистываю — за окном, где два часа назад плескалась вода, голый песок и камни. Урон — по-местному отлив.
Беспомощно выставив рыжее днище, на боку лежит катер. Вдалеке по лужам бегает не то собака, не то кошка.
— Смотрите, — показываю.
Дрова падают у печки, Степанов отряхивается.
— Так лисы, — он выглядывает. — Рыбы в лужах уйма. Печку сами?
Я качаю головой: «Не умею».
Он берет с полки журнал, рвет и комкает страницы. Терпеливо, как маленькому, показывает, как заложить дрова и сунуть бумагу, где заслонка.
— Только поглубже, — показывает. — Натошкает.
В смысле — чадить будет.
«Охотник и рыболов» отсырел, горит плохо. Вдыхая сизый дым, я чувствую себя так, словно все это уже случилось: изба, печка, как не занимаются дрова… Или еще случится.
— Ужин через час, — круглое лицо Степанова в окне.
Я улыбаюсь в ответ:
— Хорошо.
На столе вареная картошка, тушенка, бутылки и медовый тортик от Вити, который не может без сладкого.
Степанов со всеми чокается и опрокидывает рюмку. Несколько секунд сидит, выпятив нижнюю губу, и смотрит в одну точку. Потом убирает рюмку и принимается за еду.
Картошка, а потом и чай одинаково горчат.
— Морская просачивается, — объясняет Степанов, — в грунтовую.
После ужина он сметает в миску объедки (говорит — ошурки). Собачонка, прикончив еду, гоняет пустую миску по полу. Миска громыхает, в какой-то момент Степанов одним ударом сапога загоняет ее под лавку. Собачонка скулит.
Постепенно разговор все громче. Этими байками о том, что и с кем на съемках приключилось, я сыт по горло. Надоело.
— А как они говорят «киоск»? — дядя Миша вспоминает Владивосток, где мы снимали крепость. — «Киосок»!
Степанов пробует слово на язык: «Киосок… киосок».
— Или «повешался», — говорит техник.
В смысле — «повесился».
— Это что, — оператор. — У нас на Валааме… — Он тянется за бутылкой. — Помнишь, Вить?..
Витя жует тортик.
— Сидим в скиту… и вдруг — монах!
Все улыбаются и смотрят на Степанова. Я беру одну из бутылок и киваю Севе: «Уходим?»
Сева показывает глазами: «Догоню».
— В люлю? — Степанов тоже встает.
— Пройдусь, — неопределенно мотаю головой.
— В сенях бахилы.
На улице тишина, только сосны шумят. Валуны на берегу облиты лунным светом. Воздух от воды искрится. Поверхность моря исчерчена потоками. Они струятся, это прилив.
В темноте звенит стаканами Сева. Мы садимся на камень, но Сева тут же встает.
— Что такое?
Шарит ладонью:
— Смотри-ка…
Из камня торчит железное кольцо размером с баранку.
— Вьюха, — говорит Сева.
В Двинске он купил словарь поморского языка и теперь щеголяет.
Мы чокаемся и выпиваем. Несколько минут сидим молча, смотрим на воду.
Сева знает, что я хочу спросить, и начинает первым.
— Тело кремируют в Двинске, — говорит он. — Урну заберем в Устье. Все.
Тишина.
— Он из детдома, — Сева как будто оправдывается.
— Урну? — выдавливаю я.
— Отвезем на канал, пусть разбираются.
Я поворачиваюсь к Севе, но вместо лица вижу только блестящие линзы.
— Почему? — спрашиваю линзы.
— У каждого своя смерть.
— Даже нелепая?
— Даже.
— Какой смысл в нелепой смерти?
— Что вы как маленький, — отвечает Сева. — Оставьте хоть что-то без объяснений. Это не математика.
Потоки воды складываются на поверхности моря в иероглифы. Наверное, он прав — но почему все во мне протестует? Почему кажется подлостью?
— Это затронуло вас лично, — тихо объясняет Сева. — Затронуло и напугало. Вы же о себе подумали? Себя пожалели?
Он обводит стаканом берег:
— А сколько народу исчезло здесь? Или в Двинске? Почему вы не думаете? Таких же молодых, ни в чем не виноватых.
— Но ведь мы были вместе, Сева. Мы…
— Вам жалко себя, — перебивает он. — Перестаньте жалеть себя, и все пройдет. Это же судьба в чистом виде, божий промысел. Винить некого.
Его линзы сверкают совсем близко:
— Или вы судьбы боитесь?
Я разливаю остатки.
Сева вздыхает, потом пьет.
Тишина, только из избы долетают взрывы хохота.
— Вы знаете…
Он несколько секунд думает.
— Это уже не первый раз, когда мы с ним сталкиваемся… — Он показывает на монастырь, чья стена белеет в лунном свете. — Я про Никона. Помните Макарьевский?
— Где Никон был послушником…
— Трудником, — поправляет Сева. — А этот монастырь построил в силе, патриархом. Вторым лицом государства.
Он оживляется:
— Помните, мы говорили: патриарх Никон и протопоп Аввакум родились и выросли по соседству? В соседних деревнях — буквально.
Честно говоря, не помню.
— Понимаете? Люди, ставшие на полюса жизни страны, были соседями. Из одного теста, одной породы. И такой мощный и разный взлет. Разлет. В разные концы истории. Почему?
Мне не очень понятно, куда Сева клонит.
— Но перед этим судьба сводит их в Макарьевском. Что-то вроде репетиции, да? Больше там ученых мест ведь не было. И вот они приходят из своих сел. Ничего не зная друг о друге — встречаются. И несколько ночей спорят. До утра, до хрипоты — монахи слышали. А потом расходятся в разные стороны, чтобы сойтись через много лет в большой истории.
Сева любит такие парадоксы.
— О чем? — спрашивает он, поблескивая линзами. — О чем они спорили, два человека, определившие жизнь страны, что не поделили ночью в монастырской келье? Какую мысль не договорили?
В бараке тихо стучит дверь. По траве шелестит струя.
В такие минуты мне кажется, из Севы получился бы неплохой ведущий. Страстный, эмоциональный рассказчик. Не то что я.
— А если это конфликт поколений? Между старшим и младшим братьями… — говорю я. — Только в государственных масштабах. Была же разница в возрасте…
— Пятнадцать лет.
— Вот видите. В какой-то момент младший всегда начинает строить свою берлогу. Свою Вавилонскую башню.
Сева молчит, потом отвечает:
— Кончили они одинаково.
Я соглашаюсь:
— Каждый упал со своей башни.
— Вы-то на чьей стороне?
В его голосе улыбка.
— С какой башни падать?
Несколько лет назад я, не задумываясь, ответил бы: «С Аввакумовой». Но теперь говорю:
— Не знаю.
На следующий день сеет мелкий дождь, но к обеду неожиданно светлеет. Это самая хорошая погода для съемок, и дядя Миша торопится, гонит всех на выход.
После полудня перебираемся с улицы в храм. Когда Степанов отпирает дверь, и мы входим, я замечаю, как Сева украдкой крестится.
Теперь нужно поставить свет, это работа осветителя. Я смотрю на его кофр, как на ящик Пандоры. Наконец дядя Миша, чертыхаясь, вскрывает его. Мы ставим лампы, тянем кабель. Наконец Сева щелкает тумблером. Готово.
От света храм словно раздвигается. Купол и ниши уходят в глубину, появляется объем. Такое ощущение, что храм не забросили, а просто не достроили.
Пока наши доснимают в храме, у меня есть время, и я решаю изучить остров. Хотя… что тут изучать. Через пять минут слепая тропа выводит по хребту на перешеек, слева и справа валуны, море. Вот и весь остров. А дальше, через пролив, Малый.
Я перехожу по камням на ту сторону. Малый остров совсем крошечный, тропа быстро упирается в рощу, а дальше обрыв. Над обрывом между двух сосен заросший холмик. Деревянный крест, поперечина висит на гвозде пустым рукавом, а сам холмик обложен камнями.
Несколько минут я молча стою над крестом, кутаясь от ветра. Ни надписи, ничего. Безымянная могила.
После ужина все разбредаются по комнатам. Устали. Витя, пока работает дизель, подключает компьютер, остальные режутся в карты. Дядя Миша ушел к себе за перегородку. Сева, сложив на груди руки, дремлет у печки.
Я возвращаюсь в избу.
Степанов не спит, возится за занавеской.
— Алексей! — Я хочу спросить про могилу.
Занавеска отодвигается:
— Аю?
Он слушает, пощипывая ухо:
— Вам для передачи?
— Нет, зачем…
— Это ж легенда.
Помолчав, он рассказывает.
— Давно, в пятидесятых. Два бича, он и она. Пара. Откуда — никто не знал, а сами не распространялись. Начальство на зиму даже керосин выдало. Вроде платы за охрану. Хотя — от кого охранять? Полгода остров и так заперт.
— Как это — заперт? Землю вон с берега видно.
— Так лед не схватывается, — отвечает Степанов. — Из-за реки, течение же. В сплошное крошево. Ни на лодке, ни пешком. До апреля.
Степанов чему-то посмеивается, а я не могу поверить: быть отрезанным от всех, когда до земли рукой подать...
— Метафора какая-то просто.
— Аю? — Степанов не понимает.
— И что могила?..
Он снова выглядывает из-за занавески.
— Я и говорю, в зиму один так заболел, что без специальных лекарств никак. И второй пошел, на лодке пошел. А когда вернулся, тот, больной, уже помер. Ну и похоронил его. Я мальчишкой был, точно не знаю. Но, говорили, так было.
— И что потом? Который остался?..
— Весной исчез, — Степанов пристально смотрит на меня. — Когда пришла партия — ни его, ни лодки. Только могилка.
Сморит на этажерку:
— И вот.
Он приподнимает журналы, тянет.
Из стопки сыплется труха и мышиный помет.
— Дневник, тридцатые годы, — протягивает тетрадку Степанов. — Только страницы на растопку повыдрали.
— Бичи — и дневник?
Честно говоря, мне немного страшно открывать эту пухлую, в черной дерматиновой обложке, тетрадку.
— Так они из образованных, — говорит Степанов.
Он приглаживает жидкие волосы и снова пристально смотрит.
— После лагерей таких на Севере много было. Тут прописку не спрашивают.
6. Человек с микроскопом
Дневник неизвестного:
«В тот день мне сказали, что в школу приехал человек с микроскопом, и все желающие могут посмотреть в этот прибор. Микроскоп я видел только в энциклопедии и сразу же ринулся в школу. Не застав человека, я страшно расстроился. Но вскоре мне посчастливилось познакомиться с ним.
Этим человеком был наш новый школьный инструктор Сергей Поршняков. Наше знакомство произошло вот как. Узнав, что этот самый Поршняков интересуется всякой всячиной, я пришел к нему с карманами, набитыми окаменелостями с берегов Увери. Узнал в школе адрес и явился.
Дверь открыл темноволосый, с небольшой бородкой, человек в роговых очках, под которыми скрывались светлые глаза. При близоруких глазах взгляд его был на удивление прямой, очень спокойный и внимательный. Принял он меня радушно.
В крошечной комнате с окнами на реку было много книг. На столе, занимавшем полкомнаты, стояли спиртовые препараты и научные приборы. Несколько географических карт на стенах и даже подзорная труба. Все это говорило о широких интересах хозяина и о том, что он человек из мира, не похожего на тот, который окружал меня в Дубровичах.
Вскоре наше знакомство с Поршняковым перешло в дружбу. И это при разнице в возрасте! Он как будто взял надо мной шефство, негласную опеку, рассказав обо всем диковинном, что хранилось у него в доме, дал почитать книги по истории края, научил, как работать с микроскопом, открыл мир инфузорий. И главное, решительно посоветовал поступить на службу в городской музей, где он и сам в ту пору работал.
Штат музея, помимо Поршнякова, состоял из директора и сторожихи-уборщицы Агафьи Капитоновны. Но для меня тоже нашлось место, правда, без особой специальности. Работа сразу понравилась, хотя мне, конечно, не доставало того поршняковского самозабвения, с которым он отдавал жизнь изучению родного края. Особенно радовало то, что по работе приходилось сталкиваться с различными отраслями промышленности. В поисках материала я побывал на стекольных фабриках и каменоломнях, заходил на наши знаменитые заводы огнеупорных материалов. Даже на бумажную фабрику меня однажды пропустили. А ведь еще несколько лет назад я был мальчишкой, не смевшим помышлять о подобном.
В музей часто звонили из НКВД, чтобы разобрать какое-нибудь имущество — церковное или выморочное. После одного такого звонка несколько дней провозился я с наследством некоего Ивана Беляева, бывшего фабриканта глиняной посуды нашего города. Этот Беляев оказался предусмотрительным малым, прикрыв дело ровно перед самой революцией. Репрессиям он не подвергался, но судьба все равно нашла его — дожив до глубокой старости, он был убит с целью грабежа своими квартирантами — девкой Фишей из деревни Барышево и ее любовником.
Родных у старика не было, поэтому имущество перешло в НКВД. Так я оказался в его мрачном доме, стоявшем у городских ворот. Странное чувство суждено было испытать мне, разбирая вещи старого скряги. Все знали, что последние годы он жил бедно, чуть ли не подаянием. И вот оказалось, что все комнаты, кладовые, подвалы и чердак в его доме буквально забиты вещами. Тут обнаружил я глиняные садовые вазы в большом количестве, почти не ношенные, но окончательно изъеденные молью шарфы и шубы, самовары с царскими клеймами, дамские шляпы довоенных времен, сотни глазурованных горшков, ящики с печными изразцами, десятки бидонов с олифой, стопки дореволюционных журналов различных обществ, несколько патефонов и горы пластинок к ним, печатные машинки и целый сундук с иконами из церкви, которую недавно взорвали.
Среди хлама подвернулась мне тетрадь, исписанная довольно корявым почерком. В ней старик пытался дать что-то вроде воспоминаний. Владел он пером едва, но тетради все равно каким-то чудом передавали дух эпохи. Забегая вперед, скажу, что свой дневник я начал писать после беляевских тетрадей.
Примерно в то время я начал писать стихи. Как это случилось, сейчас не помню. Знаю только, что никакого специального толчка или желания не было. Просто стал писать, и все тут. Но что делать дальше пишущему человеку? В литературе тогда владычествовал недоброй памяти РАПП во главе с великим инквизитором Авербахом. А я писал лирику… и никаких шансов быть услышанным не имел. Но поскольку никакой поэт не может жить в одиночку, я принял решение послать свои вирши какому-нибудь известному стихотворцу.
Выбор пал на Всеволода Рождественского. Он не стоял в первой пятерке советских поэтов, но мне нравились его стихи за то, что в них говорилось о солнечных днях, о дальней дороге, о светлой юности.
Спустя время в Дубровичи пришел конверт на мое имя. Рождественский ответил хорошим, подробным письмом. Он писал о моих стихах, что это стихи пока еще неискушенного в поэзии человека, но что “в Вас есть главное — воображение и способность чувствовать за внешним миром его подлинную материю”. А мастерство и голос придут со временем сами.
Уже будучи студентом, в Ленинграде, я пришел к нему в гости. Рождественский вспомнил меня. Мы провели целое утро в душевной беседе. Он читал свои ненапечатанные стихи, а я, робея, свои. Потом он рассказывал о жизни Максимилиана Волошина, которого я давно включил в число своих. Вспомнили мы и Гумилева...
С волнением смотрел я на автограф Николая Степановича: лист бумаги, исписанный некрупным, ровным почерком красными чернилами. Это были стихи из “Огненного столпа”.
Возможность выступления в печати меня почти не интересовала. А два-три стихотворения, случайно опубликованные в “Красном Балтийском флоте”, в расчет я не брал. О печати я думал как о деле преждевременном.
Позже я попытался перестроиться на современный, рапповский лад, и начал писать о том, что требовало время. Правда, из этих попыток ничего не вышло. Но благодаря им я понял важную вещь, что поэт становится поэтом, когда идет своей дорогой, когда он прав только перед собой и богом поэзии Аполлоном, а на всяком ином пути поэзия превращается в ничто. Побившись сколько-то времени, я решил: раз мне скучно писать на заказ, я не поэт, мне следует замолчать. И замолчал. Молчание еще более убедило меня в отсутствии поэтического дара, ибо принято считать, что поэт молчать не может. С другой стороны, разве не бывает длительный сон души? Разве не молчали десятилетиями Фет и Рембо?
Я не писал много лет, невзирая на настояния Поршнякова, моего вечно сурового критика. Скажу сразу: в многогранной натуре этого человека жила настоящая любовь к поэзии. То глубокое, интуитивное ее понимание, какое теперь так редко встречается даже в среде культурных людей. Поклонник жизни с большой буквы, он был влюблен в поэзию. Конечно, он осуждал меня за мотивы упадничества, но в то же время называл преступлением мое поэтическое молчание.
Рабфак в Дубровичах окончен. Что дальше? Кем быть? Взвесив все за и против, я решил идти на биологический факультет Ленинградского университета.
Поймет ли молодежь, поступавшая после школы, что значит в тридцать лет переступить заветный порог? Первая лекция на Среднем проспекте, химия. Острое ощущение новизны. И тут же досадное открытие: ты не умеешь следить за лекцией, не можешь аккуратно вести записи. Слишком отвлекаешься, не следишь за мыслью.
Дело в том, что учебу в Ленинграде я расценивал как период жизни, который нужно ощутить во всей полноте. Ведь потом, когда судьба забросит меня куда-нибудь в тьмутаракань, что мне будет вспомнить? Именно эта мысль мешала мне погрузиться в занятия. А еще то, что биологические науки по-настоящему так и не заинтересовали меня. История — вот к чему продолжала лежать душа.
В первый месяц учебы мне выпало настоящее студенческое крещение. Денег, кроме тех, которые я получал, продавая свои книги, нет. Обращаться к родным нельзя, они сами еле сводят концы с концами. Да еще без хлебной карточки. Так и пришлось до самого октября жить на кипятке и черном хлебе. На рынке, где я отоваривался, случались истории. А какие типы… Вот паренек продает девушкам тексты песенок из кинофильмов. Вот у забора вполголоса поют о смоленской Божией Матери две черные монахини. Вот торговки миногами, которых гоняет дежурный милиционер (“Эй вы, со своими змеями!”). И я — брожу среди них, прицениваюсь. Смотрю голодными глазами.
…Однажды к нам в комнату № 100 подселили историков. Сразу стало шумно, весело и невозможно заниматься. То грубоватый вятич Филипп Криницын схватывался с рогачевским евреем Борисом Гуревичем, имевшим плохую привычку в разговоре придвигаться к собеседнику — дескать, какой он историк, если путает детей Ярослава Мудрого. То женственный Леша Бабич читает стихи Луговского, Багрицкого, Пастернака. А вот сельский учитель из Белоруссии Лашкевич тягучим голосом повествует о своих любовных похождениях.
Вскоре историки переехали, но я долго еще скучал по ним. Их разговоры заставляли меня думать о главном: а была ли у нашей страны другая дорога? Бывает ли вообще в Истории выбор? Какое влияние человек и его идеи, пусть самые ничтожные, мелкие, оказывают на ход событий? На подобные вопросы наши преподаватели не отвечали. Да и задавать их в то время было небезопасно. Но как человеку жить без ответов на эти вопросы…
1 декабря 1934 года. В этот день я пришел в общежитие поздно, засиделся на Мойке у однокурсника. Разделся, повесил пальто. Где все?.. В комнате у печки только Федя Дорохин.
— Иди, наши там, — он говорит, не поднимая головы, глухим голосом. Ничего не спрашивая, бегу в столовую.
В столовой поют “Интернационал”. Опоздал, расходятся! Какая тяжелая, недобрая тишина… Что? Что случилось?!
— Кирова убили, — наконец выдавливает Криницын.
— Кто? Как? Зачем?
— Ничего не знаю. Убийца задержан.
2 декабря 1934 года. Четыре часа утра. Весь университет во дворе, тысячи человек. Мы идем прощаться с Кировым. На улице морозный туман, камни на набережной покрыты инеем. Мы идем. Со всех концов стекаются молчаливые, темные в предутренней мгле колонны людей. Над головами знамена с черными каймами. Мы идем.
Мы поднимаемся по ступеням Таврического. Где-то звучит музыка, тихая. Она все громче, громче. Входим. В высоком зале среди пальм, под склоненными знаменами семи республик возвышается постамент. На нем в цветах гроб, в гробу — Киров. В первое мгновение он кажется огромным. Его пожелтевшее лицо точно выбито в камне. Темные пятна на угловатом широком лбу. Тяжелый, волевой подбородок. Неподвижность.
Почти у всех на глазах слезы. Я тоже прячу лицо. Да, сегодня в этом зале каждый дает себе какую-то великую клятву. На всю жизнь. На все времена. Клянусь себе и я.
Еще вчера я спрашивал себя об Истории — какой в ней смысл? Куда она движется? А теперь слышал ее чугунную поступь. Эта История была совсем не та, о которой нам говорили на лекциях. Или о которой мы рассуждали с ребятами. Она была настоящей, бесповоротной, равнодушной в своем неумолимом, каком-то почти природном движении к человеку и тому, что он делает. Стирающей или накрывающей все на своем пути — как ледник или тьма. И эта тьма окутывала нас.
Выстрел в Смольном прозвучал как объявление войны. И недолго оставалось ждать ответного шквала. Но против кого? Мы, студенты комнаты № 100, только гадали. Конечно, жесточайшие репрессии применят к тем кругам, представителем которых был убийца. Но что это за круги? Шпионско-диверсантские? Старо-интеллигентские? Ясно было одно — прямые виновники увлекут за собой в бездну других. Тех, кто состоял в родстве или был связан знакомством, обстоятельствами жизни. Даже случайной встречей, разговором.
И вот — началось. Листки на университетской доске приказов. Читаю:
— Исключается из числа профессоров… Исключается из числа доцентов… Исключается… Исключается… Исключается…
Одним из первых — Маторин, профессор исторического факультета. Когда-то он работал личным секретарем Зиновьева. Следом исчез декан того же факультета Зайдель — ему было предъявлено обвинение в организации террористической группы в Академии наук. Потом по университету разнеслась весть, что расстрелян студент четвертого курса Сергей Транковский. И дальше, дальше — без счета, без перерыва… Страшное время!»
7. Банка из-под конфет «Моцарт»
Степанов сидит на корме, на ящике с песком. Сапоги у него блестят на солнце. Он по-кошачьи щурится, провожая взглядом остров, чья серая полоска стремительно сужается на горизонте. Снова мечтательно прикрывает глаза.
Я догадываюсь, о чем он сейчас думает — что все изменится. Что после нашей передачи начальство прикажет решить проблему. Деньги, конечно, разворуют, но что-то же останется? На это «что-то» он заделает крышу братского корпуса, а если повезет — и купол.
Какое дело Степанову до монастыря, если даже стране этот монастырь не нужен?.. Он переводит на меня взгляд, я опускаю глаза. Ни один из выпусков нашей программы еще никому не помог, мне это хорошо известно. Его остров исключением не станет.
На море штиль, наши на палубе — курят, сплевывают. Фотографируются. Слушают байки дяди Миши и даже смеются — не байкам, а хорошему настроению, потому что съемки позади, мы возвращаемся.
В сумке у меня давешний дневник. Я перебираю в памяти эпизоды, фразы. Ничего особенного, но как упрямо этот человек смотрит в свой микроскоп. И это его знание — свое, внутреннее. Такое невозможно приобрести с чтением или опытом. Откуда оно? Ведь никакого опыта у него, до тридцати лет ходившего в мальчишках, не было. А микроскоп был… и знание тоже было.
