1. Цветное
Дом – из тех, что называют «сталинскими»: трехэтажный, грязно-белый. На первом этаже – магазин: высокие, закругленные кверху окна витрин, тяжелая деревянная дверь на пружине, гулко хлопающая несколько раз в минуту. С обратной стороны картина более унылая: примерно такая же дверь, ведущая в подъезд, окна с распахнутыми форточками и натянутыми кусками марли. Помятая водосточная труба, вдоль нее – какие-то подтеки непонятного цвета. Видимо, что-то выплеснули вон из того окна на третьем этаже, к расхлябанной раме которого привинчен градусник. В единственном подъезде прохладно даже в самую жару, когда солнце вовсю раскочегаривает тыльную, дворовую стену дома. В подъезде – массивные пятнистые ступени и железные перила, крашенные светло-зеленой краской.
– Не трогай! Не трогай, я сказала! Потом руки в рот потянешь, а там знаешь сколько микробов?
– Сколько?
– Сколько нужно. Для дизентерии хватит.
Мама крепко держит меня за руку. В другой руке – пакеты с булкой, сухарями, укропом, грязной землистой картошкой и, кажется, пачкой макарон. Я просил купить длинных бежевых конфет, похожих на толстые карандаши, но мама сказала: «Ну вот еще!» И вот теперь она взбирается на площадку второго этажа, звенит ключами, открывает щелкающий замок и распахивает широкую деревянную дверь.
– Ну? Ногами-то шевели! Эдя!
Мне четыре года, и у меня редкое дурацкое имя Эдгар. Кажется, мама однажды увидела фильм, где был герой с таким именем, и решила назвать меня так же, а я теперь объясняй каждому второму, что я не Егор, и не Игорь, и даже не Эдуард. А Эдгар – старинное и красивое имя. Так писателя звали.
В моей комнате по полу разбросаны кубики, бесколесые легковушки, обломки пластмассовых железнодорожных путей, которые уже не скрепишь, потому что сломались хрупкие петли, и железный паровозик с нарисованным машинистом покорно лежит на боку около ножки дивана.
– Хлеб вчерашний, – говорит за стенкой мама отцу. За стенкой – кухня. – Картошки больше не было, последние два кило урвала.
– А макароны? – раздается баритон отца.
– Макароны купила. Была еще вермишель, но я не стала брать – все равно ее не ест никто…
Через некоторое время с кухни доносится запах разогреваемого супа и жареной картошки. Пока не позвали есть, можно немного посмотреть в окно. Там – тихая поселковая улица. Высыхающий после дождя асфальт, бесформенная рытвина, почти целиком заполненная лужей. Пробираясь через нее, машины разбрызгивают воду на крошащийся поребрик. Тротуар тоже серый и в рытвинах. Медленно двигая толстыми ногами, переваливаясь с боку на бок, как жирная утка, бредет какая-то грузная старуха в коричневом плаще. В руках – авоська, из которой торчат два батона. Из магазина нашего вышла. Бум – и еще кто-то вышел, бум – и кто-то зашел.
– Эдя, иди мой руки и ешь! – кричит из кухни мама, гремя тарелками. – Только как следует мой! Ты за перила грязнющие хватался…
Обедаем вчетвером. Кроме меня, за столом мама, отец и бабушка. Все дуют на гороховый суп и чинно отправляют в рот ложку за ложкой. Молчание прерывает раскатистый звонок в дверь. Это пришла соседка Людмила Ильинична. В детстве я долго не мог выучить ее отчество.
– Ой, вы обедаете, я не вовремя! – начинает кудахтать она.
– Люда, садись поешь, – глотая, говорит бабушка.
– Да я ненадолго. Настасья пропала. Двое суток нет уже.
Стук ложек мгновенно прекращается. Отец подает Людмиле Ильиничне табурет.