Войдя в реку, катер прибавляет обороты. Снова безразмерная, удвоенная облаками линза воды. Лысые берега, причал. Песчаная полоска берега и наш фургон.
Я сбегаю по доске первым.
— Ну как?
— До Москвы дотянем, — мрачно отвечает Игорек.
Пока мы обнимаемся, за его спиной терпеливо ждет молодой человек в костюме и галстуке. Кажется, я знаю, зачем он здесь.
— Безлюдный, — представляется он.
Рука у него прямая и твердая.
Он и Сева отходят к уазику, который приехал за Степановым. Через минуту Сева машет рукой: «Подойдите».
Безлюдный помогает открыть картонную коробку. В коробке лежит большая круглая банка из-под конфет «Моцарт». Несколько секунд мы молча смотрим на красную крышку с портретом композитора. Потом Безлюдный расправляет листок, а Сева достает ручку.
Степанов долго прощается, трясет каждому руку.
Наши благодарят за остров.
— Алексей, нет — правда…
— Мы много где, но…
Очередь доходит до меня.
— Забрал тетрадку, — пожимаю мягкую ладонь.
— Ну и слава богу.
Он шамкает губами как бабка.
Игорек сочувственно поглядывает в мою сторону. Он в курсе, что мы везем.
— Остальным — ни слова, — прошу я.
Хотя зачем? За неделю на острове об осветителе никто даже не вспомнил.
До Двинска двести километров по тайге, но груженый фургон будет ехать часа четыре, поэтому на выезде народ просится в магазин.
— Только по-быстрому, — тон у Михал Геннадича деловой.
Наши вылезают.
— А вы? — Сева.
— Пакет кефира, ладно?
Коробка стоит там, где сидел осветитель. Перегнувшись, открываю и достаю банку. Тяжелая, и не подумаешь, что пепел столько весит. Перекладываю банку в свой пакет. Прячу под сиденье.
Через десять минут наш фургон мчится вдоль моря. Пока асфальт не кончился, Игорек газует. Берег утыкан дачными домиками, но по карте видно, что скоро дорога уйдет в тайгу. Пора.
— Извини, забыл, — говорю водителю.
В смысле, приспичило.
Машина, шелестя гравием, скатывается на обочину. В наступившей тишине что-то щелкает и потрескивает под капотом. Какой-то сверчок допевает, дотягивает свою песню. Но вскоре он стихает.
— Не расходимся, — толкаю дверь. — Дядя Миша, проконтролируй.
Сосны шумят где-то над головой. Начался отлив, камни выросли из воды. Прыгая на песке, скидываю обувь, закатываю джинсы.
Вода ледяная, а песок на дне плотный.
— Подождите! — это кричит Сева.
Я оборачиваюсь — в своем длинном черном пальто он похож на шахматную фигуру.
«Черт бы тебя побрал».
Когда джинсы намокают, кое-как вынимаю банку. Сначала она никак не открывается, я даже ломаю ноготь. Когда крышка съезжает набок, пепел вырывается из банки и струится по ветру, как газовый шарф. Он оседает на воду и превращается в рябь, бегущую к бесконечно недостижимому берегу.
Несколько черных комков падают в воду. Все, дело сделано. Только один вопрос — что теперь делать с пустой банкой? — сводит с ума.
— Ну! Давайте! — снова кричит Сева. — Замерзнете!
На душе легко и спокойно, как бывает, если выполнить то, что не мог не сделать. Вот только банка…
Сева помогает выбраться, протягивает фляжку. Коньяк обжигает, и по телу, пока я обуваюсь, растекается тепло. А Сева торопливо набирает в банку песок. От ветра полы его пальто развеваются, как крылья, теперь Сева похож на крупную птицу. Он прячет банку с песком в пакет. Я киваю: под бумагой подпись, мы должны привезти на канал хоть что-то. В том, что ни одной живой душе не придет в голову открывать банку, можно не сомневаться. И мы, разделившие с этой минуты никому не нужную тайну, идем по песку к машине.
8. ДвОЕ потерпевших
Я посчитал: ровно неделя с той ночи, как исчезла Аня. С тех пор как мы не видели друг друга. Значит то, что произошло, не случайность или недоразумение, и нужно не ждать, а действовать. Но как? В расписании театра ее спектаклей не значилось. У меня в комнате-коробке Аня тоже не появилась. А когда я приехал на Гастелло, хозяйка просто захлопнула передо мной двери.
Я решил выбрать наблюдательный пункт рядом с домом, в заброшенном особняке у железной дороги, в комнате, бывшей конторе, откуда Анино окно было как на ладони. Я приходил сюда каждый вечер. Приходил, садился за пыльный стол и ждал. От грохота электричек мутные стекла в комнате дребезжали. Звенела крышка старого чайника, подпрыгивала и брякала ручка пустого письменного ящика. А я сидел и смотрел через улицу.
Напротив одно за другим зажигались окна. Люди приходили с работы, дом наполнялся жизнью. Только Анино окно оставалось темным. Эта слепое пятно словно говорило, что Ани нет и не существовало. Что это не мы целовались на крыше над улицей. Не смотрели в чужие окна. Эти окна горели как прежде — неярким светом. Внутри там тоже ничего не изменилось — те же синие майки, мучнистые лица. Но теперь между мной и этими окнами стояла стена. Прозрачная, она отрезала меня от мира — вместе со старым особняком, где я прятался.
Зачем я бросил ее в редакции? Зачем сыграл роль мальчика на побегушках? Зачем, зачем… Днем, забросив учебу, я бродил по улицам. Всматривался в лица — вдруг что-то или кто-то подаст мне знак. Смеялся над тем, каким по-детски нестерпимым было желание, чтобы Аня сию минуту оказалась рядом. Иногда внутренний голос подсказывал, что ничего страшного не произошло. Надо просто забыть о ней, если она поступила так со мной, исчезнув. Выбросить из памяти, пусть время лечит. Но желание оправдать себя побеждало. Я отвечал себе, что ищу Аню только с одной целью — чтобы узнать, в чем моя вина. Что без меня Аня счастлива и спокойна.
Постепенно в моем воображении прочно обосновался образ Виталика, человека из редакции. Сколько ни гнал я его, сколько ни говорил себе, что это невозможно, она и он, — голос подсказывал: ответ на все вопросы рядом с этим человеком. Аня и он чем-то были связаны, еще задолго до всего, что случилось.
Единственной зацепкой оставалась Татьяна, но записку с телефоном я выбросил, а адреса не запомнил. Да и как смотреть в глаза после того, как исчез и не позвонил…
Каждый день я поднимался на последний этаж, барабанил в двери редакции, но те только безучастно гремели. Тогда я садился перед окном на лестнице и смотрел вниз на улицу. Двери оставались запертыми, а улица менялась. Привкус нового, непривычного, тревожного витал в воздухе. Даже люди изменились. Выражение беспокойства, неуюта и надежды — вот что теперь читалось на их лицах. Глядя на людей, я испытывал зависть, ведь они могли жить внешней жизнью. А я жил внутри того, что произошло, внутри себя. Сидя на площадке с полукруглым окном, где еще не убрали пепельницу с окурками той ночи, я заметил, что идет снег. Но когда же осень сменилась зимой? Этого я не помнил.
Внизу опасливо задирали головы прохожие. Чистил снег солдат из пожарной части — спокойными, размеренными движениями. Как же мне хотелось быть на месте этого солдата: ни о чем не думать, ничего не планировать, никого не искать, а только чистить снег и ждать, чистить и ждать…
И вот то, за чем я охотился, случилось. Как если бы своим многодневным ожиданием мне удалось выпросить у судьбы подачку. Это произошло вечером на улице Герцена. Сначала из магазина «Свет» вышел молодой человек — и я сразу узнал одного из тех, Гека. Гек держал в руке коробку, а другую протягивал Татьяне. Да, это была она. В короткой юбке и красной курточке, отороченной пегим мехом, Татьяна опасливо переставляла каблуки по скользким ступенькам.
— Ба, пропащий! — она подняла глаза. — Здравствуй!
Сырой и снежный воздух тут же наполнился ее визгливой, торопливой речью.
Судя по тону, она не держала обиды на то, что после той ночи я так и не позвонил, или умело скрывала. Гек стянул перчатку и коротко пожал руку. Втроем мы потащились вверх к бульвару, утаптывая снежную кашу.
— Чего не заходишь? — спросил Гек. — У нас новое место.
Имелась в виду редакция.
— А где?
— Новый Арбат. Ты ведь пишешь?
Пока он рассказывал о газете, Татьяна делала вид, что разглядывает фотографии в окнах ТАСС. Надо сказать, что этот Гек все больше раздражал меня своим развязным тоном и тем, что сразу перешел на «ты», что читал и даже запомнил мои заметки о книгах, что мешал поговорить с Татьяной.
«Сбить бы его школьные очки, дать по уху».
Словно читая мысли, он сунул мне коробку.
— Давай, держи. Всего хорошего!
Гек попрощался с Татьяной и развернулся в другую сторону. Оставшись вдвоем, мы пошли дальше к Пушкинской.
— Только ничего не говори, — сказала она и мягко взяла меня под руку, поправляя красный волосатый беретик.
Мокрый снег под ногами чавкал, коробка глухо стучала.
— Ты не переживай, — погладила по рукаву.
— Чего мне переживать… — грубо соврал я.
Она прижалась ко мне.
— Мы оба потерпевшие, — сказала, не глядя на меня.
Я зачем-то хмыкнул.
В глазах Татьяны мелькнуло что-то подлинное, тусклое и горькое. Жалость ко мне, к себе.
— Это даже хорошо, что ты… — недоговорила она.
Посмотрела из-под беретика.
— Она вернется.
— Что?
С коробкой в руке и открытым на полуслове ртом я стоял на бульваре и ловил воздух.
— Скоро!
Она поцеловала меня и тут же вытерла помаду. Забрала коробку и, не оборачиваясь, засеменила к метро по бульвару. А я стоял и не знал, что делать, ликовать или плакать, потом развернулся и медленно пошел обратно к памятнику.
Сложив руки на животе и опустив голову, словно передразнивая памятник, у постамента ждал Гек.
9. Практика гавайских закатов
Оказывается, Гек не ушел, а ждал на бульваре, когда мы расстанемся. Почему он решил, что я не поеду с Татьяной?..
— Выпьем? — предложил он. — Домжур?
Развязный тон сменился просительным. Теперь передо мной стоял обычный близорукий молодой человек в шапочке-петушке.
В Домжуре бывать мне не приходилось, да и перемена в тоне Гека заинтриговала. Чего это он?.. И я согласился.
По его «корочке» нас пустили в нижний бар. Пока Гек двигал табуреты у стойки, я с любопытством осматривался. Обстановка тут была как в советских фильмах про заграницу — джаз, ночники на столиках и зеркальный шар под потолком.
— Слава! — Гек поднял руку в приветствии.
Бармен невозмутимо кивнул и продолжил крутить полотенцем в стакане. Цепочка на его очках покачивалась в такт.
— Лучший в Москве, — зашептал Гек. — Про тебя рассказываю! — это он произнес громко.
Слава дотронулся до галстука и наклонил голову.
Денег хватило на водку, сок и пару бутербродов.
— Конечно, тут не Америка, — Гек поднял рюмку.
— Ты был в Америке? — мне хотелось подловить его — поездка в Штаты считалась событием.
— Да.
Я осекся, а он помахал кому-то рукой.
Дама в открытом платье в ответ улыбнулась.
— Ты знаешь, они… — он ткнул пальцем за спину, — меня заклевали. Татьяна эта, Виталий Вадимыч… Говорят, мы тебя отправили в Америку, а ты, что ты привез, что написал? Я пытался объяснить. Честно, что это главное. А Татьяна идет пятнами, за сердце хватается. Главный ржет как мерин. Будешь слушать?..
Неужели он ждал меня на бульваре только для того, чтобы рассказать про Америку?
— Давай.
Со слов Гека выходило, что в Штаты его отправил главный редактор, тот самый Виталик. Это была стажировка на Западном побережье. И вот теперь ему, Геку, надо было со мной посоветоваться.
— После курса, — продолжал он, — нам полагался творческий отпуск. На Гавайях. Чтобы там, на океане мы спокойно все написали. Ну… об американских ценностях. Вот я и написал. Что для меня… Что у них…
Он отставил пустую рюмку и открыл сумку.
На стойку легли исчерканные странички машинописи. Он поднял глаза, потом опустил голову.
— «Чаще всего человек думает, что о закатах ему все известно, — начал читать он. — Между тем, есть закат и закат, и разница между ними как между дачным спектаклем и оперой. Тихое увядание, исчезновение — вот классический русский закат средней полосы. Солнце садится долго, но его не видно. Оно там, за лесом, куда взгляду невозможно проникнуть. Русский закат — это всегда недосказанность, незавершенность, фон, на котором так хорошо предаваться мечтаниям или грусти. Другое дело — океан. Тут солнце не тихий гость, это уход с большой буквы. Так уходят даже не короли, а боги. Всесильные боги, которым нет дела, что на них смотрят. Русский закат всегда один и тот же, в этом его обаяние — фатум, милый нашему сердцу. На океане закат разный. Бог не повторяется, каждый вечер у него новое представление...»
Гек пропустил страницу:
— Ты слушаешь?
Я был идеальным слушателем.
— «В тот день на небе с утра бродили тучи. Низкие и однообразные, они не предвещали ничего интересного. Только опадали и надувались, опадали и надувались. И когда их разносило, они висели на небе как промокшие простыни. Пока, наконец, не случилось вот что: неожиданно брюхо самой крупной тучи лопнуло. Из образовавшейся дыры хлынул поток ослепительного солнечного света. Этот луч белого света обшаривал воду, а туча бороздила небо, как подводная лодка. Искала кого-то или охотилась.
Между тем над самым горизонтом наметилась своя история. Нежные и белые, маленькие облачка плыли на фиолетовых тучках как парусные лодки. Они выстроились в ряд наподобие флотилии и тихо покачивались на воде, пока луч из тучи не ударил по головному суденышку и не расшиб его вдребезги. Потом второе, третье… Лодочную флотилию ждал бы разгром, но тут неожиданно выглянуло солнце. Тут же все разом переменилось. Солнце выглянуло из-за мыса, чтобы побыстрее исчезнуть в море, но не тут-то было! Заметив солнце, и туча-лодка, и полуразгромленная флотилия бросились за ним в погоню. Даже громадный дредноут, всплывший над горизонтом, и тот поплыл в сторону заката.
Он шел к месту сражения медленно, словно на буксирах, и вскоре перегородил полнеба. На палубе дредноута лежал человек-Гулливер. Он лежал навзничь, подняв голову-облако и выставив шишкастый нос. Он лежал с закрытыми глазами, а челюсть у него отвисла. Дредноут оказался катафалком, это были похороны.
Чем быстрее ускользало солнце, тем яростнее рычал океан. Уже не в один, а в два-три яруса громоздились волны. Валы шли один за другим, и стоило одному с грохотом рухнуть, как вырастал второй, а за ним третий, еще выше и страшнее. Шум океана складывался и распадался на тысячи громов. Не океан, но оркестровая яма, где рвет струны взбесившийся оркестр, вот что я слышал. Увертюру к оперной драме.
Но никакой драмы не было. В последний момент солнце ускользало, скатывалось за горизонт. Тут же подводная лодка и катафалк с Гулливером исчезали тоже. Всего несколько минут — и там, где мчалось полчище, теперь порхали комочки пуха. Не падая, они кружились, словно кто-то дирижировал ими, как будто художник набросал их в небо специально.
Так моя жизнь на океане превратилась в киносеанс. Каких только сюжетов, райских и апокалипсических, я не насмотрелся в этом кинотеатре. Какие только сражения, любовные и военные, ни развертывались передо мной. Однако самое интересное ждало впереди. Green flash — так называли это явление местные жители...»
— Все это хорошо и красиво, — перебил я. — Но идея? В чем смысл?
Он сложил листки:
— Разве этого мало?
Вид у него был обескураженный.
— Ты пишешь «бог», «божественное», — мне захотелось помочь ему. — Но, говорят, в палестинской пустыне закаты тоже фантастические. А боги у них с евреями разные.
Гек снял очки и посмотрел на меня тихими серыми глазами:
— По-моему, на Гавайях бога вообще нет.
— Тогда — почему?
Он нацепил очки.
— Может, идея божества возникает из отсутствия?
Пауза.
— В пустыне только на небе что-то. А внизу…
Снова снял очки, потер переносицу:
— Здесь ничего, там — все. Внизу — камень, жара, смерть. Наверху — движение, воздух, жизнь. Вода. А на острове человек протягивает руку и просто срывает то, что нужно для жизни. Там и там изобилие. Ты это имел в виду, нет?
— Для начала…
Идея увлекала его, хотя никакой палестинской пустыни он не видел. Это была очень русская вещь — такого рода заочные выводы. Иногда они приводили к открытию, но здесь… А еще меня смущало, что по какой-то неясной причине Гек считал меня и Виталика друзьями. Он говорил со мной так, словно у меня есть влияние на этого человека и я могу помочь ему. Так впервые в жизни я почувствовал себя самозванцем.
— Ты поэт? — пришло мне в голову.
Он смутился:
— С чего?
— Ты смотришь на мир как поэт.
— Ты не знал?
Теперь он заговорил прежним, небрежным тоном.
— Нет, откуда.
— Ну, может, Виталий Вадимыч…
Я снова почувствовал себя самозванцем.
— Нет, он ничего не говорил.
Пауза.
— Пишу.
— Печатаешься?
— Печатают.
— Книги?
— Пока нет. Но ты молодец, — он ушел от разговора, — что подсказал. Спасибо.
— Покажи, у меня есть издатели, — предложил я.
У меня действительно были знакомые.
Гек повертел пустой рюмкой, полез было в сумку.
— Да ну, — бросил листки обратно. — Лучше приходи на вечер.
— Стихи?
— Да-да, — в голосе звучало раздражение, как будто он жалел, что признал-
ся. — Что ж еще.
— Давай.
Он назвал адрес на Чистопрудном, число — на днях.
— Постараюсь, — пообещал я.
Но про себя знал, что приду точно.
Самозванец я или нет?
На бульваре мы разошлись — он в сторону Нового Арбата, а я вниз по Герцена. Ничего не узнав о той, которую искал, я обогатился гавайскими закатами и знакомством с поэтом. В том, что Гек настоящий поэт, я не сомневался.
10. Желтый, зеленый и снова желтый
Этот клуб в Сверчковом переулке открыли недавно, и в подвале еще стоял запах штукатурки. Повесив куртку на железный прут, я двинул по коридору. Налево и направо открывались небольшие сводчатые залы. В одном стояли выкрашенные в красную краску стеллажи, тут размещалась книжная лавка. В другом работала кухня. Вход в третий закрывала черная портьера.
Я подошел к доске объявлений. Судя по очкам в тяжелой оправе, рисунок на афишке изображал Гека. К виску художник пририсовал пистолет, с другой стороны болталась на веревочке пуля. Пущенная из игрушечного пистолета, пуля прошла навылет, что, по мнению художника, выражало суть поэзии.
В большом зале работало кафе. Ряды стульев делали полукруг у помоста, по-сценически обрамленного кулисами. Остальное место занимали столики.
— Один? Заказано?
Это спросил подскочивший брюнет-коротышка.
— На вечер, — ответил я.
— Поэтический! — тут же согласился он.
Он вывел меня в коридор и приподнял портьеру. Тут находился зал для чтений, но ни Гека, ни слушателей пока не было.
— Здесь! — показал распорядитель. — Через полчаса начинаем. А пока можно скоротать время в баре.
Оценив его «скоротать время», я вернулся к стойке. В честь начала зимы в баре разливали глинтвейн (в то время — модная штука). Не зная, куда девать себя, я взял стакан и прижался к стене.
Не успел я пригубить, как меня окликнули. Это был Гек, он сидел слева от входа с каким-то типом.
Тип носил на голове поэтическую шевелюру и тянул пиво. Гек быстро пожал руку, а тот, второй, устало повторял, что «мы в восторге от ваших рецензий, просто в восторге».
— Тут и устроим, — они продолжали начатый разговор. — Сцена, звук. Мы что, зал не соберем? На одного Негодникова сколько придет… А будут еще и серьезные авторы.
— Да, да… — вяло тянула «шевелюра».
Так прошло полчаса. Все это время, пока они разговаривали, Гек озирался. Видно было, что он нервничает или кого-то ищет. Наконец, когда подошло время, к нам подскочил коротышка:
— Ну что, — он сделал приглашающий жест. — Начнем?
От этого лакейского, подсмотренного в каком-нибудь фильме жеста мне стало не по себе. Но делать было нечего, вечер начинался.
Только что пустой, зальчик наполнился. С трудом отыскав свободный стул, я устроился у выхода и помахал Геку, который проверял микрофон и пил из стакана.
На вечер собралась разношерстная публика, но почти все были знакомы между собой. То, что некоторые не подавали друг другу руки, бросалось в глаза тоже — в поэтическом мирке шли свои войны.
На первом ряду сидели совсем молодые люди, студенты, и господин чиновничьего вида. Сунув портфель под лавку, он поправлял в нагрудном кармане платок, а ногой проверял портфель.
Вдоль стен слонялись долговязые красотки в джинсах, непонятно как попавшие в этот угрюмый подвал. Рассаживались ученого вида дамы с авоськами на руках. Какой-то парень с косицей методично обходил их. Когда он наклонялся, чтобы вручить афишку, косица свешивалась. Привычным движением он убирал ее. Те благодарили и прятали афишки в авоськи с продуктами.
Справа от микрофона, почти на сцене, разговаривали двое. Дама с большими накрашенными губами что-то рассказывала немолодому, по плечо, человеку с мелкими, словно сдутыми чертами. Дама что-то шепотом доказывала, а «сдутый» делал вид, что внимательно слушает, не забывая кивать входящим.
Представляла Гека некая литературная дама. Судя по тому, каким благоговейным стало выражение у Гека, она была его редактором. Несмотря на возраст, редакторша носила зеленые обтягивающие брюки. Кривая полуулыбка, с которой она вышла к микрофону, не слезала с ее лица. Она выступала довольно долго и путано, хотя интонация чувствовалась хвалебная. Закончив, с той же неровно приклеенной улыбкой она разместилась в первом ряду.
Когда вышел Гек, раздалось несколько хлопков. Он поднял к лицу бумажки, они дрожали. Гек сначала читал тихо, но уже через минуту стихи зазвучали громко и отчетливо, без поэтических подвываний, которые мне меньше всего хотелось слышать. Недостатком было только то, что он спешил, словно стеснялся отнимать время.
Стихи Гека кишели яркими, иногда даже нелепыми образами. Тут было небо, которое колется как шерстяной свитер. Спящая на телефоне кошка. Челюскинцы, дрейфующие на льдине. Говорящий укроп и античные статуи. Как и с закатами, он нанизывал и нанизывал образы. Однако здесь они складывались в подобие сюжета, и этот сюжет не давал им рассыпаться.
Ритм и рифмы были традиционными, но стихи звучали свежо и ново. Эта свежесть заключалась не в экспериментах с языком, а во взгляде на мир. Как будто поэт видел мир и вещи впервые после долгого сна, после того, как забыл о них. И это ощущение передавалось слушателям.
Вскоре после начала портьера бесшумно отодвинулась и кто-то вошел. Этот кто-то встал у меня за спиной, и теперь те, кто оборачивался, чтобы посмотреть на него, смотрели на меня тоже.
Я не выдержал и обернулся. Это был знаменитый Александр Коробко, поэт-шестидесятник, недавно с помпой вернувшийся из эмиграции. Несмотря на приглашающие жесты из первого ряда, он сел у стены. А Гек сделал вид, что ничего не заметил, хотя голос его осекся.
Что делал знаменитый поэт на подвальном вечере? Неужели пришел специально — чтобы послушать Гека? Не успел я подумать, как портьера поднялась снова. Между стихами, когда Гек пил воду, можно было пройти на свободное место, но тот, кто стоял за спиной, не двигался.
Я решил, что мешаю, и поднялся.
Это была Аня!
Ее нерешительный, выпрашивающий взгляд, тихая улыбка, блеск зрачков… и вот я забыл, кто и что вокруг, забыл все, что случилось раньше; обида и страх, ревность и злость — все это улетучилось, стоило мне увидеть ее.
Когда я посадил Аню к себе на колени, несколько взглядов тут же метнулось в нашу сторону. Но какое мне было дело до них теперь, когда я прижимался губами к ее затылку…
Снег колыхался над Чистыми мелкой сеткой. По той стороне летел похожий на аквариум трамвай, а здесь машины обдавали тротуар снежным месивом.
— Он не обидится, — спросил я, — что мы сбежали?
— Конечно.
Пауза.
— Как ты здесь?
— Пригласили.
— Кто?
— Кто и тебя.
Вышли на Покровку, встали на светофоре. Красный, желтый, зеленый, красный. Желтый, красный, желтый, зеленый. Мы целовались, и люди, чтобы перейти улицу, брезгливо обходили нас.
Потом я ловил машину.
— Нет, пожалуйста, налево.
Она отстранялась, чтобы показать дорогу.
Машина поворачивала в другую сторону.
— Куда…
— Ты что, торопишься?
В окне засверкал Калининский проспект. Несколько секунд вагоны метро на Бородинском мосту летели вровень с нами, пока не исчезли в тоннеле. Потом потянулись каменные комоды Кутузовского. Когда дорога ушла на Рублевское, вокруг выстроились пластины многоэтажек.
— Здесь налево и снова налево.
В темноте Аня хорошо ориентировалась.
11. Квартира с двумя туалетами
Разлапистые, в засаленных пуфиках, диваны; полупустая, и от этого кажущаяся огромной «стенка»; нечищеные, хотя и не старые, с пятнами от сигарет, ковры, одинаковые в прихожей и гостиной; почти такого же рисунка, что обивка на диване, шторы; столы и кресла дорогого советского гарнитура; цветной, но по нашему времени уже несколько антикварный «Рубин» — вся эта обстановка в квартире, куда мы попали, обладала тем удивительным свойством, что ничего не говорила о своих хозяевах.
Через десять минут Аня вернулась из ванны и теперь стояла с полотенцем на голове — чужая, взрослая, в чужом халате с белыми яблоками.
— Нравится? — она улыбалась.
— Чья это квартира?
— Наша.
Я молча вышел в прихожую и взял куртку.
— Что ты как маленький…
Она встала в дверях.
— Ты ничего не рассказываешь.
— Ты тоже.
— Я ждал тебя, мне рассказывать нечего.
— Ну хорошо, хорошо, — она взяла меня за руку. — Прости.
Кухня была настолько большой, что в ней поместился диван. Мы сели. С ее слов выходило, что эта квартира Виталия Вадимыча, Виталика. Что в тот злополучный вечер, когда полгорода перекрыли, он просто привез ее сюда, поскольку имел депутатский пропуск.
— Больше-то проехать было некуда.
Сам он, продолжала она, в этой квартире не жил, а давно переехал к любовнице. Ее знал по театру — спектакль, где она с лилиями, ему понравился, они даже напечатали рецензию. А тут мы, такое совпадение.
— Он депутат от Украины. Съезда, первого — помнишь? Ну, бывший. Семья на родине, сам тут редакторствует. Любовницу ты видел, вострая блондинка за сорок, Татьяна, тоже из редакции. Квартира ведомственная, по советской схеме — вместе с мебелью и посудой. Сдавать почему-то не хочет.
Аня открыла шкафчики, где аккуратными стопками лежала посуда с клеймами.
— Даже ножи казенные.
Погремела в ящиках.
— Все ж перекрыли, а тебя не было.
Она напирала на это «не было».
— Привез и к своей уехал. Посмотри, сказал. А понравится — оставайся.
Умоляюще посмотрела на меня.
— Сколько можно по углам? А тут ванна. Два туалета.
Потащила смотреть туалеты.
— В этом грибы, — закрыла дверь. — Он разводит. Свет не гаси, ладно?
— Ладно.
Чем дольше мы кружили по квартире, чем радужнее рисовались картины нашей совместной жизни, тем больше мне хотелось верить в то, что я слышал. Ревность рисовала в воображении отвратительные картины, как она и этот… Но мечта спать в спальне, а не на топчане, завтракать в чистой кухне и говорить по домашнему телефону, а не бегать в таксофон на улицу — разве это не то, чего я хотел?
— Но почему… — мне не терпелось узнать, что она делала после той ночи. Но и это легко объяснялось. Утром после событий она уехала по срочному вызову на Валдай — что-то с разделом имущества и завещанием, поставить подпись. Хотела предупредить, но в моей университетской каморке меня не застала.
— Ты же там без телефона, — оправдывалась. — Не телеграмму же посылать… Зато теперь у нас изба в деревне. Можно летом. Ты печь топить умеешь? А баню? Хочешь? Я раньше умела.
— Хочу.
Единственной вещью, мешавшей принять новую жизнь, было то, что ночью тот самый Виталик ни у какой любовницы не ночевал по той простой причине, что эту ночь его любовница провела с другим человеком. И этим человеком был я.
Так, с недоговоренности, началась эта семейная жизнь. Зона безмолвия, где и Аня, и я запрещали себе что-либо спрашивать, стала частью этой жизни. Но сейчас, вспоминая ту зиму, я готов сказать, что именно в чужой квартире мы провели самое счастливое время.
В шкафу мои рубашки висели теперь рядом с ее платьями. Просыпались и укладывались мы тоже вместе. Ужинали, смотрели телевизор… Все это тривиально, но, испытанное впервые, навсегда остается в памяти. Вот и моя память зачем-то хранила Анину вечно расхристанную зубную щетку, то, какой маркой шампуня она пользовалась, как постоянно забывала закрыть крышку от тюбика, и та вечно закатывалась. Желтая губка и бирка на пижаме, чашка, из которой она пила кофе, недокуренная сигарета со следами кофе или помады, то, в каком порядке стояла в коридоре обувь… Вот Анин зонтик с рисунком английского флага, вот ложка для обуви. Плетеные тапки со смятыми задниками. Я помнил бижутерию под зеркалом и само зеркало — с календариком под зажимами. Щетку с запутавшимся волосом. Часики «Чайка» на радио. Книжечку расписания репетиций и спектаклей в театре, прижатую магнитом к холодильнику. Магнит в форме лондонской телефонной будки. Пометки фломастером, сделанные в книжечке, и сам фломастер, висевший на леске от бус, которые я рассыпал. Следы зубов на колпачке — изучая репертуар, Аня держала колпачок во рту.
Большую часть времени в чужой квартире проводил именно я. Стучал на машинке, звонил в редакции, валялся перед телевизором. А потом ехал в город, чтобы встретить ее после спектакля.
Она играла часто, но все это были роли в массовках. Актерского роста они не давали, а времени отнимали много. Когда Аня уходила на утреннюю репетицию, я, полусонный, закрывал двери и снова ложился. Потом просыпался окончательно, завтракал и курил на балконе. Садился за машинку барабанить обзор в очередную однодневку.
Иногда я уезжал на несколько дней к матери, и Аня жила одна. Время от времени она уезжала тоже: на короткие гастроли в провинцию. Единственной просьбой, когда она уезжала, была просьба не подходить к телефону.
— Пусть думает, что я одна, — пожимала плечами. — Кому охота чувствовать себя идиотом?
Я обижался, но стоило Ане закрыть двери, как внутренний голос убеждал, что так действительно лучше. Что нехорошо лишать Виталика подобного мизера. Слова для внутреннего голоса находились легко, и я был рад верить им. Жизнь в отдельной квартире была слишком безмятежной, чтобы портить ее подобными мелочами.
Виталик звонил редко, но когда звонил, они с Аней часами болтали. Никакого подвоха, разговор только в приятельских тонах. Но катастрофа все-таки случилась. Это произошло весной, когда я вернулся от матери, а Ани еще не было. Я поискал ее расписание, но книжечка репертуарного плана завалилась за диван. Там и обнаружился этот проклятый ремень. Среди комков пыли — чужой мужской ремень; он лежал так, словно его только вчера бросили.
Конечно, да — конечно, Виталик. Кто же просто так отдаст квартиру? Все эти ночные разговоры, телефон, не отвечающий, когда я уезжал — те самые мелочи, ставшие вдруг кричащими. Воображение рисовало мне отвратительные сцены, которые происходили в квартире в мое отсутствие. Я видел подробности так, словно сам снимал на пленку. Ревность и обида захлестывали меня, но через минуту тот же самый внутренний голос нашептывал, почему еще этот ремень мог здесь очутиться.
Когда Аня вернулась, ремень лежал на диване. Я специально положил ремень на видное место и теперь ждал. Но ничего, кроме досады, на лице Ани не отразилось. Она тщательно скрутила ремень, бросила в шкаф и насмешливо смежила ресницы:
— Где нашел?
— Там, куда вы его бросили.
Пауза.
— Что ты сейчас ищешь? — она.
Я ходил по комнате, невидящим взглядом скользя по предметам.
— Крышку от машинки.
Пауза.
— На подоконнике.
Пауза.
— Уходишь?
Замок на крышке щелкнул, я поднял и вынес машинку, поставил в коридор к ботинкам.
— Вещи потом, вот ключ, — на телефонном столике брякнула связка.
Аня пожала плечами и вышла на кухню, усевшись спиной к двери.
— Или ты хочешь что-то сказать мне? — не выдержав, крикнул я из коридора.
Она молчала.
— Это то, что я думаю?
— Какая разница.
— Какая?! — я опустился на пол.
— Если ты так думаешь, какая?
— Ты хочешь сказать…
Она резко поворачивалась.
— Я ничего не хочу сказать.
— Так я ухожу?
В тот же момент, как я задал этот беспомощный вопрос, сражение, не начавшись, закончилось. Теперь Аня могла придумывать что угодно… или не говорить ничего — никаких прав выяснять и спрашивать у меня больше не было. Не ей, а мне предстояло вымаливать прощение.
Однако история, которую рассказала Аня, превзошла даже те картины, которые рисовало мое воображение. Оказывается, ремень этот принадлежал не Виталику, а австрийцу, с которым Аня жила в прошлой жизни и о котором вскользь рассказывала. И вот на днях этот австриец вернулся, предъявив права.
— Не знаю, откуда! — кричала Аня, глядя в пустое окно. — Нашел, позвонил, напросился. Сказал, что у него есть что-то о моей бабке. Что хочет передать. Тебя же не было!
Монотонно, с паузами на глубокие затяжки, Аня рассказывала, а я сидел на полу в коридоре, оглохший от боли, и не понимал, как быть дальше, как жить.
Австриец, рассказывала Аня, ползал на коленях и клялся, что не может ее забыть. Готов увезти, взять замуж. Готов на все ради одной ночи. А когда Аня попыталась выгнать его, набросился и взял силой.
— Он массажист. Не руки — тиски.
Показала синяки.
— Потом сказал, что ждет в «Национале». Будет еще неделю, если решусь уехать.
Аня рыдала, а я молчал. Внутри все оцепенело, покрылось льдом. Что остается, когда жизнь кончилась? Жалеть? Ненавидеть? Простить? Если да, то за что? И кого? Чтобы ответить на подобные вопросы, нужен опыт, но никакого опыта у меня не было. Ни бросить ее, ни быть рядом я не мог.
Когда она заснула, я еще сидел на кухне, а ближе к утру лег на край постели. Уснул, тут же проснулся. Принятое решение было единственно возможным, и я, одеваясь, с наслаждением представлял, как врежу ремнем по холеной круглой роже (почему-то лицо негодяя представлялось круглым), как австрийца перекосит от недоумения и боли. А я буду хлестать и хлестать…
Через сорок минут я вышел на станции «Проспект Маркса». Шел мокрый снег, пустую площадь покрывали огромные лужи. Отражаясь в лужах, гостиница «Москва» напоминала печатную машинку.
Я потянул дверь, та тяжело подалась. Из фойе ударил теплый воздух, пахнувший утренним кофе, табаком и сдобой, наполненный бодрыми разговорами и звоном посуды.
Под настороженными взглядами привратников, оставляя на красной дорожке следы от снега, я прошел к стойке.
— У меня встреча с господином…
Губы с омерзением выговорили немецкое имя.
— Как вас представить? — человек снял трубку, другой рукой открыв журнал.
Я молчал.
Рука с трубкой медленно опустилась, рычаг щелкнул. Человек за стойкой еще раз прошелся пальцем по странице, покачал головой.
— Гостей с таким именем в нашем отеле нет.
Я попросил проверить, уточнить — может быть, съехал? Если да, то когда и куда?.. Но повторный поиск тоже результата не принес. Человека из Австрии с таким именем в «Национале» в прошедшем месяце не проживало.
12. Москва — «Москва»
С тех пор как я пришел на программу, Москва отодвинулась в дальний угол. Города, где я родился и вырос, который так любил, больше не было. То, как быстро он исчез под натиском нового времени, еще недавно причиняло боль. Но со временем эта боль притупилась. Раз города, который я любил, больше нет, пусть новый не будет иметь ко мне отношения. Если те, рядом с кем ты идешь по улице или едешь в метро, москвичи, лучше быть кем угодно, но только не жителем этого нового и некрасивого, населенного чужими и грубыми людьми, города.
Данте называл себя «флорентийцем родом, но не нравами». Так и мне, чтобы выжить в новом городе, требовалась дистанция. Нужно было приучить себя не принимать этот город, не впускать внутрь. Называть его и думать о нем в кавычках, отделить от себя. Возвращаясь в «Москву» со съемок и все меньше узнавая город, я убеждал себя, что рад этому. Чем хуже, тем лучше, пусть поскорей зарастет травой.
Боль проходила, но мне хотелось уничтожить даже память о ней. Будь в «Москве» гостем, туристом, говорил я себе. Смотри на все, как если бы тебя окружал Пномпень или Гонолулу. Наблюдай с бесстрастием исследователя жизнь во всех проявлениях, почаще напоминая себе, что исчезали и не такие города мира.
Но с каким трудом давалось мне это бесстрастие! Как некая буддийская практика, оно требовало ежедневной работы ума и сердца, памяти. Хотя никаких гарантий, что эта работа приведет к освобождению, не было.
Я жил в «Москве» постояльцем: от одной поездки до другой. Сидел в Интернете или за книгами, собирал материалы. И ждал, ждал — когда наш фургон выползет за ворота студии, а потом и за кольцевую, и дальше, дальше…
За «Москвой» нас встречала страна, чье прошлое лежало в руинах. Но это были руины, а не пустота. Эти руины завораживали, поскольку по ним, как по книге, читалась история. Не та история, которую расписывали в книгах, придумывали в школе или показывали в патриотических фильмах. В полуразрушенных и заброшенных, никому, кроме нас, не нужных дворцах и монастырях, усадьбах и фабриках лежало настоящее прошлое. Это прошлое было свободно от настоящего. Но именно в нем заключался смысл того, что происходило сегодня — шифр, ключ. Но в чем? И какой? Этого я понять не мог.
Все это были новые и важные для меня вопросы. Встречаясь с друзьями, чтобы поделиться мыслями, я ждал отклика. Но за время на съемках те, кого я считал друзьями, превратились в самодовольных сытых людей, кому не интересно ничего, кроме собственного благополучия. А когда я говорил об этом, меня со смехом вышучивали. Мне было жаль их, но чаще я жалел себя. Ведь это я не сумел стать таким, самоуверенным и безмятежным. Это я — изгой, не вписавшийся в жизнь и новое время. Это я — неудачник, пропустивший свое счастье, если вообще знающий, что это такое.
Постепенно мы перестали говорить об этом. А потом перестали встречаться. Я бы остался совсем один, если бы не моя племянница Маша. Удивительно, что именно в компании ее приятелей для меня отыскалась отдушина. Пока я женился и разводился, а потом ездил по стране со съемками, Маша успела стать двадцатилетней красавицей-студенткой. Заехав как-то раз к ней на съемную квартиру — что-то взять или передать, не помню, — я попал на вечеринку. Среди таких же, как она, аутичных, улыбчивых и тощих девушек, нахмуренных и вечно ироничных, смотревших исподлобья юношей я впервые за много лет почувствовал себя дома.
Спорить с ними мне не хотелось. Не возникало даже мысли ухаживать за какой-нибудь девушкой. Просто сидеть в углу дивана на кухне, смотреть — на их жесты и улыбки, на то, как они готовят коктейли или салаты, неумело и решительно пьют водку, а потом играют в мафию или рассказывают по кругу истории — вот что мне нравилось.
Глядя на этих молодых людей, я видел новое поколение. Но впервые за много лет новизна не вызывала отвращения или ревности. Наоборот, эти люди оказались мне ближе, чем сверстники. И я радовался этому, как ребенок.
По своим дням я гулял с дочкой. Мы ходили в зоопарк, на каток или на утренний спектакль в тот самый театр, так уж вышло. Но жизнь в разъездах давала себя знать. Я больше не находил в моей дочке той замкнутости и задумчивости, которые так меня трогали. Она слушала все меньше, а в ответах старалась говорить как мама, заранее отводя мне роль человека, который всегда что-то должен. Но нельзя было винить в том, что так вышло, никого, кроме самого себя.
Последняя улица в городе, не вызывавшая неприязни или тоски, была Большая Никитская, бывшая Герцена. Здесь прошла большая часть моего прошлого, и я возвращался сюда снова и снова, желая отыскать ответ, почему все случилось так, а не иначе, и какой в этом смысл. Улица и скверы, подъезды и подворотни, кафе и магазины, дворы, где мы гуляли — все они давно изменились. Но именно то, что улица со временем преобразилась, давало надежду, что и у моего прошлого есть будущее. Чем меньше общего удавалось обнаружить с улицей, где мы с Аней были счастливы, тем отчетливей мерещилась возможность продолжения.
Что касается дневника, вывезенного с острова, в Москве я забыл о нем. Тетрадь нашлась, когда пришло время снова собирать сумку. И я с изумлением Робинзона развернул страницы в черном клеенчатом переплете.
13. Так это ты?
Дневник неизвестного:
«Подробно рассказывая о пройденном пути, я ничего не сказал о любви. Да и зачем говорить о том, чего не было. В разные годы мне нравились две-три девушки, но разве можно назвать это увлечение любовью, тем всепоглощающим, сжигающим и возрождающим душу чувством, которого я ждал всю жизнь? И вот теперь, когда в прожитых днях осталась моя одинокая юность, она пришла — беспощадная и безысходная. Любовь, испепелившая душу.
7 марта 1935 года — этот день я запомнил во всех подробностях. Как зашел после занятий в нашу библиотеку; как увидел библиотекаршу и луч из окна; как он падал на лицо этой немолодой женщины и трескался в стеклах ее круглых очков; как блестели золотые корешки старых энциклопедий на полках у нее за спиной… И только потом ее — незнакомую девушку с книгой в руке.
Она держала книгу Чуковского о Блоке. Сперва меня заинтересовала именно книга, ведь Блок был моим кумиром. И вдруг — вот она.
— Берете? — спросил я.
— Вы тоже хотите? — она услышала в моем голосе разочарование.
— Ничего, возьму после.
Мне ничего не оставалось, как смириться.
— Я верну через пять дней, — она обрадовалась и смутилась. — Очень хочется прочитать.
Заглянула в глаза.
— Иногда ведь не думаешь, но найдешь книгу, правда?
Выбрав еще одну, она сложила книги на стол.
— Эти, — робко сказала. — Можно?
Поскольку стопка получилась большой, библиотекарша не разрешила.
— И ту хочется взять, и эту… — сказала девушка как бы про себя и снова подняла на меня глаза. Они были светлые, серовато-голубые. А волосы — русые, слегка волнистые и недлинные. Невысокая, легкая девушка. Невесомая, стремительная походка.
Вот и все. Но когда я шел обратно, никак не мог понять — почему до сих пор перед глазами ее взгляд? Почему во мне звучит ее тихий уверенный голос?
— Нет, но как же… — говорил я себе.
А в ответ видел, что все кругом преобразилось: стены, выкрашенные зеленой масляной краской; люди, безразлично бегущие в коридоре. И солнце, минуту назад косо бьющее в окна, а теперь вдруг залившее коридор ярким весенним светом.
Мне стало страшно и радостно, ведь в мою жизнь вошло что-то небывалое, вот так обыденно и невзначай, без всяких приготовлений и намеков, как что-то само собой разумеющееся. А в душе все пело. Стены в коридоре, полы и даже доска объявлений — они пели тоже.
— Так это ты? — ошеломленно повторял я.
Любовь с первого взгляда?.. Не знаю… Не может быть, что мы не виделись раньше. Но человек слеп, пока не окажется нос к носу. Глух, пока не услышит голос. Это мгновение взгляда, оно все и решило, все расставило по местам. А еще интонация, когда она сказала: “Хочется взять ту и эту книгу”. Оттенок сожаления и оправдания…
Где и когда я слышал эту мелодию? Ну конечно, так в моем воображении говорила любимая героиня — Тави из “Блистающего мира” Грина. И вот теперь эта мелодия звучала наяву.
Через три дня мы снова встретились. Она занималась в читальном зале, делала выписки. Взглянула, задержала взгляд, словно припоминая. Не узнала, опустила голову. Мало ли студентов, с кем перебросишься словом…
С того дня мир стал певучим. Отныне все вокруг пронизывала музыка сфер, о которой говорили древние. Пусть хоть что-то в этой девушке было не так — я перестал бы слышать музыку. Но она звучала, а значит... Каждое новое впечатление сливалось с первым и расширяло его. Музыка играла все громче. Мне нет возврата, понял я. Корабли сожжены!
Снова военные сборы на Карельском перешейке. Но в этот раз служба тяжеловата. То ли сказались недоедания, то ли требования. Скорее всего, изменился я. Перебежки под воображаемым огнем, ползания и окапывания — все теперь казалось нелепой, глупой игрой. Внутренний голос говорил, что это нужно. Что готовиться к войне надо в мирной обстановке. Но ползать по лесу, где бабы собирают ягоды… Или прятаться от вымышленной пули… В девятнадцать лет учиться легко, но что делать тому, кто из этой игры вырос.
Меня выручала стрельба — по меткости в роте я не знал равных. Но до срока мне все равно дослужить не дали. Однажды в жаркий день 13 июля меня вызвали. В штабе сидели двое — политрук Башаев и офицер НКВД.
Башаев просматривал бумаги:
— Садитесь. Курите?
Я взял предложенную папиросу.
— Тут поступили кое-какие материалы на вас.
— Какие? — папироса моя дрогнула.
— Кто был ваш отец?
— Дворянин.
— Сколько земли он имел? Сколько работников у него было?