Настасья – одна из таинственных обитательниц третьего этажа. Я толком и не знаю, кто там живет. Знаю, что это все какие-то странные люди: безымянный хромой сантехник, очень высокая тетя Клава с вытянутым овальным лицом, похожим на магазинную булку, кудрявый седой дедушка Степан Степаныч, который, кажется, когда-то работал вместе с бабушкой, его жена – окулист в райцентровской больнице. Сын у них, дядя Женя, – щупленький мужичок, от которого как-то странно пахнет. Мама шепотом говорит, что это от пива. Как там умещается вся эта орава, ума не приложу. Настасье, наверное, лет сто сорок. Пока она поднимется до своего третьего этажа, пройдет полдня. Останавливается на каждой площадке, ставит на пол коричневую старушечью сумку…
Бабушка вспоминает, что Настасья пропадала и раньше.
– Пропадала, – соглашается Ильинична, – но не на двое же суток.
Голос у Ильиничны тонкий и хриплый, как будто вот-вот порвется.
– Где ее видели последний раз? – спрашивает папа, принимаясь за картошку.
– В магазине нашем. Позавчера. Отстояла очередь за подсолнечным маслом, взяла две бутылки и ушла. Дверь в комнату не закрыта, вещи не тронуты.
Бабушка вспоминает, что лет двадцать назад в поселке орудовал убийца, в районе автобусной остановки, но его давно поймали.
– Ну да, в том-то и дело, – соглашается Ильинична. – Может, новый объявился?
Покудахтав еще немного, она уходит, запуская в коридор уличную прохладу и пронзительный собачий лай. Это ее Тонька выбежала навстречу: маленькая, остромордая, на тонких коротких лапах.
Назавтра целый день идет холодный дождь. Он проникает всюду: под туго завязанный капюшон куртки, в рукава, под бетонное крыльцо с ржавой покосившейся оградой, у которого разгружаются магазинные машины.
– Ну зачем ты по луже-то идешь? Ведь вот же посуху можно пройти, нет – вечно его в грязь тянет!
У мамы в руках – модный фиолетовый зонтик. Ее ярко-красный плащ маячит, наверное, за километр посреди всей этой сырости и серости. Я смотрю на узкое окно на третьем этаже. Там комната Настасьи. Куда же она пропала? И страшно, и интересно, и хочется, чтобы дождь все шел и шел, а мама молчала и держала в руках фиолетовый зонт. Я подхожу к кустам, увешанным яркими белыми ягодами, срываю целую горсть, швыряю на мокрый асфальт – и топчу, топчу, топчу. Ягоды громко щелкают и превращаются в бесцветную размазню.
2. Черно-белое
Если что-то и может сегодня согреть, так это каша. Горячая, сладкая – лучше, конечно, на молоке, но можно и на воде. Молоко закончилось, и в магазине его давно уже не видно. Значит, каша… Встал с кровати, случайно пнул ногой пустую бутылку. Бутылка глухо прокатилась по паркету и звонко ударилась о дверной косяк. Пустая… В шкафчике – мешок с овсяной крупой, внизу, в ящике, – кастрюля. Алюминиевая. Когда-то была светло-серой, теперь черная. Пригорало у меня тут много чего.
Осень уже совсем. Дождь второй день подряд стучит и стучит по подоконнику – разбудил даже. Форточку закрыть, а то и простудиться можно. Вода из-под крана течет немного ржавая, но терпимо. Правда, все равно в каше будет привкус чугуна. Раньше в поселке артезианская вода была – вот это вода. А потом зачем-то водопровод из города протянули. Я ведь еще когда в «Водоканале» работал, говорил, что нужно не из города тянуть, а из Ладоги. Там вода чище на порядок. Но так дороже было вдвое, а поселок рос, дома строились, вода одно время даже до третьего этажа не доходила – чего уж говорить про пятый. Хорошо, я на первом живу.
Большой стал поселок. Выглянешь в окно – одни дети бегают. Ну не в нашем дворе – так в соседнем. И ладно бы просто бегали – так ведь орут, как резаные. Где же спички-то, а? Последний коробок. Чирк! Ну, теперь пусть вода закипит… Народу тут стало много, не то что раньше – несколько деревень и одни поля. Отец с матерью корову держали, коз, двух свиней… В блокаду, конечно, зарезали всех, это уже Тоня рассказывала. Меня-то здесь не было в блокаду. Я уже под самый конец войны домой вернулся, когда никаких родителей… А до войны помню ленивую коровью морду у забора, козьи рога помню – и козы траву все рвут и рвут, только огород на замке держи.