И пошло, и поехало… Была земля у деда? Была, да и немало. Сколько именно? Не могу знать. Был ли дед помещиком? Бесспорно, хоть и разорился. Ваш отец пользовался доходами при жизни деда? Конечно. Много ли денег получили наследники с продажи имения? Не знаю. Каково было имущественное положение семьи вашего отца на вашей памяти?
Я мог много вспомнить, но оправдываться было противно:
— Неважное.
Тут встал офицер НКВД:
— Зачем ты запираешься?! — рявкнул он. — Я же вижу, жизнь твоя была не легкой. Тебе тридцать, а виски седые. Зачем укрываешь отца? Ведь он был помещик!
— Он был типичный деклассированный дворянин.
Офицер сел, закурил. Не глядя на меня, сказал:
— Придется сдать обмундирование. Все. Можете идти.
Так впервые за жизнь социальное происхождение встало мне поперек дороги. Впрочем, только поперек военной. Ведь опасаться исключения из университета не приходилось, там на очереди стояли троцкисты и зиновьевцы.
В университете было пусто, все на лето разъехались. Мне тоже захотелось к себе в Дубровичи, в нашу деревню. Каким же удивительным выдалось то одинокое лето в деревне! Я ловил рыбу, бродил по лесу, купался и загорал. Топил нашу старую баню, а потом выскакивал на улицу и обливался ледяной водой из колодца. Все вокруг — и баня, и сараи за деревней, похожие на жуков, и деревья на поле — были мне знакомы с детства. Но в этот приезд я впервые почувствовал себя в родных местах гостем. Почему? Потому что перед моим мысленным взором была она, моя любовь. И она меняла мир не только внутри, но и снаружи.
Иногда мне казалось, что судьба знает, куда ведет. Что все у нас сложится прекрасно. В такие минуты я шептал ее имя, не опасаясь, что его услышит кто-нибудь. Ну а деревьям можно доверить все. Это странное и новое ощущение, когда ты говоришь с лесом, а кажется, что обращаешься к ней. Что ты не один. Что мы гуляем вдвоем по нашим дубравам, по заливным лугам и взгорьям, взметнувшимся над Мстой крутыми отрогами, среди золотых берез по берегам Молодкинского озера… Разве я был один? Нет-нет…
И снова университет, и снова шумный круг молодежи. Редкие, мгновенные встречи с ней. Но если в деревне я был создателем своего мира, его всевластным повелителем, то здесь каждая встреча возвращала меня на свое место.
А она все та же, та же… И там, где она проходит, все также зацветают цветы. Если я не вижу этого, то лишь потому, что «глазам летучей мыши не дано зрения», как сказал поэт.
Ну а что занятия? Трудно с занятиями, трудно. “Весьма удовлетворительно”, — вот и все, на что я могу рассчитывать. Да, усилием воли заставляю себя записывать лекции, слушать преподавателя, но рука машинально выводит на бумаге ее профиль, а язык бормочет новую строчку стихотворения.
Эти стихи — о моей любви. Как герой Джека Лондона отмечал зазубринками на палке встреченных людей, так и мне приходится вырезать в памяти каждое слово, которое от нее слышу. Их немного, этих слов, но каждое из них я повторяю про себя долго.
Моя прошлая жизнь, положение в коллективе в роли наблюдателя, приучили судить о людях не по долгим разговорам, а по случайно услышанным словам, по взгляду, жесту, поступку. По таким намекам я все больше узнаю ту, которую полюбил. Помнит ли она меня в лицо? Не думаю… Хотя в университете многие знают мою прическу воронье гнездо и рыжие гетры.
На улице февраль, стою у окна выдачи книг в читальном зале. Неожиданно подходит она. Решаюсь, заговариваю первым:
— Сегодня больше не выдают, читальня закрывается.
— Почему? — в ее прозрачных глазах веселая досада.
— Кто их знает…
Мы в один голос спрашиваем — почему закрывается? Нам отвечают — юбилей университета.
— А-а… — говорит она.
Улыбнувшись, выходит из зала.
Вот и весь разговор за целый год. Мало!
Еще осенью, в минуту отчаяния и тоски, я передал моей возлюбленной стихи.
Я сделал это через подругу, инкогнито — потому что стихи недвусмысленно указывали на мои чувства. Эти стихи не были подписаны. И вот теперь, зимой, они попали на университетскую олимпиаду. Как? Кто предложил их в комитет? Не знаю, кто-то из сокурсников — тех, кому я показывал. Но только теперь я был участником, и это значило, что меня ждало разоблачение.
Подругу, через которую мои стихи попали к ней, звали Мира Гольданская. Она была симпатичной, маленькой и умной еврейкой. Что касается литературного жюри, туда вошли критики Иволгин, Алексеев и поэт Александр Прокофьев.
Уже в апреле состоялся вечер. Мне повезло, что к выступлению нас, литераторов, не допустили (жюри решило, что мы плохо читаем) — ведь на вечер она обязательно придет, и что тогда?..
В зале было очень людно. Она вошла, огляделась. Кивнула. Я вскочил, чтобы уступить место, но она схватила меня за руки — сидите, сидите! — и отошла к окну.
Она то стояла с подругами у окна, то уходила за сцену, а на моих ладонях горело ее прикосновение. Я ощущал это прикосновение и одновременно любовался ею: как она стоит, опустив голову, и о чем-то думает, покусывая губы; как смеется, запрокинув голову. Любовался темно-лиловой бархатной кофточкой, открывающей шею и начало тонких ключиц, восхищался узкой и длинной зеленой юбкой и тем, как выглядывают из-под нее квадратные носки черных туфель с изумрудной пряжкой. Каким наблюдательным делает человека любовь! Сколько мелочей хранит она в своей копилке…
— Ты выступаешь? — спрашивала подруга. — Когда?
— Скоро, теперь скоро.
Так по обмолвке я понял, что она будет на сцене.
Когда конферансье, наш долговязый зоолог Андрей Франц, объявил, она стремительно вышла — и я поразился, насколько она преобразилась. Осанка, выражение лица, поворот головы, взгляд — на сцене стояла самая настоящая артистка.
Концертмейстер вступил, она запела “Шестнадцать лет” Даргомыжского. Помню только зал, взорвавшийся аплодисментами. Она отступила в глубину сцены, потупилась, а потом, выдержав паузу, вернулась к роялю. Теперь это был “Жаворонок” Глинки.
Потом выступали другие, но я ничего не слышал. В ушах у меня звучал только ее голос, остального мира просто не существовало. Так вот какой у нее талант… Актриса! Да, в тот вечер мне открылось то, к чему лежала ее душа. Я был горд и счастлив этим, я задыхался, а внутри кипела ревность — ведь остальные в зале тоже видели ее.
Не помню, как закончилось отделение. В фойе шум, разговоры. Шипучка в стаканчиках. Все поздравляют: успех, какой успех… Ну же, вот же момент!..
— Спасибо! — только и сказал я. — За “Шестнадцать лет”…
Она улыбнулась и ответила:
— Как могла… Пожалуйста.
Мы разошлись, потерялись в толпе, а потом сразу началось второе отделение, литературное, пришла наша очередь. Когда я занял свое место, ко мне подошел критик Алексеев и попросил пересесть поближе, в первый ряд. А через одно кресло устроилась Мира Гольданская.
Сначала со сцены выступили руководители и участники литературной секции. Наконец слово взял товарищ Алексеев. Перво-наперво он обвинил в плохой работе наш литературный кружок. Дескать, на факультете много пишущих, а мы и не знаем. А уж потом объявил первое место.
Зал, особенно мои сокурсники, стали вовсю хлопать, ведь первое место занял наш факультет.
— Да, товарищи! — Алексеев жестом остановил овации. — На этом факультете есть прекрасные поэты. И один из них — это…
Он с широкой улыбкой посмотрел на меня. Я не ослышался? Это мое имя? Озираюсь и вижу сотни взглядов. Сотни смеющихся, восторженных глаз. Растерянно улыбаюсь, а самому страшно посмотреть туда, где она. Хочется провалиться под землю от страха и счастья.
На сцену поднимается декламатор — и зал разом затихает. Мне слышно дыхание людей и то, как разрывается мое сердце. Он читает стихи, мои стихи — ей. Несколько мучительных минут стыда и радости. Снова аплодисменты, крики, овации. Опять Алексеев — теперь он поздравляет ту, которой посвящены “такие прекрасные стихи”. Говорит, что завидует. Зал хохочет, и я не сразу понимаю, что эти аплодисменты — мне. Что это меня вызывают, требуют на сцену. Но сил у меня нет. Только встаю, кланяюсь с места.
Перекрикивая шум, Алексеев заканчивает. По решению жюри, говорит он, мне присуждают первое место. В качестве премии мое стихотворение “Лесной ветер” — то самое, что написано в деревне, где я мысленно разговаривал с моей возлюбленной — будет помещено в “Литературном Ленинграде”, а потом войдет в альманах, посвященный олимпиаде.
Когда Алексеев закончил, ко мне подлетела Мира:
— Так это вы? — восторженно и заговорщицки шептала она. — Простите меня, что я читала… — она запнулась, покраснела. — Но вы не запечатали и не подписали... Я сразу сказала ей, что человек, написавший такие стихи, это лейтенант Глан. Самый настоящий Глан! И это вы…
Вечер закончился, все стали выходить из-за столов. А я, взрослый тридцатилетний человек, не знал, куда деваться. Теперь, когда меня полностью разоблачили перед любимой, причем прилюдно, перед всем залом — что мне оставалось? Убежать, исчезнуть? Спрятаться, как от взрослых прячется ребенок? Но Мира по-матерински крепко держала мою руку.
И вот она подошла, поздоровалась. Посмотрела исподлобья в глаза — нежно и весело, немного с грустью.
— Так это вы? — повторила ту же фразу.
Мира, заговорщицки улыбаясь, представила нас. Задыхаясь от волнения, я снова почувствовал ее ладонь. Меня снова обожгло ее крепкое и короткое пожатие.
Толпа вынесла нас в гардероб. В толкотне мы кое-как получили одежду, я помог ей надеть короткое пальто с каракулевым воротником. Мира в этой толчее куда-то запропастилась. Мы остались одни. Выходившие с факультета, завидев нас на ступеньках, поздравляли. В глазах юношей читался восторг, в глазах девушек — зависть. Что и говорить, в тот момент мне и самому ничего другого не оставалось. Шутка ли, получить сразу и поэтическое признание, и счастье быть вдвоем с любимой…
По земле бежала февральская поземка, обвивая ноги. Миры все не было.
— Можно проводить вас? — услышал я собственный голос. Она кивнула, словно ждала этих слов, и взяла меня под руку».
14. Балансир и флюгарка
«Долговое лежит на берегу озера на северо-востоке Валдайской возвышенности. Первое письменное упоминание о “сельце Долговое с церковью Усекновения главы Иоанна Предтечи” относится к Новгородскому периоду. Потом, в конце XV века, прилегающие к озеру земли входят в Московское государство. Будучи веками глухой провинцией, с переносом столицы в Санкт-Петербург Долговое неожиданно оказывается между главными городами империи. Вокруг царской дороги одна за другой возникают дворянские усадьбы, принадлежащие знаменитым фамилиям. Однако окончательно судьба Долгового решается, когда Петербургско-Московская железная дорога проходит именно через этот малозаметный населенный пункт. Тогда-то вокруг села и появляется комплекс железнодорожной станции. В 1885-м году на месте старого кладбища в Долговом возвели величественный собор Покрова — яркий памятник русско-византийского стиля, разрушенный большевиками в 1932 году. Именно этот собор — вместе с огромным куполом кругового депо — был архитектурной доминантой Долгового, полностью утраченной в наше время.
С конца XIX века станция Долговое продолжала укрупняться, постепенно превращаясь в важнейший железнодорожный узел страны, соединивший три дороги стратегического назначения: на Ригу, Псков и Великие Луки. Численность населения Долгового к 1901 году достигала шести тысяч человек, среди которых было более трехсот временных рабочих.
Надобность в железнодорожном сообщении с западными границами обозначилась накануне Первой мировой войны, тогда в нескольких километрах от Долгового была построена еще одна станция, Долговое-Полоцкое, давшая начало новой ветке».
За деревней Ложки свободно, можно набирать скорость.
— Возьмем? — спрашивает Игорек.
На обочине девушка в короткой курточке.
— Подбросим, — соглашаюсь я.
Машина, шелестя гравием, скатывается на обочину. Игорек мигает фарами: «Давай!» Та, сунув руки в карманы, неуклюже бежит.
— Вы что, — шипит Сева. — Это же проститутка.
Витя отворачивается к окну:
— Психи.
— Да ладно! — Народ в машине переглядывается.
Девушка привычным движением дергает дверь.
Быстро оглядев салон, залезает.
— До заправки, — голос у нее сонный.
Кабину окутывает запах пыли, табака и пота. Сквозь дешевые духи доносится другой, знакомый и забытый. Я стараюсь не дышать, чтобы прогнать его.
— Телевидение? — девушка оживает. — Астоцкую знаете?
— Из сериала? — оборачивается Витя.
Он знает обо всем, что происходит в «ящике».
— Наши девчонки ее обожают.
Она смотрит в зеркало. Серая сухая кожа, угри под косметикой. Малолетка, а на вид — убитая жизнью баба.
— Из Ложек? — спрашиваю.
Эту деревню из «Путешествия» Радищева знают все.
— Откуда? — она закашливается. — Что ли, вы про Ложки?
Наши смеются, а мне хочется, чтобы поскорее исчез запах. Где проклятая заправка?
Наконец Игорек притормаживает, и девушка, пригревшись в машине, нехотя вылезает.
— Ложки, — передразнивает.
В зеркало видно, как она перебегает трассу.
За избами, вдоль которых идет трасса, поля. Клочья жухлой некошеной травы похожи на свалявшуюся шерсть. Тут и там, как кротовые кучи, торчат ушедшие в землю баньки. Пронзительно желтеет лес — на фоне сизых, нависших туч. Когда выглядывает солнце, стекла в избах вспыхивают. От этого сочетания, праздничной желтизны леса, мрачных туч и до мельчайших трещин высвеченных гнилых срубов, на душе тоскливо. Вернуться бы в город, запереться в теплой квартире. Никуда не выходить, не видеть — ни пустого этого леса и деревни, ни людей с ведрами антоновки и картошки, ни серых картонок с чернильными надписями «Черви» и «Свежая рыба». Не чувствовать гнетущей, безысходной печали, которая разлита во всем этом…
Когда я просыпаюсь, Волочек позади, а поворота на Долговое все нет.
— Витя!
Тот кивает и включает свой навигатор.
— Двадцать километров, проехали.
Тон у него насмешливый: как будто заблудились мы, а он — нет. В ответ Игорек молча дает по тормозам. В спину истошно сигналят, водитель матерится. Дядя Миша, качая головой, с хрустом сворачивает пробку на бутылке.
Заброшенные фермы, склады, бараки, потом облупленные пятиэтажки — постепенно нежилая застройка образует городскую черту. Хотя никакой городской логики в Долговом нет, въездная дорога просто обрастает домами; теперь это улица, которая тянется вдоль железнодорожного полотна.
На пустыре, где раньше стояло депо, она делает петлю, а дальше развилка: одна дорога на стацию, другая огибает озеро и упирается в гостиницу. Гостиница в городе одна и называется «Долговое». Это бывшее общежитие железнодорожников, оно стоит прямо у озера.
Пока наши выгружают технику и регистрируются, я иду на берег. Трава у воды вытоптана. За мостками в осоке затонувшая лодка, чей контур похож на лютню. Среди отраженных звезд со дна поблескивает осколок стекла. Еще несколько пластиковых баклажек и пачки из-под лапши — у кострища.
Пахнет тиной и печным дымом. Гремит цепью по доскам невидимая собака. Со станции, раздвигая вечернее пространство, долетают гудки. Слышно, как лязгают вагоны и что-то выговаривает диспетчер. Из барачной форточки долетают голоса и звон посуды, грубый смех. Если бы не музыка, можно представить, что с пятидесятых годов тут мало что изменилось.
— Вы идете? — зовет Сева.
Мне предстоит привычная задача — выбрать пригодный для жизни номер в непригодной для жизни гостинице, которая находится в непригодном для жизни городе. Поскольку вставать рано и надо быть в форме, главное в гостинице — звукоизоляция. По этой части все гостиницы делятся на советские кирпичные и те, что построены в новое время из мусора. Кирпичные, само собой, лучше. Обычно в гостинице я прошу ключи от всех свободных номеров. Чаще всего консьерж идет навстречу, все-таки федеральное телевидение. Хорошо, если номер расположен подальше от лифта и лестницы, в конце коридора, в каком-нибудь закутке или кармане, в аппендиксе. Хорошо, когда номер с одной, а лучше двумя капитальными стенами — не так слышно соседей. Выяснить это не сложно: если стена капитальная, звук глухой, а пальцам больно. А если из мусора, звук будет гулким. Хорошо, когда номер с предбанником — между комнатой и внешним миром будет не одна, а две двери. Иногда можно улучшить звукоизоляцию самому. Набить платяной шкаф подушками и придвинуть к двери, например. Или матрасом, если вставить его в дверной проем — по невероятному совпадению стандартов их размеры одинаковы. А на втором матрасе можно спать. Сгодятся одеяла, это ноу-хау, благодаря которому можно неплохо выспаться даже в самых жутких гостиницах. Надо просто попросить у консьержа, сославшись на холод, пару дополнительных и прибить их к двери одно поверх другого. Перед сном надо обязательно выключить холодильник и телефон, поскольку холодильник дребезжит, а по телефону будут звонки с предложением досуга. Снять со стены часы (ненавижу то, как они тикают). Все, можно спать.
Стены кафе обиты вагонкой. На досках висят серые сетки и голубые штурвалы. От сквозняка пластиковая акула, подвешенная к потолку, поворачивает в нашу сторону морду. Видно, как грубо она размалевана.
Официантка одета стандартно: черная юбка и белая блузка, передник. Стоит, ждет, когда мы выберем.
— Вино! — перекрикиваю музыку. — Есть?
— Конечно.
Они всегда говорят «конечно».
— Какое?
Она открывает меню.
— «По бокалам, Франция».
— А какое именно?
Сева укоризненно качает головой.
Официантка еще раз смотрит в меню:
— Красное и белое.
— Пожалуйста, шницель и морс клюквенный, — вворачивает Сева. Он привык к моим выходкам и хочет заказать побыстрее.
— Спасибо! — кричу я.
Смотрю прямо в серые плоские глаза-пуговицы.
— А какое красное?
Она держит меню как школьница дневник, прижав к переднику.
— Вы брать будете?
— Конечно.
Прямая спина, вздернутый подбородок, исчезающая талия — не девушка, а солдат. Беззвучно шевеля губами, она уходит.
— Перестаньте, — Сева перехватывает взгляд. — Вы маньяк.
— Она не красотка, но... — мне нравится дразнить Севу.
— Ничего не хочу слышать, — он затыкает уши.
Сева голоден. Когда приносят шницель, он плотоядно обнюхивает мясо.
— Вот еще смешной случай, — говорю я, чтобы хоть как-то скрасить унылый вечер.
Сева делает вид, что занят едой.
— Сегодня вечером в сквере… — мне все равно хочется рассказать ему. — Где ротонда, помните?.. На скамейке сидит баба. Курит, пьет пиво. Передних зубов нет, в ватнике. Пьяная. Подхожу, спрашиваю: где у вас тут кафе? Поужинать. Ночная жизнь, в смысле. Та сначала молчит, а потом хитро так подмигивает. Я и есть ночная жизнь, говорит.
Повторяю, вопросительно глядя на Севу:
— «Я и есть ночная жизнь»…
— С чувством юмора люди, — соглашается он.
В дальнем углу зала отмечают день рождения четыре девушки. Рядом с нами устроились местные молодые люди. В одинаковых куртках и кепках, они сидят, пригнув головы, изредка поглядывая то на нас, то на девушек. На столе водка и стаканы томатного сока. Локти отставлены.
— Давно хотел спросить, — меняю тему.
Сева мотает головой: «Ну что еще?»
— Почему у мужского населения признаки вырождения бросаются в глаза, а у женщин — нет?
Парни выпивают и скалятся.
Сева кашляет.
— Мне не нравится ваша формулировка, — говорит он. — Не «вырождение», а «злокачественная генная мутация». Тупиковая ветвь развития...
— А мне не нравится ваша корректность, — перебиваю я. — Все ведь сделано своими руками.
Сева смотрит на столик, где пьют и закусывают девушки. Потом на молодых людей, на то, как одинаково быстрыми движениями они заглатывают водку.
— Зачем? — продолжаю я. — Если считать, что в истории каждый ход имеет значение — зачем это самоуничтожение? Зачем мы были?
— Вы считаете себя выбракованным материалом?
Сева вытирает жирные губы.
— Нет.
— Вот и ответ.
По скатерти ползут блики от зеркального шара.
Сева придвигается ко мне и зловеще блестит линзами:
— А еще — чтобы показать человечеству, какой будет жизнь без бога.
Сева часто приплетает бога.
Он хочет сказать еще что-то, но официантка уже здесь:
— «Мерлот» и «Кабернет»!
На завтрак в гостинице стандартный набор: омлет с куском колбасы и чай. Можно ли заменить омлет на яичницу? Ответ тоже стандартный:
— Нельзя.
Загадка русской жизни.
Витя встал раньше всех и уже допивает чай. В другой руке у него брошюрка. Отставляя мизинец с перстнем, он читает:
— «Череп неандертальца был найден на берегах Долговойского озера археологами в начале ХХ века. От человека неолитического периода он отличался формой головы. Неандерталец имел развитые надбровные дуги и выдающийся нос».
Витя поднимает глаза на оператора.
— Ты пошутил, — мрачно кивает тот.
Дуги у него действительно крупные.
Все в сборе, не хватает только дяди Миши. Сева смотрит на меня, я киваю, беру в буфете пива, пару бутербродов и поднимаюсь.
Дверь в номер не заперта, Михал Геннадич лежит на кровати в одежде и ботинках, свесив морщинистую, словно отдельно от него существующую руку. Неразобранная сумка стоит рядом. На столе открыта консервная банка и стоят пустые бутылки. Пакет из-под сока.
Стараясь не вдыхать запах, сажусь. Что мне известно об этом человеке, с которым уже несколько лет мы не вылезаем из таких вот гостиниц? Ни-че-го.
— Михал Геннадич, — трогаю за плечо. — Дядя Миша…
Он приподнимается на локте. Берет стакан. Лязгая зубами, пьет пиво.
— Надо ехать, дядя Миша, — говорю как можно мягче.
— Не ругайся.
Он всегда говорит «не ругайся».
— Кто ругается, дядя Миша?
Я смотрю, как он собирается, и думаю: а если бы это был мой отец… и кто-то посторонний помогал бы ему, как я сейчас? Мне вдруг до слез, до дрожи на губах жалко и рано умершего отца, и дядю Мишу. Себя, что не сумел хоть что-то исправить… Чтобы Михал Геннадич ничего не заметил, выхожу из комнаты.
На той стороне тормозит «девятка». Из-за руля улыбается парнишка в кепке и комбинезоне. Заднее сиденье завалено рулонами рубероида. Дверь хлопает, над машиной возникает долговязая фигура. Не глядя по сторонам, человек переходит улицу, здоровается:
— Худолеев.
Это местный музейщик, который будет с нами на съемках. Мы по очереди пожимаем руки.
— Готовы? — улыбается. — Сейчас, только жене скажу.
Он возвращается к машине. Когда парнишка снимает кепку, я вижу, что это девушка. Он целует ее через окно, что-то говорит. Идет обратно.
Высокий и тощий, Худолеев одет в голубую «варенку», какие носили двадцать лет назад. На голове короткий, с проседью, ежик. Он переходит в щетину на щеках, отчего голова выглядит по-кошачьи круглой. На носу у него узкие очки в модной оправе.
Мы загружаемся в машину. Усевшись на переднее, Худолеев сразу достает мобильный. Под его крупными пальцами кнопки жалобно хрустят. Разговаривая, он поглаживает себя по щетине.
— К губернатору сам, — густые брови двигаются в такт речи. — А завтра — он.
В ответ трубка шелестит и лязгает.
— Знаю, что ляпнет, — Худолеев отстраняется. — Там можно.
История здесь, как и везде, одинакова. На реставрацию нет денег, земля под памятником уже продана. Расклад сил тоже незамысловатый: глава города и местное купечество против музейщиков и закона. Решающее слово за губернатором. Поскольку тот обычно в доле, финал предсказуем. Вот и вся арифметика. И Худолеев это знает, конечно.
С железнодорожной архитектуры, в которой он спец, Худолеев переходит на байки. Сева слушает вполуха, время от времени вставляя фирменные поддакивания. Этих междометий у него несколько, от чувственных причмокиваний до недоверчивых «гм-гм».
— И перевели! — Худолеев вдруг начинает говорить присказками. — И пошел царский поезд в феврале семнадцатого в другую сторону, да не в Петроград пошел, не в Царское Село, а на дно пошел, в расход, прочь с дороги истории.
В машине жарко, он расстегивает джинсовку:
— Знаете, почему мы город? — переходит на нормальную речь. — За что Временное правительство подарило статус этой, в сущности, дыре — не догадываетесь?
— Да вы что? — Сева.
— За перевод стрелки, за то, что беспрекословно выполнили приказ. — Худолеев злорадно посмеивается. — Все мы тут исполнители, потомки стрелочников.
Нечто похожее, про нехорошую судьбу Долгового, я читал на интернет-форумах. Мне немного странно, что Худолеев, историк по образованию, повторяет эти байки.
Машина переваливается на ухабах по центру города. За окном кричащие, набившие оскомину вывески мобильных операторов. Выложенные одинаково серой плиткой крылечки Сбербанка. Вывески «ДвериЛэнд», «Коси и забивай», «Нью-Йорк пицца». Между этими, напоминающими дешевую декорацию, фасадами зияют пустыри и пепелища. Заколоченные окна сгнивших бараков. Обгорелые остовы русских печей. Мусорные кучи. Такое ощущение, что город недавно сожгли или разбомбили.
— Вы знаете, — я называю Худолеева по имени. — Вот мы — разное видели. Правда, Всеволод Юрич?
Поворачиваюсь за поддержкой.
— Но такого, как здесь… — я пытаюсь найти слово.
— Убожества? — подсказывает Худолеев.
— У вас тут просто семнадцатый год какой-то, — говорит Сева, — продолжается.
— А у вас? — Худолеев пристально, словно прощупывая, смотрит. — А в стране?
Город кончился, машина летит по трассе.
— Ну что — страна, — отвечаю я. — Здесь вы сами…
— Сами, сами! — он снова ерничает. — С той царской стрелки — сами приемлем судьбы удары. За то, что не довезли царя-батюшку. Сплавили мать-Рассею. Покорно несем бремя, да-с!
Слушая Худолеева, я не понимаю, шутит он или серьезно о революции, которая не кончилась.
— Здесь, здесь поворачивайте!
Машина уходит на проселок, кофры гремят. Когда лес расступается, на прогалине видны семафоры и три-четыре товарных вагона. Красная водонапорная башня.
Высадившись, Худолеев берет дядю Мишу под руку. Смотрятся они комично: один высокий, другой по плечо. К тому же Худолеев много жестикулирует. Михал Геннадич разворачивает сценарий — видно, что они с Худолеевым друг другу понравились. А мы с Севой идем следом.
Станция с резными наличниками и деревянной башенкой-фонарем. Боковая стена в плюще, палисадник. Худолеев подпрыгивает на платформе, демонстрируя, как хорошо она утрамбована.
— Как говорится — до плотности садовой дорожки.
Дядя Миша делает знаки оператору:
— Снимем, снимем.
На фасаде сохранился знак царской нивелировки. Рядом керосиновый фонарь и столетние столбы «телефонки».
В окне станции кто-то пьет чай. Видно руку, которая подносит кружку к губам.
— «Шестьсот четвертый» без остановки, будьте внимательны. Без остановки! — неожиданно сипит репродуктор.
И молодой подлесок, обступивший полузаброшенную станцию, и жухлая трава, съевшая большую часть путей и откосов, и сами пути, ржавые и кривые, и заброшенная башня с гранитным цоколем, торчащая в поле как форпост исчезнувшей армии, и тишина, какая бывает только в глухих, удаленных от магистралей местах — никак не вяжутся с поездом, который по-театральному медленно плывет вдоль перрона. В этом поезде всего четыре вагона, но даже четыре вагона старый тепловоз тянет еле-еле, поминутно выпуская в прозрачный осенний воздух ошметки черного дыма. Вагоны мерно, торжественно стучат. Многие стекла выбиты, а рамы заколочены фанерой. Сами вагоны полупусты.
— Снимут, — Худолеев протирает очки. — Кого возить? Мертвые деревни.
В конце перрона стоит тетка в ватнике. Одной рукой она держит грязный желтый флажок, а другой грызет семечки. Когда последний вагон поезда-призрака исчезает, когда он сливается с бурым подлеском, теряясь среди деревьев, как медведь или лось, рельсы еще поют, тихо полязгивая. Но потом и они стихают.
Сквозь тучи пробивается солнце. Оно висит над лесом, освещая сочную, ранней осени, желтизну березовой рощи. Та самая осень, финал которой мы застали на Белом море, здесь еще в самом разгаре, еще только входит с свою ослепительную фазу. От этой аберрации, от забегания вперед обычного хода вещей, вперед времени, во мне все сжимается и вместе с тем торжествует.
Худолеев, режиссер и Сева стоят вокруг стрелки.
— Сюда! — машут.
Это обычная механическая стрелка, такую каждый хотя бы раз в жизни замечал из окна поезда. Правда, большую часть таких стрелок давно заменили на электрические. Так что перед нами музейная ценность.
Сева достает платок, протирает рукоятку.
Рывок, другой — безрезультатно.
— Она, — Худолеев любовно оглядывает механизм, — изменившая ход истории.
Он снова насмешничает.
— Можно? — я перешагиваю через рельсы.
Худолеев показывает, как переводить:
— Сначала балансир, — поднимает груз, а другой рукой толкает рукоятку. — А потом флюгарка.
Стрелка с лязгом передвигает рельсу.
— Фонарь. Видите, он повернулся другой стороной? Сигнал машинисту, что поезд направлен на главный путь, дорога свободна.
— А если другим боком? — спрашивает подошедший Витя.
— Тогда тупик.
Я протягиваю Севе перчатки:
— Давайте.
Рукоятка балансира ледяная и обжигает пальцы. Перед тем как сдвинуть груз, я представляю железнодорожника, который в ночь на 1 марта перевел стрелку с царским поездом.
Хорошо все-таки, что история не сохранила его имени.
После съемок нас приглашают на чай.
— Не раздевайтесь, холодно.
Без тулупа и платка баба с флажком оказывается курносой щекастой девицей. Она без стеснения разглядывает нас, переводя светло-голубые глаза с Вити на меня, а потом на дядю Мишу и снова на Витю.
Стол придвинут к железной печке. Витя трогает царский герб и тут же отдергивает руку.
— Горячая.
Девушка показывает жестом: приложи к мочке.
Не глядя друг на друга, они улыбаются.
— А вы, — спрашиваю Худолеева, — сами-то в эти байки верите?
Сушка каменная, Худолеев показывает, что лучше размачивать.
— Какие?
— Про стрелку и ход истории. Самобичевание. Вы меня извините, но, по-моему, это бред какой-то. Вы же историк.
Худолеев продолжает помешивать чай. Дядя Миша от удивления замер с чашкой. Витя улыбается девушке. Остальные набросились на сладости и ничего не слышат.
— Послушайте, — говорит тихо, — ну кому сегодня нужна история?
Дядя Миша вздыхает и лезет за сигаретой.
— Людям не история нужна, а оправдание, — Худолеев показывает, что здесь не курят. — Собственной глупости и лени. Пьянству. Отсюда и самобичевание.
Он кивает своим словам и продолжает, глядя в чашку:
— Это как планка, прошлое. Или вытаскивай себя за волосы и соответствуй… Или перепиши к той-то матери. Вот почему гибнут памятники?
Он показывает чашкой в окно.
— Потому что они — свидетели. Указывают на наше ничтожество. А кому охота, чтобы его каждый день тыкали в собственное ничтожество?
По тому, как зло и напористо звучат фразы, как безапелляционно он произносит их, видно, что эти мысли его — безутешный итог, в котором он себе признался, но редко говорит вслух, поскольку в провинции, и мне это хорошо известно, за такие разговоры можно вылететь с работы с волчьим билетом.
— Виктор Вадимыч, но как же? — спрашивает дядя Миша. — На самом-то деле как было?
— А вы хотите?
Наши шумно придвигают стулья.
— Конечно!
Худолеев отодвигает чашку и сахарницу, словно расчищает место для сражения:
— Как вы, наверное, знаете, после роспуска Думы в феврале семнадцатого в Петрограде начались волнения. Поскольку законная власть оставалась у императора, тот приказал выслать на столицу карательные отряды, с целью подавить возмущение. Сам же выехал из Ставки чуть позже, чтобы самому во всем разобраться.
— А где находилась Ставка? — дядя Миша.
— В Могилеве, где…
Это неожиданно вставляет оператор.
— Утром двадцать восьмого февраля из Могилева выходит свитский литерный поезд «Б», за ним следует литерный «А», царский. Оба поезда идут в Петроград через Смоленск, Вязьму и Лихославль, по окружному пути, который пересекается с Николаевской дорогой как раз на нашей станции.
— А почему по окружному? — это Сева.
— Прямой держали для карательных частей Северного фронта, они шли в Петроград. Должны были идти, то есть. А царский двигался уже после. Первые полдня прошли без приключений. Губернские города, где о беспорядках еще ничего не знали, встречали императора со всеми почестями. Царь давал на станциях аудиенции губернаторам, правда, короткие. Они ехали дальше. Но уже в четыре часа вечера со свитского в царский пришло сообщение, что в Петрограде образовался Временный комитет членов Государственной думы. Некий думский депутат Бубликов по поручению этого комитета занял Министерство путей сообщения. И теперь он передает по железнодорожному телеграфу подписанные Родзянкой воззвания.
— Что значит «занял»? Кто он?
— Сейчас, — видно, что Худолеев волнуется, словно сам едет в этом поезде. — На этом надо бы подробнее.
Все молчат, чтобы не терять время.
— Дело в том, что с вечера двадцать восьмого февраля судьба царского поезда зависит от двух людей, занявших телеграфный аппарат в министерстве. А именно — от этого самого Бубликова и его помощника, члена инженерного совета по фамилии Ломоносов.
— Смешно, — перебиваю я. — «Ломоносов и Бубликов».
— Хармс какой-то, — Сева усмехается.
Худолеев продолжает:
— Следуя именно их указам, в ночь на первое марта царский поезд мечется с ветки на ветку. Да вот здесь, собственно, в этих местах.
Наши как по команде поворачивают головы. За окном тот же осенний пейзаж, но теперь мы смотрим на рельсы, словно с минуты на минуту покажутся голубые вагоны.
— Как эти ни комично, но судьба империи теперь в руках Бубликова с Ломоносовым. Ведь если бы царь прорвался в Петроград, кто знает, как бы все сложилось, кто встал бы за государя… и сколько бы их было.
— Сотни тысяч, — голос у Севы немного взволнованный. — Судя по Гражданской — сот-ни!
— А тут происходит элементарно вот что. Очутившись в министерстве, эти ребята берут под контроль связь по всем направлениям, всю страну. В лице начальников станций Ломоносов и Бубликов получают прекрасных осведомителей, имея обратную связь. Говоря по-нашему, только у этих людей в империи есть Интернет. Только они знают, что реально делается в Петрограде и его окрестностях. И только они могут рассказать об этом народу. Или не рассказывать. Или дать ложную информацию, понимаете? И вот Бубликов отправляет по всем станциям телеграмму, в которой оповещает начальствующих, что по поручению Комитета Государственной думы он, Бубликов, занял Министерство путей сообщения, и теперь будет объявлять приказы председателя Государственной думы по всем станциям. И что первым указом будет следующий… сейчас…
Худолеев лезет во внутренний карман и достает электронную книжку. Дядя Миша выходит покурить, время от времени заглядывая в комнату.
Худолеев читает:
— «Железнодорожники! Старая власть, создавшая разруху во всех областях государственной жизни, оказалась бессильной. Комитет Государственной думы взял в свои руки создание новой власти. Обращаюсь к вам от имени Отечества — от вас теперь зависит спасение Родины. Движение поездов должно поддерживаться непрерывно с удвоенной энергией. Страна ждет от вас больше, чем исполнение долга, — ждет подвига…»
Дядя Миша возвращается и подливает чай.
— Ведь что такое эта депеша? — Худолеев поднимает глаза. — Это заявление на всю страну, что в Петрограде революция. От Могилева до Владивостока, от Мурманска до границы с Персией — эта телеграмма теперь на каждой станции. Старая власть пала, ее больше нет!
— Постойте, — говорит Сева. — Но ведь еще не было отречения. Что значит «пала»? Как люди могли эти принять?
— В том-то и дело! — Худолеев встает. — За двое суток до официального отречения царя как будто отменили. Задним числом сместили. Представили события, которых еще не было.
— Все мы живем в будущем, — вдруг говорит Витя.
Худолеев сбивается, смотрит.
— Будетляндия, мать их! — дядя Миша.
— Тут испытание веры, — вздыхает Сева. — Если власть от бога, никуда царя не денешь.
— Рассказывайте!
Худолеев продолжает.
— Вторым распоряжением Бубликова была телеграмма о недопустимости передвижения воинских поездов ближе двухсот пятидесяти километров от Петрограда. Что логично, ведь на столицу шли карательные отряды. Могли идти. И они это понимали. С этого момента Бубликов исчезает, уходит спать. Нет его. И на сцену заступает Ломоносов. В министерстве звонок, это начальник нашей станции. Спрашива-
ет, как быть с царским литерным «А», который имеет назначение Лихославль — Тосно — Александровская — Царское Село. Само собой, Ломоносов не хочет брать на себя решение, бежит к Бубликову. А тот уже спит, дрыхнет — буквально. «Разбудить его нет никакой возможности», — как он потом в дневнике напишет. Что остается? Звонок в Комитет председателю Родзянке. «Императорский поезд в Малой Вишере! — докладывает Ломоносов. — Что прикажете делать? Везти в Царское? В Петроград? Держать в Вишере? Ждать? Чего и сколь?»
Но Комитет тоже не хочет брать на себя решение такого дела. Там тоже не знают, что делать с поездом. И решение принимает сам поезд. Он отправляется на Петроград самостоятельно, не дожидаясь разрешения. Правда, далеко он не уехал, уже через несколько часов из свитского, который впереди, в царский летит депеша: Малую Вишеру заняли мятежники, ехать в Петроград нет никакой возможности. И инженер Керн, находящийся при царском, решает ради безопасности государя вернуть царский поезд на нашу станцию.
— На самом деле там просто буфет разграбили, — неожиданно вставляет оператор. — В Малой Вишере. Так, пьяное отребье... Одного выстрела было бы достаточно.
Худолеев рад как ребенок:
— Вы вот знаете! Тогда дальше, ладно?
Оператор мрачно прихлебывает из чашки.
— Утром первого марта Ломоносову сообщают, что царский поезд вернулся. Тому ничего не остается, как передать информацию в Комитет. Что прикажете делать, спрашивает он у Родзянко? Как быть? И тот приказывает задержать поезд до своего приезда к нам в Долговое на переговоры. То есть на неопределенный срок, делая сложную ситуацию патовой. Чисто русский метод решения проблемы, кстати. Но тут опять неувязка! В ответ управляющий нашей дороги доносит, что из царского поезда раньше поступило другое требование — дать назначение на Псков. Что делать? Кого слушаться?
— Момент истины, — Сева.
— Ломоносов понимает, зачем царю во Псков. Он едет к генералу Рузскому, которого держит за надежного человека и на чью армию рассчитывает. Комитет на запросы не отвечает, Родзянко самоустранился. И Ломоносов вынужден принять судьбоносное решение на свой страх и риск. «Ни в коем случае не выпускать поезд!» — телеграфирует он. То есть самолично идет против царя и закона. Но тут — снова зигзаг: телеграмма опаздывает! Империя получает еще один шанс. В телефонной записке, которую приносят в ответ Ломоносову, сказано, что поезд литер «А» уже вышел на Псков, «без назначения», самовольно. Все! Момент упущен, царь ускользнул. Ломоносов проиграл, теперь он преступник. Как спасти шкуру? Только доведя дело, перехватив поезд по дороге во Псков. Задержать на пути, по которому он движется. На любом разъезде — например, на ближайшем. На станции Дно.
К этому времени на сцену возвращается проспавшийся Бубликов — и Ломоносов спешно передает дело с рук на руки. Пусть и Бубликов получит свою порцию. Пусть он тоже станет звеном цепи, где виноват каждый и никто. А сам устраняется. Посвежевший Бубликов берется за дело с двойным усердием, поскольку на кону такая ставка. Он телеграфирует начальнику движения Виндавской железной дороги, по которой едет царь, с требованием не пускать царский поезд дальше станции Дно, для чего разрешается применить — внимание! — любые действия, вплоть до крушения. Вот текст этой телеграммы…
Худолеев снова открывает электронную книжку:
— «По распоряжению Исполнительного Комитета Государственной думы благоволите немедленно отправить со станции Дно навстречу царскому поезду два товарных, чтобы занять ими какой-либо разъезд и сделать физически невозможным движение каких-либо поездов в направлении на Дно — Псков. За неисполнение или недостаточно срочное исполнение настоящего предписания будете отвечать как за измену перед Отечеством».
Такое же предписание у начальника станции Дно. Тот подчиняется и отправляет со станции Дно, как ему и приказано, два товарных состава на перегон Дно — Полонка, в лоб царскому поезду. Казалось бы, крушение поезда и убийство царя неизбежны. Но! Империя получает еще один шанс, теперь уже в лице стрелочника. Этот стрелочник — обычный железнодорожник — ничего не знает о революции и просто не переводит стрелку, резонно решив, что наверху либо спятили, либо перепились. Ошибка, оговорка! Нельзя же в трезвом уме приказывать пустить один поезд на путь, по которому шпарит встречный? Никак невозможно, нет у честного железнодорожника такой инструкции. И поезд, в котором спит царь, благополучно доезжает до станции Дно, а потом и до Пскова, где его встречает генерал Рузский.
В комнате тишина.
— Значит, — Сева трет переносицу, — стрелка его спасла.
— Его, но не империю, — тон у Худолеева грозный. — Если бы царь погиб при крушении, никакого отречения и отказа от народа и страны на следующий день не было бы. В случае смерти престол переходил к наследнику, на передачу ушло бы время, это целая церемония. А время в те дни решало все.
— Но вообще… они зря старались, — говорит Сева, — Ломоносов и Бубликов. Слабым звеном оказался тот, на кого царь рассчитывал. Генерал Рузский, это же он организовал отречение.
— Ну он и поплатился, — разводит руками Худолеев.
Сева рассказывал мне о страшном конце Рузского.
— А это не странно, — спрашиваю я, — что одних людей возмездие находит, а других — нет?
Все смотрят на меня.
— С большого человека — большой спрос.
— А что с генералом-то стало? — Витя.
Сева, изображая голос за кадром:
— «Осенью 1918 года шестидесятитрехлетний генерал Рузский, находящийся на излечении в Кисловодске, был взят чрезвычайной комиссией в заложники и приговорен к расстрелу. В связи с нехваткой патронов бывших генералов царской армии было приказано изрубить шашками на пятигорском кладбище. Могилу генералы вырыли сами. Им приказали снять одежду, встать на колени и вытянуть шею. Казнь длилась несколько часов. По воспоминаниям сторожа, никаких звуков, кроме ругани красноармейцев и хруста разрубаемых костей, он не слышал. Ближе к рассвету могилу засыпали, но поскольку многих зарубили не намертво, земля некоторое время шевелилась».
Тишину в комнате заполняет зуд электрической лампы. Слышно, как в печи догорают угли.
Первым приходит в себя дядя Миша. Он и оператор выходят курить. А Худолеев, подперев рукой волосатую щеку, смотрит в стену, где висит график.
— Яму копал кладбищенский сторож, — наконец говорит он. — Но в целом вы правы. Могилу эти люди вырыли себе сами.
15. Книжный мир
После истории с австрийцем нам оставалось сделать вид, что ничего не случилось. Ведь если никто не виноват, надо забыть. А злополучный ремень куда-то сгинул.
Но жизнь изменилась — сама наша связь и ее смысл лишились какой-то важной нити. Еще один узел оказался распущенным. Руки развязаны — вот что я с этого времени чувствовал; я свободен той вольной, веселой свободой, отвечать за которую ни перед кем, кроме себя, не надо. А с собой человек всегда сможет договориться…
В Анином голосе тоже появилась новая интонация. Это была интонация снисходительности и насмешки. Как будто мы оба провалили экзамен и ждали каникул, чтобы исчезнуть каждый в свою сторону. Только она это знала, а я — нет.
Иногда в приступе раскаяния и нежности она целовала меня, просила прощения. Умоляла, чтобы я всегда был рядом. Без тебя я брошусь из окна, говорила она. Я не смогу одна. Еще что-то такое, нелепое и страшное. За что простить? Почему из окна?..
Но чаще в голосе мелькала досада и раздражение. Ничего напрямую Аня не требовала, ни о чем не просила, но по отдельным жестам или тому, как целый вечер она могла провести в кресле, не проронив ни слова, я понимал, что все меньше соответствую человеку, которого она нарисовала в воображении.
Наверное, проживая на сцене чужие жизни, Аня и в жизни хотела, чтобы спектакль продолжался, чтобы ей подыграли, дали возможность побыть разной. Аня ждала от меня импровизаций, новых масок. А я не понимал этого — и оставался собой.
Она все чаще намекала, что у нас плохо с деньгами. В газетах, куда я писал, платили немного, но этих денег все равно хватало. Я понимал, что, говоря о деньгах, Аня имела в виду что-то другое. Но что именно?.. И я решил этот вопрос буквально: мне пришло в голову продать старые книги, найденные когда-то в комнате-пенале, отнести их в книжную лавку. Кто бы мог предположить, что скоро судьба свяжет меня с этой лавкой…
Сколько меня не было здесь — пару месяцев, полгода?.. Сидя на топчане и глядя на чемодан с барабанами, в тишине старого дома я вдруг понял, как соскучился. Как все это время мне не хватало этой комнаты, письменного стола, покрытого зеленым сукном в чернильных пятнах, серого гранитного подоконника со сколотым и уже сглаженным от прикосновений краем. Как я соскучился по двору, куда выходило окно, и по желтому фасаду университета, бросавшему на обои золотистый отсвет. По звяканью курантов, долетавшему через форточку, когда ночью стихало движение — как будто в небе тихо перекладывали столовые приборы. По тому, как привычно шаркают в коридоре шаги соседа-карлика. По голосам первокурсниц, сбежавших с лекции пить пиво. По паркетинам, щелкающим и скользящим под ногами. По высоким кривым плинтусам и пыльной, почти неразличимой от побелки лепнине, где запуталась голая лампа в газетном абажуре. По вспученному линолеуму в непроглядном коридоре, изгибы и выступы которого я мог повторить с закрытыми глазами. По запахам и звукам — отсыревшего картона и пыли, ржавчины на железных трубах, где пугающе отчетливо журчала и плескалась ледяная вода.