Сумерки какие-то, будто телевизор включили черно-белый. У меня теперь – цветной. Тоня отдала. Сестра все-таки. Ругается, ругается, как с цепи сорвалась; а потом самой захочется выпить – и сразу добреет, не пилит мозги своему пятидесятилетнему брату. Вот и телевизор на юбилей принесла. Смотри, говорит, лучше кино. А я хорошее кино не могу смотреть – сразу выпить хочется. А плохое что толку смотреть?
Сахара нет. Что, опять к Люде подниматься? Стыдно, уже несколько раз поднимался. Да у нее и самой мало поди. Вчера колотит в дверь, как будто пожар (звонок, кстати, починить надо): Настасья пропала. «Ты что-нибудь знаешь, Борь?» А что я знаю? Я и сам пропал, причем давно уже. Ну вот и вода закипела. Где там крупа?
Надо все-таки наведаться сегодня в магазин. Все утро они там что-то грузили, грузили, громыхали за стенкой своими ящиками. Да и народ гудит так, будто туда колбасу импортную завезли. Старухи с вечера очередь занимают. Те, кто помоложе, в город прут, в эти их магазины и булочные. Там, в этих булочных, продают длинные и соленые «Ленинградские» батоны. Черствеют они, правда, быстрее, чем обыкновенные. Вот у матери хлеб – это был хлеб. Помню смутно, как мать тесто замешивала, а вот вкус хорошо помню, только нет больше такого вкуса, да и много чего нет.
Каша получилась так себе, не сладкая, зато горячая. Можно было еще поварить, тогда бы она погуще вышла, – но очень уж жрать охота. Ложку сполоснуть, а то все грязные… Человек ко всему привыкает: к дождю, к ржавой воде, к круглой и тяжеленькой бутылке, к тому, что вот так теперь – и больше никак. И Настасья вот пропала… Кому она нужна? Заблудилась небось где-нибудь. Она же не слышит ни черта из-под своего чепчика белого. Жалко. Она единственная из всего подъезда, кто смотрит на меня без презрения и этого уничижительного сожаления. Вот вчера я спьяну долго не мог открыть дверь. Ключ в замочную скважину все никак не попадал. Думал уже, придется на лестнице отсыпаться. Сел, облокотился о стену – и тут идет мальчуган со второго этажа. Белоголовый такой – все время забываю, как его зовут, не то Игорь, не то Егор. Идет и таращится на меня. Малой, не знает еще ничего.
– Мама, – говорит, – а что это с дядей?
А мать у него расфуфыренная такая, в красном плаще, как советский флаг. Толкает его в спину и бубнит:
– Иди, иди быстрее! Чего смотришь? Пьяный дядя, пьяный! Что тебе тут – цирк?
Да уж, цирк…
3. Цветное
– Эдя! Трубку возьми!
Бабушка кричит из комнаты, подзывая меня к телефону. Сама она лежит на диване перед телевизором. Одна нога вытянута, другая, согнутая в колене, свисает до пола. Колючий клетчатый плед, пульт, кнопки со стершимися цифрами…
– Алло! – говорю.
– Эдик, привет! Гулять пойдешь?
Конечно пойду! Что за вопрос? Только вот у меня бригада колхозников все собирает и собирает урожай: 100 тонн картошки, 40 тонн свеклы, 20 тонн моркови; а школа все покупает и покупает: столько-то картошки, столько-то моркови; а я все никак не могу понять, сколько школа всего купила и сколько израсходовала на приготовление обеда для учеников…
– Гулять не пойдешь, пока не сделаешь уроки! – отрезает бабушка, и я успеваю крикнуть в трубку, что, наверное, выйду через час.
Но и через час я все еще не понимаю, почему в учебнике пишут про каких-то колхозников, когда колхозов больше нет, и почему в задачах цены все понижаются и понижаются – то на два рубля, то на пять, а в магазине под нами они, наоборот, повышаются, причем чуть ли не каждый день, и Ильинична, заходя к нам посидеть в кресле, только об этом и говорит. Да и остальные тоже.