Это была тоска по одиночеству. По тому времени, когда я жил один, свободный и никому не нужный. Когда еще не появилась женщина, изменившая мою жизнь. Та, о которой в каморке напоминала книжечка репертуарного плана, забытая на подлокотнике старого кресла. Кроме этого блокнотика все в комнате осталось неизменным — а я был другим. От этого несовпадения, от этой невозможности вернуться в старый угол прежним человеком, оттого, что я разминулся с самим собой, на душе было особенно тоскливо.
Очнувшись, я отобрал книги — почище, потяжелее. С картинками, таблицами и папиросными бумажками, эти фолианты по зоологии и ботанике принадлежали университетской профессуре, жившей в доме до революции. А книжная лавка находилась в Калашном.
Во дворе лавки загружался зеленый фургон. Протиснувшись между коробками из-под бананов, я поднялся на крыльцо и затащил сумку с книгами по деревянной лестнице. Отсюда, через окно, двор лежал как на ладони. Мой взгляд снова наткнулся на зеленый автомобиль. Мне показалось, что на переднем сидении сидит Гек. Хотя откуда ему было здесь взяться.
Одного приемщика, длинного и тощего, звали Карл Карлыч. Он был молчун и курильщик со впалыми серыми щеками. А второй, пухлый и невысокий, заросший по губы кучерявой черной бородой, представился Мишей. В отличие от вечно насупленного Карлыча, Миша любил побалагурить. Со своей бородой он смахивал на Маркса, имя Карл ему подходило больше. А Карл только молчал и пыхтел трубкой.
Пролистав пару книг, Миша хохотнул:
— Библиотечные!
Я покраснел, растерялся:
— Как библиотечные?
Миша, посмеиваясь в бороду, открыл разворот со штампом «Из библиотеки Императорского Университета». Неодобрительно покачал головой. Но это была шутка, потому что Карлыч уже отсчитывал из бордового портмоне деньги.
За книги дали гораздо меньше, чем я думал. Но даже этих денег хватило, чтобы сходить с Аней в кафе и купить что-то из тряпок и музыки. Однако на этом разговоры о финансах не закончились.
Я бы не замечал их, если бы не одна фраза:
— Жалко, что я не взяла у него денег! — бросила в сердцах Аня. Тогда образ австрийца, с трудом вытолкнутый, выжитый, вытертый из памяти, водворился обратно. Но теперь я уже не хотел отгонять этот образ. Чем хуже, тем лучше, пусть — так я думал. Австриец так австриец.
Хлопнув дверью, я вышел на лестничную клетку.
Под скрежет лифта, который спускался на землю, мир наполнялся прежним отчаянием. Мелочи нашей совместной жизни, даже самые ничтожные, теперь снова увязывались с этим злосчастным человеком из Австрии. Так вот откуда эта блузка, злорадно говорил я себе. Эти духи. Эта сумочка… Вот на какие деньги мы гуляем!
Из метро я пересел в троллейбус, «двойка» медленно тащилась по Калининскому. В окнах проплывали рыцари «Военторга», и мне захотелось стать одним из них, окаменеть и ничего не чувствовать, смотреть на жизнь, в которой больше нет смысла, из-под железного забрала.
Меня толкали, дергали за рукав. Два пожилых контролера спросили билеты и вывели на улицу под мелкий дождик, бубня про «штраф платить будем» и «как вам не стыдно». А я смотрел на них и не мог сообразить, что случилось, чего от меня хотят эти люди.
— В милиции поулыбаешься! — изменил тон один, с приплюснутым подбородком.
— Сколько? — неожиданно спросил кто-то.
Бумажки кочевали из рук в руки, контролеры довольно проворчали:
— Повезло тебе, парень.
А я наконец сообразил — Гек.
Не говоря ни слова, Гек затащил меня под козырек Почтамта и усадил на коробку. Теплая водка, выпитая махом из крышки термоса и запитая такой же теплой газировкой, мгновенно смазала мир вокруг. Теперь и троллейбусы, и пешеходы, и очереди у табачных киосков, и афиши кинотеатра — все они были отделены от сознания прозрачной, но непроницаемой пленкой. Эта же пленка склеила между собой то, что не укладывалось в голове раньше: и австриец, и контролеры, и рыцари «Военторга», и книжная лавка, где не зря мне в машине померещился Гек, и развал, на котором они с Казахом, оказывается, торговали — больше не противоречили друг другу. Наоборот, и угол под козырьком, занятый раскладными столиками с книгами, и кучки покупателей, и Казах, колдовавший над ящиком из-под книг, совместились в моем сознании со мной самим, Аней и вообще всем тем, что хранила моя память.
Снаружи донесся голос:
— Ну, будь здрав!
Казах кивнул, улыбаясь узкими азиатскими губами, и опрокинул, отвернувшись к стене.
Я очнулся. Теперь, когда первая волна опьянения прошла, я почувствовал себя за лотком… как на сцене, будто это театр — и все на меня смотрят, словно нужно что-то играть, хотя ни Казах, ни толпа покупателей не обращали на меня внимания.
Тогда я спустился со сцены, успокоился, закурил и стал наблюдать. Гек стоял на дальнем конце и заигрывал со студентками. Те купили «Новую жизнь» и приценивались к Фрейду, а он предлагал сборник «Сумерки богов» в придачу. Казах ни с кем не разговаривал, он стоял на углу и смотрел на книги и покупателей. Он был рослым и широкоплечим, а когда садился на корточки перед коробкой, словно втрое складывался, только далеко вперед, как чужие, торчали колени. В коробке лежала выручка. Беззвучно шевеля губами, Казах с наслаждением перетасовал купюры и сложил их.
— Это что, за все?
Он ворчал, потому что Гек отдавал книги вполцены.
— Не жмотничай.
Гек запустил в коробку руку:
— Вермут или водка?
Казах протянул зонтик.
— И сосиски у Шептухи.
Так началась моя жизнь на книжном развале.
Для начала я перетащил на развал и баснословно выгодно продал свои старые книги. Потом мне предложили поработать на погрузке, подменить днем. Я не возражал, почему бы и нет — и постепенно втянулся.
Книги на лотке продавались букинистические и новые, в основном переиздания — философия, психология, история и поэзия, до этого запрещавшиеся. Казах получал книги в лавке, от которой они работали. Пенсионеры, как правило интеллигентного вида тетушки в старых плащиках, часто привозили книги прямо на лоток, в тележке. Тогда лавка в схеме не участвовала. Пенсионеров привлекало, что книга оплачивается сразу наличными. Деньги выходили небольшие, но тех, кому не хватало на хлеб, схема устраивала.
Книга тут же выставлялась на лоток, вдвое-втрое дороже. Случались выезды на дом, когда клиент хотел сдать библиотеку, и тогда я стоял на лотке один, подменяя того и другого. Сколько денег уходило в лавку, сколько оседало в карманах — в эти тонкости меня не посвящали, а платили в зависимости от выручки. Другая часть прибыли уходила на милицию и чеченский рэкет в лице Руслана. Этот Руслан влезал на своем белом «мерседесе» прямо на тротуар и угрюмо скалился из окна машины. Потом, когда его застрелили, к нам повадились два вертлявых и жидкотелых дагестанца. И тот, и эти приходили строго раз в неделю; менты расписания не признавали и обходились дороже. Часть денег пропивалась просто так, без учета.
Гек с Казахом пили постоянно. Водка или портвейн, пиво, мадера, кубинский ром — их устраивало все, что выбрасывали в ларьке напротив. После бутылки Гек преображался. Он чувствовал уверенность. Он мог обсуждать книгу, забыв обо всем на свете, с удовольствием показывая покупателю, что перед ним человек, который знает и любит литературу. Это была его стихия, хотя по разговорам я понимал, что познания Гека в литературе небезукоризненные. Он мог перепутать века и фамилии или вообще не иметь представления о книге, не знать которую было невозможно. Но то, что задело его и засело в нем, почти всегда получало самую неожиданную интерпретацию. Неполнота знаний как будто давала ему возможность устанавливать новые связи внутри того, что известно. Иногда он попадал пальцем в небо. Но чаще угадывал вещи, которые ученому человеку никогда бы не пришли в голову.
Обычно разговор начинался из-за конкретной книги. Это мог быть «Медный всадник» — как, например, сегодня, когда Гек и покупатель, сцепившись языками, сдвинулись на край лотка, устроив настоящий диспут.
— Вчитайтесь же, посмотрите!
Гек наугад распахнул книгу.
— Готовый сценарий, кино! — он поднял глаза. — Нет?
Заинтригованный покупатель поспешно выдернул из рук книгу.
— Что вы имеете в виду, молодой человек?
Гек говорил о чередовании общих и крупных планов, «невероятном для того времени, просто невероятном». Показывал «перебивки» между планами, то, насколько тщательно «кадры» озвучены, как неживое сравнивается с живым, чтобы заставить читателя увидеть и услышать то, что происходит.
— Не зря же он назвал ее повесть!
Часто к разговору подключался третий — из тех, что копался рядом. «Да что вы такое говорите!» или «Ну это уже совсем никуда не годится». И Гек, постояв еще минуту, с победным видом отчаливал, оставив спорщиков.
Казах встречал его с недовольным лицом — «сколько можно, иди работай», но во время таких диспутов я часто перехватывал его восхищенный взгляд. Чем пристальней наблюдал я за этой парой, тем больше убеждался, что Казах хоть и обходится с Геком запанибратски, хоть и попрекает и понукает его, но в душе испытывает пиетет. Он прощал Геку прогулы и то, что тот норовил прихватить лишнюю сотню. Прощал, когда Гек присваивал книгу, которая ему понравилась. Он закрывал глаза на то, что Гек срывался с лотка за девушкой, что мог не прийти на погрузку, потому что в «Рекорде» крутят «Жену керосинщика» или какой-то Ганелин играет в музее Глинки. Он, этот Казах, хоть ругался, хоть и говорил «нет», «не хами» — в душе все равно уступал. Видел это и Гек — и пользовался.
Пару раз на книжный развал заходила Татьяна с Виталиком. Она хитро улыбалась и крепко держала того под руку. А он, посмеиваясь, изучал свободной рукой книги. Оба они выглядели влюбленной парой.
Торговля за прилавком вернула меня к жизни. С усмешкой вспоминал я ревность к Виталику, да и австриец забылся. Когда карманы под вечер набиты разноцветными купюрами — может ли быть иначе? Наоборот, Аня стала тихой и уступчивой. Теперь, задерживаясь допоздна или ночуя в своей каморке, мне больше не надо было оправдываться, я просто ставил ее в известность. Чем чаще я чувствовал в себе эту свободу, чем чаще позволял проявлять ее, тем покладистее и нежнее была со мной Аня.
Иногда Татьяна заходила одна. Они с Геком ворковали на краю развала, а потом возвращались к машине. Сидя на коробке, я исподволь разглядывал Татьяну. Мне не верилось, что именно с этой красивой, изящной женщиной я провел ночь. Теперь мне нравилось в ней все — стройная фигура и как будто помолодевшее, уже не такое вострое лицо, то, как она улыбается мне, как переступает с ноги на ногу, прижимая сумочку, или откидывает со лба волосы, обнажая чистый лоб. Как вспыхивают темным блеском ее глаза, когда наши взгляды встречаются. И то, что от этого взгляда я больше не испытываю неловкости.
Книжный развал, на котором я очутился, был частью торговой системы, процветающей вокруг «Дома книги» на Калининском. Нелегальной, разумеется. Среди «жучков», отирающихся вокруг нашего лотка — бомжеватого вида, без возраста и с одинаково плохими зубами — имелась своя иерархия. За несколько дней мне удалось изучить ее. Верховодил на проспекте Коля из Королева, бородатый рябой детина с лицом кээспэшника. Пока наука не рухнула, он работал в КБ, а теперь перешел на книги. Специализировался Коля на редких словарях. Англо-русский по химии или арабско-русский по нефтедобыче, испанский математический — они были редкими, поскольку не переиздавались с семидесятых, а теперь, в девяностых, вдруг многим понадобились. «Жучки» говорили, что словари казенные, и Коля на пару с королевским библиотекарем просто распродает фонды. Правда, никаких библиотечных отметин на книгах не было. Но смыть штамп в то время тоже ничего не стоило.
Другим заводилой был Шурик из Отрадного. Он работал с томами из собраний сочинений, которые добывал по окраинным букинистам, куда не забредали скупщики из центра. Книги он возил в клетчатой пенсионерской тележке. Ухоженный, откормленный малый, он отличался от большинства книжных скупщиков, больше похожих на бродяг или нищих. Говорили, что раньше он играл в оркестре на флейте и что его жена работает в кооперативном кафе. Поскольку из собраний пропадали как правило одни и те же томики — с «Грозой», «Анной Карениной» или чеховскими пьесами, — работа у Шурика была довольно однообразной.
Третий тип, невзрачный паренек по кличке Крысеныш, занимался «литпамятниками». Он мог достать любую, даже самую редкую книгу из этой серии. Например, «Тараса Бульбу». Этот мифический «Бульба» фигурировал в разговорах часто. Тот, кто хоть раз держал книгу в руках, считался небожителем. Что объяснялось просто — ведь этот «Бульба», выпущенный в пятидесятых к юбилею писателя, остался нераспродан и пошел под нож. А Крысеныш брался найти даже суперобложку (все «Литпамятники» первоначально имели суперобложки). Конечно, не все суперобложки ценились одинаково. Например, «памятник» Фолкнера почти всегда шел одетым, а достать «супер» под «Пополь-Вух» считалось невозможным, поскольку «супер» к нему печатался подарочным тиражом только для членов Академии.
Альбомами по искусству заведовал Мордатый — книжник, работавший прямо у «Дома книги». Мордача недолюбливали, поскольку, курируя мелких альбомщиков, он нещадно обдирал их. Как ни странно, альбомы по искусству в те годы оставались востребованными и стоили хороших денег. Бывшие дефицитом при совке, они и сейчас уходили быстро. Покупали такие альбомы люди интеллигентные, сумевшие сохранить достаток — или новые русские, по советской инерции считавшие издание по искусству хорошим подарком.
Особый спрос был у фотоальбомов «Москва» на европейских языках. Их скупали туристы, повалившие в страну, чтобы своими глазами увидеть, как зарождается свобода на обломках Империи Зла. Самыми щедрыми слыли немцы — эти покупали, не торгуясь. А самыми сквалыжными считались французы — и это при том, что в пересчете на европейские цены альбомы обходились и тем, и этим почти даром.
А еще Мордатый мог достать каталоги выставок, приезжавших в Москву в те годы чуть ли не каждые полгода — Кандинского, Миро, Малевича, Шагала, Пикассо, Дали.
Еще один тип специализировался на советской периодике. Книжники почему-то звали его полным именем — Володя Григорьев. В любое время года этот высокий и лысоватый, с редкими усиками на губе, господин носил длинное черное пальто и был увешан авоськами. Пальто под мышками давно прорвалось, оттуда торчал ватин. На голове Володя носил красную бейсбольную кепку, перехваченную из гуманитарной помощи. Он мог под заказ отыскать «Известия», вышедшие в день смерти Сталина, или «Огонек» с Гагариным, «Ленинградскую правду», где напечатали ждановское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», или «Вечерку» со статьей «Окололитературный трутень».
Поскольку мобильные телефоны еще не появились, все эти люди, чтобы не пропустить клиента, отирались поблизости от лотка — ведь тот, кто искал книгу, сначала приходил к нам. Тут-то его и цеплял «жучок». Цены на подобные книги были астрономические. Но поскольку официального прейскуранта на услуги такого рода не существовало вовсе, покупатель рано или поздно соглашался.
О самих «жучках» говорили, что они скряги и подпольные миллионеры. Глядя на немытых и нечесаных, не совсем психически здоровых людей, можно было поверить в первое. Но миллионеры...
Кивая на пылающий закат, Казах предрекал снегопад и поторапливал. Мы принялись укладывать книги в коробки, а Гек побежал вызывать машину. Вскоре на тротуар, лязгая железом, взобрался наш зеленый ЕрАЗ. За рулем измятого и облупленного фургона сидел Василий Иваныч. Этого немолодого, хитрого и вечно поддатого мужика Казах называл Чапаев. Тот был веселым малым, блестел стальным зубом и охотно помогал с коробками, взамен требуя выпивки.
По жребию место в теплой кабине выпало мне, а ребята загрузились в кузов. Отрыгивая нашим вермутом, Иваныч сел за руль и дернул костыль. От резкого старта в кузове посыпались коробки.
— Чапаев! — двинул в стену Казах, но тот только оскалился.
Выскочив в темный Мерзляковский, Иваныч тут же зацепил одну, а после нее — другую машину, из тех, что стояли на обочине. Обе тут же завыли, запиликали.
— Карлу скажу! — орал Казах. — Заканчивай!
— Не ссы на ляжки, — цедил в ответ Чапаев.
Закончив с разгрузкой, Казах объявил, что знает, где у Карла коньячная заначка. Бутылку можно было выпить, если завтра вернуть такую же до пяти вечера — чтобы Карл ничего не заметил. Пить он начинал именно в это время, а гастроном, где продавали коньяк, находился на бульваре.
В первом часу Казах опомнился и побежал на метро — оказывается, на Сходненской его ждали жена и дочка. Мы с Геком остались и допили бутылку.
Улица, два часа назад по-весеннему голая и сухая, лежала в снегу. Он сыпался комками, заполняя ночную тишину глухим стуком. Эта быстрая смена весны на зиму остро передавала само время. Казалось, его даже можно потрогать — как снег на побелевших карнизах. Это время беспощадно отмеряло и отрезало куски жизни, моей жизни. Оно безвозвратно стирало их, превращало в ничто, в снег и черный воздух.
Мы вышли по Калашному на Калининский.
— Давай ко мне, — почти приказал Гек. — Чего будить?
Это он говорил о моей Ане.
— Поздно, машину все равно не поймаешь.
Его тон поменялся на просительный.
— Телефон есть? — спросил я.
Он кивнул.
Мы молча шли по Воздвиженке на Боровицкую. Темные фасады нежилых зданий напоминали старую мебель, опасливо отодвинутую от Кремля. Машины ехали редко и медленно, отчего следы успевало занести снегом. Не площадь, но белое поле лежало перед нами.
Прямой и короткий, Лебяжий напоминал питерскую перспективу. Мы спустились в переулок, Гек дернул первую от моста дверь. Та, сгребая снег, с лязгом подалась.
На последнем этаже он достал ключи и предупредил, что это коммуналка. Из коридора пахнуло кошкой, пригоревшим луком и какой-то краской. Щелкнув выключателем, Гек быстро втянул меня из коридора в комнату, словно боялся, что нас заметят.
Пенал, где мы очутились, был еще меньше, чем мой на Грановского. Знакомая картина — тот же электрический чайник, радиоточка, пишущая машинка «Москва». Только вместо топчана — диван.
— Ляжешь в соседней, — он показал на дверь.
За дверью имелась еще одна клетуха.
В окне висела Боровицкая башня. Ее звезда светилась сквозь снежное марево бурым бутылочным осколком. А мост взмывал трамплином и терялся вместе с домом на набережной в сумерках.
Аня не подходила к телефону — наверное, спала. Пока я накручивал диск, Гек вытащил из-за окна авоську и декламировал, орудуя над сковородкой:
— Коробка с красным померанцем —
Моя каморка.
О, не об номера ж мараться,
По гроб, до морга!
На столе лоснились два куриных окорока и пачка масла, стояла бутылка «Сибирской», желтел батон хлеба.
— Твои стихи? — спросил я.
Он снисходительно усмехнулся:
— Пастернак, старина.
На печной стене, куда он показывал, из-под облицовки тянулись рваные полосы.
— Обоев цвет, как дуб, коричнев...
Цвет старых обоев был, действительно, темным.
— С померанцем просто: в тот год на спичечных коробках печатали апельсины, я проверил. Отсюда образ.
Он бросил ледяные окорока на сковородку:
— У настоящего поэта за каждым образом конкретные вещи.
Вода под окороками шипела и пузырилась.
— Добро пожаловать в комнату Пастернака. Ты запиваешь?
Курицу ели руками, оставляя на рюмках жирные пятна. Мне хотелось услы-
шать от Гека что-то в духе гавайских закатов или о стихах и вдохновении, о том, каково это — быть поэтом. А он говорил о рыжей кожанке из Италии, об альбомах по искусству, что их надо хорошо перепродать, чтобы купить эту куртку. Гек спросил меня, держать ли деньги в «МММ» дальше или пора вытаскивать от греха подальше, набрал телефонный номер точного времени, где сообщали курс акций, потом поинтересовался, могу ли я помочь с загранпаспортом и сколько это стоит.
— У тебя с Анной — как?
Вопрос прозвучал неожиданно, я даже не сразу понял, кто это — Анна.
— Хорошо, — я пожал плечами. — А что?
В ответ Гек сделал вид, что занят курицей.
Чем дольше мы разговаривали, тем больше я убеждался, что Гек держит меня за другого человека. Но за кого? Спросить в лоб не хватало духа, а продолжать игру в прятки становилось невыносимо. Я пошел спать…
Утром при свете дня комната преобразилась. Над кроватью появилась репродукция иконы, древнерусский святой со страдальческим ликом (рамку вокруг вырванной страницы чья-то рука нарисовала прямо по обоям). Между окон виднелась еще картинка, абстракция в духе Клее или Кандинского. Над круглым, спиленным с одного бока столом стояли на железных полках книги — подшивка «Иностранки» за 1989 год с «Улиссом», несколько антологий современной американской и английской поэзии, детективы на газетной бумаге, рядом томики «Русской философской мысли», бордовый томище «Божественной комедии» 1940 года издания и разрозненные тома Достоевского из собрания 1895 года. Под столом лежали выпуски газеты, где Гек работал.
Я поднял одну, развернул. Пробежал глазами. Подвал полосы занимала фотография, на которой я с удивлением узнал сцену из спектакля, где играла Аня. Автором заметки был Гек.
16. Общество русской Европы
Автобус № 111 подъехал через минуту — видно, Гек знал расписание. Мы пробили билеты. Резиновый тамбур заскрипел, «Икарус» потащился на мост.
Москва утопала в снегу. Слева почти сливались с белым небом заснеженные луковицы Воскресенской церкви. Чуть дальше поблескивали колпачки Климента. С другой стороны парил бассейн, то открывая, то пряча в клубах пара кафкианский Замок — силуэт Министерства.
На 1-й Градской мы вышли. Проспект еще шипел и брызгал снегом, а здесь потянулись тихие улицы. Деревья почти касались тяжелыми ветками земли. Между автомобилями с белыми шапками на крышах лежал сметенный в пирамиды снег. Квартал пустовал, только несколько человек топтались у дверей винного магазина.
Между деревьев виднелась красная кирпичная стена. Башня на углу напоминала шахматную ладью, а сама стена с бойницами — древнюю крепость. То, что вокруг хрущобы и чахлый заводик, делало их похожими на декорацию.
— Ты что, не знал? — Гек снисходительно посмотрел на меня.
Я не знал.
Мы вышли на аллею.
И черные липовые стволы, образующие эту аллею, и розовые зубцы стен, и еле слышные шаги по рыхлому снегу — все складывалось в ритм, и этот ритм пронизывал утренний воздух. В этом ритме, словно вторя ему, катила коляску юная мамаша. Бежал из подъезда в подъезд мужик в сером ватнике. Кралась, брезгливо трогая снег лапой, рыжая кошка. Отрывисто и отчетливо каркали, тоже в такт, вороны. И когда они прыгали с ветки на ветку, сбивая ломти снега, те падали на землю тоже через равные промежутки.
Этот ритм (или гул) был настолько явственным, что я слышал его даже внутри. Говорить, думать, шагать — все хотелось делать, подчиняясь этому ритму.
— Первая сцена, — Гек обвел рукой аллею, — здесь.
Мы остановились, он снял шапку.
— Мой новый роман! — вытер пот на лбу. — Герой, погруженный в себя, бредет вдоль монастырской стены. Он одинок и никому не нужен…
Обернувшись, девушка с этюдником улыбнулась.
— Сцена вторая: видение рыси, льва и волчицы, — Гек кое-как нацепил шапку. — Или он видит их в самом деле? Рысь могла сбежать из зоопарка…
Про сбежавшую рысь писали недавно в «Комсомольце».
— Похоже на Данте, — предположил я.
Он смахнул варежкой снег с лавки.
Мы остановились.
— Опоздал я как-то зимой на последний трамвай, — начал он. — Вот здесь опоздал, на Шаболовке. Что делать? На улице минус тридцать и никаких подъездов. Местность такая, что только гаражи и фабрики. А идти пять остановок. И вот я иду. Чертыхаюсь про себя, что свалюсь с воспалением — ну и подбираюсь потихоньку к кладбищу… Тут недалеко кладбище.
Гек, не оглядываясь, пошел по аллее.
— А на кладбище горит огонь, — его голос долетал словно ниоткуда. — Прямо перед храмом — такой яркий, что купол в темноте видно. Это был не костер, как я сначала подумал, а Вечный огонь. У обелиска. На кладбище есть обелиск павшим. Я бегом к огню — подхожу, протягиваю руки, подставляю лицо, спину… Блаженство, в общем. Спасение. И вдруг слышу, что рядом возня какая-то. Голоса, кашель. Как в зрительном зале, просто из-за яркого света не видно. Оказалось, что это бездомные, бомжи. Когда глаза привыкли, я увидел, что у них тут вокруг огня целый симпозиум. Тушенка на ящиках, водка. И вот один мне протягивает банку. Майонезную, с водкой. Выпей, согрейся. Что лучше, менингит или сифилис? И я пью. Лиц из-за тряпок не видно, только белки блестят. Мужики или бабы, непонятно. Но вонь такая, что даже на холоде чувствуется. Хотя был там и другой запах.
Под самой башней Гек снова остановился.
— Этот странный цветочный запах, понимаешь? Он перебивал даже их миазмы. Как будто духи или одеколон разлили. Но откуда? Пили-то они водку… Пока один не ткнул в небо. Наверх посмотри, говорит. Я поднял голову и обомлел: прямо над Вечным огнем качалась цветущая ветка. Вся ветка в белых цветках-свечках. Каштан от тепла зацвел! Кругом минус тридцать, сугробы — а она цветет.
Гек остановился перед воротами.
— То есть все эти люди, бомжи — они не в Москве уже давно, они…
Он шагнул в ворота и провалился в темноту.
— «Иди за мной, и в вечные селенья…» — гулко донеслось из-под сводов.
Огромный, с серыми пузатыми куполами, храм вздымался в небо. Утаптывая снег, мы бесшумно поднялись по широкой лестнице. Гек навалился на дверь, та подалась. Под ногами захрустел битый кирпич и камень, в нос ударил запах штукатурки. Я увидел рассеченный столбами и сведенный куполом храм. Чем дольше я вглядывался в своды, тем отчетливее мне казалось, что храм вращается. Иконостас, подсвеченный слабым светом из разбитых окон; снег, наметенный на пол; силуэты святых, парящие на столбах; реставрационные леса и даже пар изо рта — вращались, словно отделяя храм от города, откуда мы пришли.
В шапках снега, надгробия торчали вкривь и вкось, а стволы кладбищенских деревьев, наоборот, стояли ровно.
Гек уверенно протаптывал тропинку между могил. Вскоре мы вышли на свежий след, а между крестов замелькала красная кепка и цветастый платок. Это были друзья Гека.
— Господа, знакомьтесь!
Мы протиснулись к заметенной снегом могиле.
— Это близкий друг нашей... — прозвучало Анино имя, — и мой добрый товарищ.
Здороваясь, юноша в кепке как следует тряхнул меня за руку. Девушка в дубленке с красивым худым лицом улыбнулась (это она носила платок). Третий, без шапки, представился:
— Яков.
Пока мы выясняли, где виделись (на поэтическом вечере), Гек вытащил из-под крыльца часовни веник. Вскоре из-под снега появился угол каменного фундамента и могильная плита.
Я наклонился, чтобы расчистить буквы. «Петр Яковлевич Чаадаев», — значилось на плите.
«Вот к кому в гости он притащил меня!»
— Ждем? — Гек обвел глазами.
— Ждем, ждем, — откликнулась девушка. — Нехорошо без них.
Под дубленкой она прятала гвоздики и теперь раскладывала их на могиле.
— Жарко... — она не застегивалась. — Весна, да? Пахнет.
Она повернулась к Геку, словно демонстрируя, как красиво серая кофта обтягивает грудь.
— Идут.
Это сказал Яков.
Среди крестов замелькали фигурки людей, два или три человека.
— Сюда, здесь! — Гек сделал несколько шагов.
Его фигура заслоняла тех, кто шел, но я уже знал, кого увижу. Через минуту мы стояли напротив, как дуэлянты, я и Аня. Аня хмурилась, растерянно оглядывая всех и тщательно отряхивая снег с перчаток. А я бренчал в кармане мелочью.
Наконец она улыбнулась, как будто только узнала меня. Шагнула, оступилась. Я подхватил ее, обнял.
— Быстро нашли? — буркнул Гек.
— Да, — Аня провела подбородком по моему воротнику. — В метро встретились.
— От Левы! — в воздухе засверкала бутылка. — Дома, стол готовит.
Шампанское протянула крупная дама, тоже знакомая по вечеру.
— Ну и где? — поискала глазами. — Показывай.
— Да вот.
— Боже, — она отступила, сняла малахай. — И вот она вся в этом, вся — наша Россия…
Слова резали слух, но в этой нескладной женщине — как она сутулится в своей шубе, как смотрит на плиту невидящими глазами — все говорило о том, что человек говорит именно то, что думает.
— Ну, — она уже командовала. — Молодые люди…
Гек хлопнул пробкой от бутылки.
— Деревянная, — показал пробку.
Девушка достала из холщовой сумки стаканы.
Ледяное шампанское лилось густой струей и почти не пенилось.
— За русскую Европу, — дама подняла стакан. — Какие вы молодцы…
Она приобняла Якова, помахала Геку, улыбнулась нашей паре.
Отпивая шампанское, я обнимал Аню. Сколько мы не виделись, сутки? А будто прошла жизнь. В новой жизни, которая началась утром без нашего ведома, другой человек перенял черты моей Ани. Но это была прежняя Аня, только еще ближе, роднее. Как если бы, забыв о том, что мы вместе, судьба снова свела нас.
Обнимая Аню, я любил и эту крупную даму в малахае, и незнакомых молодых людей, собравшихся на заброшенном монастырском кладбище, и само кладбище. Я чувствовал, что между мной и Аней натягивались новые нити. Они были прочными, потому что ничего не скрепляли, никакими узами, кроме переживания этого снежного утра с галочьим криком, не связывали. Но именно они держали прочнее всего то, чем занимались наши тела и что мы говорили друг другу.
Гек перешептывался с девушкой в платке, поглаживая рукав ее дубленки. Яков о чем-то рассуждал с дамой. Остальные разбрелись.
— Смотри-ка, — закричал молодой человек в красной кепке, — Василий Львович!
Он смахнул снег, расчищая надпись.
— Это общество Русской Европы, — Аня кивнула на могилу. — Западные ценности и русская душа, новый тип человека. Индивидуализм и всемирная отзывчивость. Ты прости, я плохо в этом понимаю. Лучше спроси Гека, он все придумал. Я только знаю, что они в этот день собираются на его могиле. Что-то вроде клятвы на Воробьевых горах — шуточной, конечно. Но и нет, не шуточной. Не знаю!.. Все это, наверное, глупо, но люди милые. Тебе с ними должно быть интересно. Издатели, поэты… Потом пойдем в гости к философу. Он только что из Германии, это его шампанское. Ты хочешь?
Я хотел.
Философ жил на Донской улице. Он выглядел ровно так, как можно представить философа в наше время: небольшого роста человек с аккуратной бородкой и тяжелыми роговыми очками. В дверях его узкоплечая и тонкокостная фигура казалась подростковой.
Пол в квартире покрывали струганные доски, бросавшие на белые стены золотистый свет. Книг почти не было, зато на стене висели африканские фигурки и деревянные русские ложки.
Гостиная переходила в кухню, где стоял круглый стол.
— А где Аля? — спросил кто-то.
— В больнице.
— Жена, — шепнула Аня. — Сезонное обострение.
Мы расселись. Приборы и посуда лежали на столе ровно и симметрично, и этот военный порядок из тарелок, ножей и вилок хотелось поскорее нарушить, пустить в сражение. А философ, как полководец, смотрел на стол с мрачным восторгом. Он сидел во главе, но немного сбоку, оставив еще одно место, словно кто-то придет или только что вышел. Когда, протянув узкую ладонь, он опустил абажур, лица гостей стушевались. Я снова посмотрел на философа. Теперь меня поразили его глаза, настолько выпуклые, что хотелось обернуться, словно он смотрит тебе за спину.
— Интерес огромный, — он говорил негромко и монотонно. — В Германии настоящий бум, это правда. Но без того, что сейчас происходит в нашей политике, это искусство не существует.
— То есть?
— Спрос есть на то, к чему можно прикрепить серп и молот. Буквально — прибить, пририсовать, приклеить. Да — интересно, нет — нет.
— Разве к искусству можно что-то приклеить?
Это спросил Гек, а Яков вертел головой от одного говорящего к другому.
— Получила вчера, — сказала дама философу.
Она повернулась к нам:
— Письмо от Дмитрия. Разрешил нам «Дон Кихота».
— Она издатель, — снова шепнула Аня. — Издает Набокова.
— Обложка — ничего лишнего, — уточнила дама. — Фотография. Мы ему, кажется, нравимся.
Философ кивнул, делая паузу.
— Ситуация любопытная, — продолжил он. — Сегодня тысячи, но завтра — сотни тысяч. Только в нашем заштатном университете уже три турка.
Речь шла об иммигрантах.
— Немцы, конечно, в ужасе. Но, как и всякое смешение, это любопытно.
Он рассмеялся и тут же закашлялся:
— Мусульмане в Европе — мечта османских султанов… Откроете?
Гек взял штопор и бутылку.
— Ведь что такое ислам в нашем понимании? — философ кивнул ему. — Это кадры с бесноватыми арабами по телевизору. Но когда живешь бок о бок, когда быт и семейные отношения, тогда другое… У меня рядом с домом мечеть. Обычная застройка, сразу и не заметишь. Я познакомился с имамом, мы разговорились. Знаете, что меня поразило? О своей религии он говорил так, будто Пророк только вчера умер. Как будто все это вчера было.
Гости, ждавшие рассказов о Германии, слушали.
— Потом я немного почитал о Пророке, на немецком много издано. И мне вдруг пришло в голову: это же поэт. Возьмите предания о первых годах. Все эти экстатические видения, голоса. Ритмическая речь. Юношеское изгойство, неумение жить и работать в общине. Тяга к одиночеству. Женитьба на вдове-богачке и снова затворничество. Голодание, галлюцинации. И все — ради голоса свыше. Вдохновения, по-нашему. Оно было сильнее земных радостей. Но тогда все сходится. Это же описание творческого акта, если не брать в расчет мусульманскую догматику. Возвышенная, ритмически организованная речь в те времена воспринималась как чудо, как проявление божественной силы в земной оболочке. Что соответствует и пророкам, и поэтам, людям с сильно развитой интуицией и воображением. Посмотрите под этим углом на Коран — это набор толкований: сколько жен, как делить имущество, что делать с пленными, как погребать, какую пищу вкушать и т. д. Разбор конкретных ситуаций, с которыми мусульмане сталкивались в первые годы ислама. Поскольку он был пророком, ему следовало объяснять конкретные вещи через образы. Но ведь и у поэта за каждым образом, трижды темным или прекрасным, всегда есть что-то четкое, вещь или мысль. Просто с течением времени эта вещь забывается, а образы — они остаются. И можно наполнять их новым смыслом, как наполняет стихотворение каждый новый читатель. Коран, как стихи, можно читать по-своему и по-новому. И дальше возможностей для толкования будет только больше, это же время. Единственная постоянная величина в Коране — ритмическая возвышенность тона, красота речи. Накал. Во всем остальном Коран невиданно лоялен к постороннему восприятию. Почти как стихотворный сборник.
Говоря все это ровным и мягким, даже немного равнодушным тоном, он также ровно и мягко смотрел на всех и ни на кого в отдельности.
— Как ваше общество? — тем же тоном спросил Гека. — Исповедуете?
— Да.
— Вы считаете, наш путь — это русская Европа?
— Конечно.
— Естественное право?
— Разумеется.
— Как же вы хотите сделать этих людей европейцами?
— Откроем границы, пусть едут. Учатся.
— А если не захотят?
— Как это? — Гек не понимал.
— Денег не будет или охоты… Да что угодно. Картошку надо копать или на блины к теще ехать.
— Тогда надо сделать, чтобы поехали. Заставить.
— Как Петр Первый, например?
— Хотя бы.
— Не есть ли это повторение истории?
Гости за столом сочувственно смотрели на Гека.
— Знаете… зачем казуистика? — Гек не смутился. — Я же об идее говорю, не о картошке. Когда набьют брюхо, понадобится смысл. Через пять-шесть лет — зачем жить? — понимаете? Кто мы… откуда… куда идем? Без ответов на эти вопросы нет человека. А тут — русский европеизм. Взять идею… как всеобщую, как государственное направление. Есть же рынок национальных идей, американских или арабских, израильских. Одних советских сколько было… Идея русского европеизма могла бы стать бомбой на этом рынке. Посильнее, чем балеты Дягилева или Ельцин на танке. Это ведь наша культурная основа, заимствовать. Никто лучше нас этого не умеет делать. Возьмите то, что осталось от старой культуры. Архитектура и живопись, музыка, литература — все это пересажено с европейского. Но как расцвело у нас!
— Но зачем, — грустно перебила его девушка. — Это же вторично, где развитие…
Она посмотрела на Якова.
Тот помотал головой, откашлялся.
— Не понимаю, — сухо сказал он. — Как можно рассуждать об истории, не учитывая религии. Наша основа — это православие. Вся русская история разворачивалась внутри православия. Оно и есть суть нашей истории. Без религии, без нравственного аспекта ничего не возможно. Вся жизнь в религии — и она в жизни. Так было и должно быть.
Все замолкли, а Яков говорил, помогая себе ладонью, прямой и напряженной:
— Семнадцатый год был не против капитализма, а против петровских реформ. За старую историю. За возрождение религиозного сознания. Просроченный бунт, революция как контрреволюция. Потому что нельзя было разделять русскую жизнь на светскую и религиозную. Нельзя было подчинять Церковь. И те, кто пришли в семнадцатом, просто вернули старый уклад, снова сделали жизнь страны литургической. Все эти съезды — это же Соборы. «Крестные ходы» на парадах… Я уж молчу про нетленные мощи на Красной площади. Сталин — Бог-Отец. Но теперь-то, когда советская власть кончилась, почему не вернуть власть обратно, не возвратить ее Церкви? Зачем эта подмена?
Яков замолчал, поджал губы.
— Революция как контрреволюция… — медленно повторил философ.
— Левочка, это что за вино? — спросила издательша.
— Это чилийское, Оленька.
Аня прошептала:
— Яков учится на физика. Физика и религия, нет?
Философ задумчиво скатывал и раскатывал салфетку.
— Вот вы собираетесь на могиле Чаадаева, — сказал он. — А Чаадаев видел смысл истории в том, чтобы каждый народ выразил свою суть. Он считал, что у русского народа эта суть… или, по его словам, «поэзия» заключается в обожествлении и повиновении власти, какой бы и откуда она ни была. И тут мы прямые наследники Византии.
Обвел взглядом:
— «Общество русской Византии» — как вам? Шансов больше, по-моему.
— Лучше «Новое евразийство».
Это подсказал Яков.
— Смеетесь… — обиделся Гек.
— Да! То есть нет, конечно. О том, что вы говорите, много писали в начале века, — философ обернулся к окну. — Вам не к Чаадаеву, к Бердяеву надо.
Гек пожал плечами:
— Просто хорошее время. Не сто лет назад, а сейчас. Идея же должна вызреть? Вот и вызрела, подтвердилась. Когда же еще?
Гек говорил почти умоляюще.
— А вы знаете, я с вами согласен, — философ с усилием поднял глаза. — И с вами тоже.
Он посмотрел на Якова.
— Даже полностью разделяю. У меня только одно сомнение… — Он втянул волосатые щеки. — Нет материала. Куда пересаживать — что евразийство, что европеизм? Или православие… Солончак, пустыня. И дальше эта пустыня будет только расти. Убивать вокруг себя все живое. А сколько десятилетий потребуется, чтобы оживить эту почву?
— «Свободы сеятель пустынный…» — издательша подняла рюмку. — Давайте!
— Да, — философ впервые за вечер улыбнулся. — Вы, Ольга Михайловна, как всегда в точку. За нашу вечную преждевременность.
— Ничего, ничего, — та подцепила вилкой с тарелки. — Вот издадим Набокова, издадим Бродского, потом Гека, других молодых и талантливых — и будет вам русский европеизм. Будет русская Европа.
— А Баркова?
— Кого?
Все рассмеялись.
— Пушкин говорил, что свобода — это когда издадут Баркова.
— Да издали уже, — проворчал Яков.
Философ, улыбаясь, потянулся к полкам.
Томик пошел по рукам.
Шли, растянувшись цепочкой, мимо монастыря. Подморозило, и обледеневшие ветки тихо позвякивали.
Издательша поймала машину, Яков остался ждать трамвая. Мы подошли к метро.
— Поеду, — сказала девушка.
— Держи.
Гек протянул жетон.
С жетоном в руке она вдруг принялась рассказывать о выставке. Что будет презентация журнала, который она оформила.
— Забыла, — достала из сумки журнальные книжки. — Вот.
Она боялась наскучить и говорила скороговоркой:
— Это первый номер, а я художник. Такой новый тип журнала, литература и картинки. Наша, переводная, архивы...
Из дверей метро обдувал теплый воздух. Аня листала журнал, то и дело поглядывая на огоньки Шуховской башни. Гек угрюмо смотрел то на нее, то в сторону.
— Я провожу, — перебил ее.
Девушка на полуслове замолкла. Он взял ее под локоть и, не прощаясь, увел к метро.
— Домой? — спросил я и раскрыл журнал.
Номер открывали новые стихи Гека.
17. Черный день
Дневник неизвестного:
«На каникулах в Дубровичах я посвятил в свою тайну Поршнякова. В университете о моей любви знал только Ростислав Залесский.
— Очень рад за тебя, — сказал он, когда я открылся.
Если бы это сказал другой, я бы удивился. Почему рад? Но мысли у Ростислава шли особыми путями, и я просто крепко сжал его руку.
А с ней мы встретились только в октябре.
Быстрый взгляд, несколько слов на бегу:
— Вы? А я только приехала! — она говорила быстро, возбужденно. — Из восточной Ферганы… Нет, вы не представляете! Смешной вы человек… Экспедиция! Ночное небо Азии! Прах веков!
Он мечтательно запрокинула голову.
— Вот только малярия.
Она снова улыбалась, поправляя волосы, перехваченные белой лентой.
— Болела, выздоровела. Ну, прощайте!
Она уходила, а я ошеломленно смотрел вслед. Люблю ли я ее? Нет, это не то слово. Оно не годится. Это не любовь, а больше. Это религия. Если бы она приказала взойти на костер, я взошел бы с восторгом. С великой радостью. Как всходили на костер сподвижники Аввакума. Ведь даже в дерзких мечтах я смел только коснуться поцелуем ее одежды. Но поцеловать в губы?.. Нет, нет! Мысль просто останавливалась перед подобным святотатством.
Яркие минуты встреч — и тяжелые, медлительные раздумья. Как все-таки нелепо я веду себя. Как глуп перед ней. Не умею сказать ничего путного той, которая так ласкова. И тоска, дикая тоска. Только бы увидеть, услышать. Сейчас, сию минуту. А когда вижу — теряюсь. Не могу подойти и сказать прямо. Иду домой, гляжу в учебник. Ем, сплю, живу как во сне. Терзаюсь. Зачем ты ей? Если у нее своя жизнь, свои думы, свои мечты? Чья тень лежит на ее пути — зачем?..
Я блуждал по улицам Ленинграда. По темным переулкам и по мостам, содрогающимся от хода поздних трамваев. В скитаниях по городу мне часто вспоминался тот удивительный вечер, когда после стихов и пения я провожал ее. Как мы шли рука об руку, и передо мной открывался мир, хотя ничего особенного передо мной не было. Как говорили о книгах и путешествиях. О городе, который свел нас. О моей любовной лирике, которую она отказывалась принимать на свой счет, потому что считала себя недостойной подобного вдохновения.
Мы говорили обо всем и ни о чем. И вот это — идти рядом и говорить ни о чем — стало теперь высшим счастьем. С того вечера я несу это счастье, как самое дорогое в жизни. Обращаюсь к нему в самые тоскливые, черные минуты. Беру у памяти бережно, по крупице — чтобы хватило надолго. Как скряга из Дубровичей, собираю и храню минуты, когда счастье переполняло меня. Эти минуты, они мой музей. Лучшее, что есть в нынешней жизни. Да и в будущей тоже, поскольку мне все чаще кажется, что ничего более счастливого со мной уже не случится.
Правда, с недавних пор меня угнетает мысль, что наши разговоры ей в тягость. Что наши короткие встречи уже не веселят ее как раньше. Конечно, она никогда не давала мне оснований так думать. Но по логике вещей это было неизбежно. Она просто не хотела обижать того, кто посвятил ей стихи. И втайне обрадовалась бы, провались он сквозь землю. Но если для нее это усилие, быть приветливой и нежной, какое право я имею на него?..
Жизнь шла своим чередом. В этой жизни я старался выглядеть прежним человеком. Правда, товарищи по комнате замечали, что со мной что-то неладно. Но на все расспросы я отшучивался или молчал. Смешно, но они даже не догадывались, как меняет мир любовь. Теперь я смотрю на них другими глазами. И вижу такими, какие они на самом деле.
Вот Игорь Громов, его путь понятен. Отличник из отличников, крепок физически, великолепно владеет собой. На экзаменах преподаватели от него в восторге. Еще бы — выводя в матрикуле пятерки, им не надо идти на компромисс с совестью. И в литературе, и в поэзии, и в науке Игорь силен. Он образован, умен, находчив, по любому поводу имеет свое мнение. Но почему наши добрые отношения не перешли в дружбу? Наверное, меня отталкивает именно эта его уверенность. Теперь-то я понимаю, насколько она иллюзорна.
А вот Ваня Олигер. Нам легко и хорошо вместе, в разговоре мы даже подтруниваем друг над другом. С иронией жить легче. Он говорит — как фехтует: легко, точно, быстро. Не то что я, растяпа. Но почему к нему я тоже не чувствую душевной близости? Потому что в нем нет трещинки.
Миша Авербах… трещин в нем я тоже не замечал. Жизнерадостный, но не шумный — он, как и я, любит стихи. Но друг ли он? Нет.
Настоящая трещинка была у Толи Козлова. Он имел талант к живописи и занимался ею. Но бывает талант и талант. Исключительный талант помогает человеку найти себя. Но как быть не исключительно талантливым людям? Их жизнь обычно складывается неудачно. Строй души таких людей влечет их в сторону искусства. Только там они чувствуют себя на месте. Но обстоятельства жизни и та самая неисключительность мешают окунуться в избранную стихию полностью. Создать в ней что-то по-настоящему стоящее, свое. Как знакомо мне это чувство! Поэтов много, но настоящих — единицы. В удел остальным достается драма неудавшейся жизни. Толя Козлов переживал эту драму так же глубоко, как и я. Мы, как два неизлечимо больных, знали о себе все. Знали — и ничего не могли исправить.
После олимпиады я был причислен к лику поэтов. Так слава чудака, которая у меня имелась, получила законное обоснование. Известное дело — поэт, что с него взять…
Мне все чаще стали приносить стихи собратья по перу. Думаю, их привлекал либерализм моих оценок. В самом деле, зачем обижать людей и поселять в их души зависть… Ведь люди попишут-попишут — и сами бросят.
Обычно я имел дело с неумелым творчеством. Кто-то безуспешно пытался подражать Пушкину, другие повторяли Есенина или Маяковского. Третьи писали — как бог на душу положит. И те, и другие, и третьи чрезвычайно высоко расценивали свое творчество, болезненно реагируя на критические замечания.
Случались эпизоды комичные, расскажу об одном таком. В числе моих знакомых была студентка пятого курса, умная и энергичная еврейка Вера Рольник. Она пообещала свести меня с неким Ривиным, молодым поэтом с филфака. Так вскоре и случилось. Однажды вечером в дверь нашей комнаты № 100 постучали. Вошел незнакомый молодой человек в широком, очень потертом пальто зеленого цвета. Он снял шапку с наушниками и бросил на койку. По плечам рассыпались длинные черные волосы. Вместе с тонкими чертами лица они придавали его облику романтический оттенок.
— Твой адрес мне дала Вера.
Усевшись на мою койку, он заскрипел сеткой.
Я поздоровался.
— Ты пишешь стихи, — сказал он. — Но я пишу лучше. Давай читать…
Так узнал я Алика Ривина. Он стал посещать меня довольно часто. Когда он приходил, из пальто у него вечно торчали измятые тетради со стихами, а во внутреннем кармане лежала бутылка водки. На мизинце он носил черный перстень. Он читал стихи, подвывая и раскачиваясь на койке, отчего сетка еще громче скрипела, а стихи звучали зловеще.
Когда я просил почитать рукопись, он всегда отказывал. Но на слух его стихи были необычными. В них были невозможные, несуразные сравнения, вывернутая логика, рваный ритм. Помню, одна строчка произвела на меня особенное впечатление: “По щекам ее ходят рыбы длинных слез…” И другая, где было “козье небо”.
— Козье небо? — мое сомнение его возмущало. — Неужели ты не понимаешь, что это такое?
Я не понимал.
— Когда по небу мелкие облака, сплошь и рыжие…
Он общипывал воздух пальцами.
— Если образ надо объяснять, он неудачен.
Но от моих слов он отмахивался.
Вскоре Алика исключили. Это меня нисколько не удивило, поскольку он не мог уместиться в любых рамках. Однако в университете остались люди с подлинным дарованием. Об одном из них я должен сказать особенно. В университетском коридоре мне часто встречалась веселая, живая девушка с черными вьющимися волосами. Мы познакомились на олимпиаде, девушку звали Наталья Латышева, Тася. Как и Алик, она училась на филологическом.
Вскоре после знакомства Тася дала мне тетрадь стихов. Первым впечатлением при чтении было — господи, как хорошо она пишет! Конечно, в ее стихах еще оставались слабые места. Но это были стихи поэта милостью божией. В них я чувствовал душу, привыкшую носить маску беззаботности.
Стихи Таси были певучими, они звучали той подлинной искренностью, тем незамутненным переживанием, что жадно и бесславно ищешь в книгах современных поэтов. А еще в ее стихах читалась тайная печаль, это была печаль человека, который переживает трагическую любовь.
Стихи Таси высоко ценил литературовед Гуковский. Даже прочил большую будущность — правда, если она избавится от упадничества. Но ничего не вышло, в один из осенних дней университет потрясла новость: Тася покончила жизнь самоубийством. Она отравилась, мучилась двое суток. И умерла.
С этой смертью какая-то часть во мне умерла тоже. А стихи Таси, наоборот, заполнили меня и стали жить самостоятельно. Удивительное, горькое и светлое, чувство.
Вскоре настал и мой черный день, 7 декабря. Как его забудешь... Изнывая от тоски, я пришел на лекцию, которую слушал ее курс. Пришел, чтобы только увидеть ее. Читал профессор Бауэр — умно и четко, почти без акцента. Но лекции я не слышал. Она была здесь… и была не одна. То, как заботливо этот молодой человек смотрел на нее, как преданно она отвечала, не оставляло сомнений, что это любовная пара. Мне ли не чувствовать этого?
Не помню, как оделся и вышел на улицу. Темно, дождь, ветер. Или нет его? Ни дождя, ни ветра я не чувствовал. Во мне было только одно желание — уйти. Но как? Из университета? Из Ленинграда? Или, как Тася, из жизни?..
— Жизнь! — хотелось мне кричать во тьму Невы. — Скажи напоследок, в чем я виноват перед тобою? Научи оправдывать тебя — чтобы я мог расстаться с тобой…»
18. Искусство расселения
Рейс задерживают из-за кофров — не хватает каких-то бумажек. Сева звонит на канал, подключает контору, чтобы решить проблему.
Наконец старенький Ту-154 взлетает.
— Вы что? — Сева улыбается. — Боитесь?
Я сижу, вцепившись в подлокотник.
— Давайте в города… Где были — хорошо?..
Он называет курортный город, пункт нашего назначения. Я облизываю пересохшие губы:
— Архангельск.
Снимали там когда-то.
— Калуга.
— Издеваетесь?..
Через час под крылом открывается невероятная по красоте картина. Кругом, сколько хватает взгляда, лежат линзы воды. Они покрывают полуостров густой сетью протоков и бухт, лагун и затонов, озер и заливов. Настоящий лабиринт.
— Вот, — Сева показывает вниз. — Сравните.
Открывает атлас:
— Эта кривая кишка — Боспор, видите?
Я пытаюсь разобраться в карте.
— На той стороне Керчь, а это…
Самолет плавно уходит на разворот, и Сева, чтобы не потерять вида, перегибается через кресло.
— Молодой человек.
Голос у девушки спокойный, доброжелательный. Извинившись, Сева возвращается на место. Тут же поворачивается обратно:
— Просто хотел успокоить нашего ведущего.
— Боится летать? — она смеется. — Правда?
— Прекратите, — толкаю Севу.
— Это коса Чушка, а там Меотийское болото, — говорит она.
— Так греки называли Азовское море, — поясняет Сева.
— Римляне, — поправляет она. — Греки называли его Меотийским озером.
Сева опешил и замолкает. Мы знакомимся. Девушку зовут Ася. Коротко стриженые волосы и веснушки под глазами, детская улыбка — Ася открыта и обаятельна, и вместе с тем по-взрослому серьезна. Такое ощущение, что мы давно знакомы.
Самолет ложится на бок, под крылом распахивается море. Видны жидкие барашки волн и бесконечный песчаный берег.
Когда багаж получен, в зале прилетов уже пусто. Сева беспомощно озирается — но нет, Ася исчезла. Мне тоже досадно, что больше мы не увидимся.
На море теплая осень — третья за два месяца съемок. Можно снять бейсболку, расстегнуть куртку, сесть на кофр, подставив лицо к солнцу.
— Сюда! — машет Сева.
По аллее шагает плечистый парень. На лбу у него подпрыгивает чубчик. Руки в карманах, кепка. Шаровары пузырятся от ветра.
— Ваня, — говорит он. — Будем знакомы.
Это наш водитель, арендованный вместе с фургоном.
— Угостишь, Ванюша? — спрашивает дядя Миша.
«Ванюша», скрипя кожанкой, лезет в карман:
— Не против? — достает местные сигареты.
От аэропорта тянется прямая дорога через ровное, как стол, поле. Обсаженная тополями, она похожа на коридор. От ветра тополя нежно шелестят, а опавшие листья вьются по асфальту.
Мой номер угловой. Я закутываюсь в одеяло и сажусь в забытый на балконе шезлонг. Круги от стаканов, остатки лета. Ветер по-осеннему холодный, но когда тихо — припекает.
Свет мигает, я приоткрываю глаз. Это на соседний балкон вышел Витя. Он разглядывает меня неподвижными плоскими глазами. Бесшумно уходит.
Я иду в город. В городе пусто, сезон закончился. Людей в парке почти нет. На досках висят старые афиши, и я по привычке читаю имена актеров. Но эти имена ничего не говорят мне.
Аквариум и карусели закрыты, но кафе работают. Хозяева забегаловки, разрисованной синими штурвалами, обещают «сказочный вид на море с террасы». Но терраса закрыта на зиму.
Девушка приглашает в помещение.
— Шпионите?
Это Сева, он один в пустом зале и сидит у окна. Сева ждет барабульку. По части еды на него можно положиться, я заказываю то же. Официантка, приняв заказ, уходит за стойку и оттуда выжидательно смотрит. Но нам пока ничего не надо. Она пожимает плечами и включает музыку. Это Жан-Мишель Жарр, «Магнитные поля».
— Пластинки нашей юности! — улыбаюсь я.
С улицы долетает глухое постукивание. Сева мрачно смотрит в окно, где, подложив под колени сиденье от стула, работает пожилой усач в синем комбинезоне. В одной руке у него деревянный молоток, в другой — каменная плитка.
— Как называется? — Сева показывает вилкой на молоток. — Эта штука, не помните?.. Смешное слово.
— Не помню.
Когда обед закончен, девушка приносит счет. Чек лежит в деревянной коробочке. Я пересчитываю деньги, а Сева покусывает зубочистку.
— Василий Иваныч, — вдруг говорит он. — Наш учитель труда.
Продолжая пересчитывать купюры, я поднимаю глаза.
— Психованный человек был, совершенно.
— Работа опасная… — соглашаюсь я.
— Ключом могло заехать, — Сева словно очнулся. — Или руку оторвать, если рукав затянет.
Протягиваю девушке коробку.
— Этот Василий Иваныч был фронтовиком, — начинает Сева. — Воевал под Москвой, был контужен. Имел награды. Нам, мальчишкам, он часто рассказывал, как тяжело приходилось тогда, в сорок первом. Когда одна винтовка на десятерых. И что они были такие же мальчишки, немного только старше…
Сева гладит скатерть ладонями.
— Сейчас-то мы знаем, что там творилось. А тогда смеялись. Думали, он чокнулся. Как это — одна винтовка на десятерых? Если Красная Армия всех сильней… Нам же в кино другое показывали. И он видел, что мы потешаемся. Что для нас это анекдот, а не трагедия.
Сева складывает из зубочисток домик.
— Особенно его с этой винтовкой доводил Шиздик, Артурчик Шизденко. Вертлявый такой, белобрысый. Однажды Иваныч не выдержал и схватил молоток — вот такой точно. Бросился за Шиздиком по цеху. Мне тогда показалось, если догонит — убьет. Размозжит насмерть, такая свирепая рожа.
Мы смотрим на старика с молотком.
— Надо было что-то сделать, остановить их. А вместо этого я улюлюкал. Со всеми кричал. Потом Иванычу поплохело. Сел, хрипит. По карманам руками водит. И слезы, мутные такие. По серой коже. А мы стоим и разглядываем его — как раненое животное. Как дикари. Мы и были дикари.
Сева замолкает.
— И что?
— Да ничего, — пожимает плечами. — Вызвали доктора, отпоили валокордином. Через неделю все было по-старому. По цеху, правда, больше не бегал, багровел только. А потом токарные станки вообще убрали. Заменили на что-то — не помню. Я вообще ничего этого не вспомнил бы, если бы…
Он кивает на окошко.
— Так зачем? — Сева придвигается. — Этот молоток мне зачем? К чему все это помнить? Шиздик, Иваныч… Как они бегают… Бред какой-то.
Если честно, я не знаю, что ответить ему. У каждого свой учитель труда, свой токарный станок. Свой молоток. Из них и состоит человеческая память, наверное.
— Во сколько завтра?
— Выезд в восемь.
Сева сморкается, мы встаем.
Старик тоже заканчивает, складывает инструмент в коробку.
— Киянка, — говорит Сева.
Старик в дверях оборачивается.
На море штиль, и Сева, кряхтя, опускает в воду руки. Мокрыми ладонями проводит по лицу и подставляет лицо под ветер. Я делаю то же самое. Теперь мы похожи на двух мусульман, готовых к молитве.
На пути обратно Сева, увязая в песке, ускоряет шаг. Он кому-то улыбается. Это с лестницы машет Ася.
У Аси белая куртка и голубые джинсы. Она в кедах, улыбается, обнажив мелкие и блестящие, как бусины, зубы. Веснушек почему-то не видно, пропали. Зато на лбу, когда вскидывает бесцветные брови, морщинки.
На лице у Севы плавает глупая улыбка. Я тоже рад нашей встрече. Где-то в душе мне очень хотелось снова увидеть эту девушку.
Взявшись под руки, наша троица идет по аллее, как в старых советских фильмах. По дороге Ася рассказывает, куда едет завтра. Оказывается, ее родная станица рядом с раскопом, где мы снимаем.
— Давайте с нами, — предлагаю. — У нас машина.
— Вещей много, — неопределенно отвечает она.
Несколько минут идем молча.
Она говорит:
— А вы заходите… После съемок — на чай, ладно?
Сева кивает.
— Спросите Горюновых. Моя бабка — учительница, все знают.
— Ася… — галантно осведомляется Сева. — Вы так и не ответили, чем занимаетесь… Или просто каникулы?
Мы останавливаемся у экскурсионной будки.
— Я историк архитектуры, — спокойно говорит Ася. — Тема — «Расселение на полуострове».
Сева отступает, всплескивает руками:
— Историк? Архитектуры?!
— Система расселения в древности. По какому принципу…
Ася не понимает, что так взбудоражило Севу.
— Чтобы копать, надо принцип, — объясняет она.
Поворачивается ко мне:
— Если у геометрической фигуры некоторые вершины утрачены, то, зная, что это был, например, шестиугольник со сторонами определенной длины, можно вычислить расположение недостающих вершин. Так и тут.
Сева переминается, поглядывает на меня.
Ему не терпится поговорить с Асей.
— Ладно, до вечера, — говорю. — Ася, до завтра!
Городской рынок завален корольком, море королька. Пирамиды из фруктов — желтые, оранжевые, малиновые. Я набираю целый пакет королька и зачем-то серые носки из собачьей шерсти.
В гостинице, не разбирая покупки, валюсь на кровать. Мне снятся те же горы королька, только на самолетных креслах. Ася в форме стюардессы. Проснувшись, вижу в окне сумерки и незнакомую комнату. Отсвет фонаря на потолке. Секунда панического ужаса («где я?!») — и вспоминаю. Все нормально…
— Ваши в бильярдной, — услужливо сообщает буфетчица. Все уже знают, что из Москвы приехала группа.
В бильярдной дым и стук шаров. Все здесь, даже трезвенник Сева стоит с огромной, с детское ведерко, кружкой.
Я тоже беру пива. Играют дядя Миша с оператором. Михал Геннадич с наслаждением кладет один шар за другим. Оператор только мрачно топчется. Наконец его очередь.
— Своечка давай, — дядя Миша подсказывает.
Но оператор назло лупит другим шаром.
Партия сыграна.
Я незаметно подхожу к Севе:
— Есть успехи?
В бильярдной душно, лицо у Севы покрыто каплями пота. Протягиваю салфетку.
— Что-то случилось?
Не говоря ни слова, он выходит. Когда я выхожу следом, в коридоре пусто, только на балконе чернеет мешковатый силуэт.
Я встаю рядом. Сырой воздух пахнет тиной и соснами. Голоса, — это официанты курят у выхода. Обрывки мелодий из пустого парка.
— Все бессмысленно, — неожиданно громко говорит Сева. — Господи.
Фонарики от ветра качаются.
— Зачем?
По правде говоря, мне не очень понятно.
— Что произошло?
— Она же видит сквозь землю, — шепчет Сева. — Кошка, встроенный локатор. Как будто древние греки — ее соседи или родственники.
Он говорит об Асе.
— Она же здесь выросла… — примирительно говорю я. Но Сева, расплескивая пиво, кричит:
— В том-то и дело!
Мне становится понятно, что его задело. Ведь это его университетская тема, античные поселения. Диссертация, которую он бросил.
— Сколько лет, боже мой, — в голосе у него слезы. — В библиотеке, на курсах. Выучил язык. А потом все это оказывается ненужным. Все это надо, оказывается, бросить. Снимать, чтобы прокормить семью, исторические анекдоты.
Сева поднимает глаза.
— Я эту поездку год пробивал, — тон у него умоляющий. — Думал, снимем хоть одну настоящую вещь. Чтобы не стыдно приличным людям… А тут она… И все мои планы к черту. Потому что, если по-хорошему, надо выбросить мой научный сценарий и снимать только эту девушку. Что она придумала. Что нашла…
Сева снимает очки и сжимает переносицу.
— Ведь это пытка для историка, наша передача. Упрощать, сводить к формулам…. Стрелка, патриарх Никон... О чем говорили ночью.
— Ася же не виновата, — отвечаю я. — К тому же миллионы людей про стрелку и патриарха вообще не слышали. Где Белое море — не знают… Ну а библиотека…
Сева кладет мне на плечо руку.
— После Аси сидеть в библиотеке глупо.
Он хочет идти, тычется в стеклянную дверь, ищет ручку.
— Скажите, это тяжело, когда бросаешь то, что много лет искал? — спрашиваю вдогонку. — Тему…
Это жестокий вопрос, особенно в такую минуту — я знаю. Но вдруг?..
Он отвечает:
— Сначала конец жизни, но потом сразу легче.
Сева вдруг успокаивается, устало улыбается:
— Не самое тяжелое, в общем.
— А что тогда самое?
Мне хочется дожать его.
В отблесках фонаря мерцают наши пустые кружки.
В его голосе звучит ирония:
— То, когда понимаешь, что можно прожить и без этого. Без того, что считал главным в жизни.
Он смотрит в темноту:
— К тому же… взамен ты кое-что получаешь.
Он, наконец, выходит. Я вспоминаю, что не спросил другое — что же нашла Ася, что так взволновало Севу?.. Но поздно, лифт закрылся.
С одной стороны, его жалко, но что сделаешь… А с другой — не терпится поскорее увидеть девушку.
С ранним выездом ничего не выходит — Ванюша все утро вытаскивал машину тестя, которая «села у Субботина ерика». Только приехал.
Сева, глядя себе на ботинки и краснея, делает ему выговор. Водитель, довольный, соглашается.
— Севолод! — говорит он. — Больше ни у коем случае.
Около полудня мы, наконец, выбираемся. Дорога медленно огибает балки и холмы, плоские впадины в белых, как лед, соляных разводах и черные полосы виноградников. Огромная дуга, по которой едет машина, почти не ощущается, как если бы машина спускалась по террасам на дно кратера, чьи размеры настолько велики, что глаз просто не замечает их. И рядом, и внизу вдалеке — кругом курганы. Они пологие, с плоскими, словно срезанными вершинами. А между курганами — вода, линзы голубой воды. Продолговатые или изогнутые, круглые как блюдце, они лежат в камышовых плавнях, по которым видно, как пробегает ветер.
Где-то на той стороне проплывет автомобиль или трактор, размером с наперсток или насекомое. Машину все равно можно разглядеть до мельчайших подробностей, настолько чист и прозрачен воздух. Уменьшенная перспективой, эта игрушечная машина помогает пространству затянуть того, кто смотрит, в свою воронку. Ведь других ориентиров, высоких деревьев или зданий, в этом месте нет.
Картина в окне завораживающая, все наши притихли. Даже техник не фотографирует, а сидит молча, как будто мы спускаемся не на полуостров к морю, а в гигантский котлован ада.
Большая вода открывается за поворотом вокруг холма, который мы огибали. Эта светло-голубая, цвета фресок, вода — проток. А сам пролив синеет совсем внизу, у горизонта.
Постепенно вода сжимает клещи, теперь машина идет по узкой полосе между двумя протоками. А дальше видно пролив и над ним — рыжие горы, утыканные вышками. Это самое узкое место, граница между Европой и Азией. На европейской стороне пейзаж четкий, в горах видна каждая складка. А здесь земля вогнутая и пустая, пахнущая травами и гнилью.
Холмы, где стоял город, травяные, они выдаются вальками в море, как волнорезы — через равные промежутки. Один из холмов основательно разрыт, весь склон в ямах. Остальные, заросшие бурьяном, тоже изъедены копателями. Среди шурфов и рвов видны куски мостовой и стены, сложенной из камней. Камни почти сливаются по цвету с глиной, да и похожи на бесформенные глиняные куски. А между стенами — колодцы. Они ведут на следующий уровень города, но даже там не его начало, не пристань или крепостные стены, поскольку то, что было в начале, давно съедено морем и лежит на дне.
Кое-где на подмытых уступах отчетливо видны разноцветные полосы. Эти пласты из черепков, камней и глины тянутся один поверх другого вдоль берегового уступа и похожи на слоеный пирог. Так время измельчило и спрессовало то, что когда-то было греческим городом или турецкой крепостью.
Я спрашиваю себя: можно ли хотя бы на секунду представить ту жизнь? Понять ее, почувствовать… Примерить на себя… Нет, невозможно. Глядя на изъеденные ветром и солью осколки и черепки, в которых еще угадывается работа человеческих рук, которые рано или поздно станут песком или илом, не испытываешь ни сожаления, ни страха, ни скуки, только удивление перед временем. Временем, которое, наконец, избавилось от человека, освободилось от него.
Долины, где стояли храмы, описанные Страбоном, и сами храмы, холмы с маяками, акрополи и агоры, пристани — затоплены реками или размыты морем, занесены илом или покрыты плавнями. Исчезли, стали частью пейзажа, растворились во времени. А то, что время и море пощадило, превратилось в фундамент для новых цивилизаций, на месте которых возникали другие новые, следующие новые и новые за новыми, тоже давно ставшие мифическими и не оставившие после себя ничего, кроме полоски в береговом уступе, глядя на которую, человек испытывает бессилие, ведь совладать с таким количеством времени он неспособен. Это бессилие радует, поскольку это радость — знать, что существует нечто большее, чем разум, память и воображение. И это одновременно угнетает, ведь ничего так не погружает в тщету разум, как вид того, что время оставляет от человека…