Январь. За окном – синева вперемешку с желтизной. Солнце освещает стену дома, стоящего через дорогу, по улице – хрум-хрум – кто-то опять проковылял; кряхтя и грохоча, проехал грузовик. Я люблю зиму. Так нас учат в школе. Так я пишу в разлинованной тетради под диктовку учительницы, и мне кажется, что нет ничего лучше этой холодной, со всех сторон укутанной тишины, кусочка мира, увиденного сквозь двойную раму окна, утепленного клейстером, бумагой и ватой.
Разделавшись с колхозниками, школьными поварами и «заморозками», в которые нужно правильно вписать гласные «о» и «а», я наконец выхожу в синь, уже слегка подернутую сумерками. Во дворе мне попадается Лена, внучка Ильиничны. Она взрослая, ей уже, наверно, лет пятнадцать. Она почти никогда не здоровается, только слегка кивает головой и вскидывает на плечо свою сумку. И Тоньку выгуливает.
Вдох – и такое ощущение, что выпил залпом стакан холодной воды. Солнце прыгает с ветки на ветку. «В морозном воздухе раздавались звонкие голоса ребят», – диктовала сегодня на уроке учительница. Прислушиваюсь: действительно, звучат мальчишечьи голоса. Это там, на стадионе, все время то в футбол, то на лыжах, то просто так – бегают, орут, матерятся. Я иду к Федьке. Он живет за стадионом. У всех есть друзья, и у меня тоже есть. Нас называют «Эдя и Федя». Мы тоже можем перекрикиваться в морозном воздухе, можем кататься на лыжах и улыбаться так же, как те нарисованные в учебнике английского розовощекие пацаны. Но, выруливая из своего подъезда, Федька говорит:
– У нас соседку убили с четвертого этажа. Зарезали вчера вечером в ларьке, где она работала.
Наши девятилетние жизни кажутся длинными-предлинными, насыщенными-пренасыщенными, как застоявшийся в холодильнике суп, сваренный три дня назад. Федькину соседку звали Ольга. Я немного помню ее: не очень еще старое лицо с морщинистым лбом, каре, фиолетовый пуховик – в таких полпоселка ходит. «Здравствуйте, мальчики!» – говорила она, встречая нас на лестнице. И быстро бежала вниз. А однажды мама покупала у нее что-то в ларьке: какую-то сметану, кефир, творог – «свежий, рассыпчатый».
Мы входим в «трущобы». Так называют целый городок, состоящий из гаражей и сараев. Там узкие улочки-тропинки, хлипкие калитки, бесформенные строения из полусгнивших досок и ржавых железных листов, обитаемые собачьи будки, попадающиеся в самых неожиданных местах. В глухом и холодном проулке Федька достает из кармана шелестящую пачку сигарет.
– Курить будешь?
– А ты что, куришь?
– А что, это запрещено? Будешь или нет?
Федька протягивает мне сигарету. Она теплая, бело-оранжевая, пахнет сладким и горьким.
Федька дымит по-настоящему, выпуская плотные шары пара. Чиркает зажигалкой. Подносит к моей сигарете. Вдох – и я захожусь в кашле.
– Выдохни! – командует Федька. – Теперь вот так возьми сигарету и затянись. Да не вафли ты, е-мое!
Глядя на меня, он покатывается со смеху, затем делает последнюю затяжку и швыряет окурок в дверь, запертую на засов. Я так не умею. Зато у меня уже три пятерки по русскому. Если будет не больше трех четверок в четверти, отец обещал подарить мне новый велосипед. А у Федьки, дай бог, если хоть одна пятерка будет. По дороге назад мы проваливаемся в снег – мягкий, глубокий, словно деревенское одеяло. Федька говорит, что видел по телевизору, как где-то в горах сошла лавина и завалила целый город. И дома откапывали лопатами и бульдозерами…
Дома только и разговоров, что об убитой Ольге. Мама все время повторяет: «О господи!» – и подносит руки к лицу. Ильинична пришла поделиться последними подробностями. Оказывается, убийц было двое. Они подкараулили продавщицу и напали на нее, когда она закрывала ларек. Было уже темно и почти безлюдно. По горячим следам никого не поймали. Но кто-то видел двух убегающих парней.
– Вот я тебе и говорю все время: Эдик, будь осторожен! Не шляйтесь со своим Федькой где попало! Тебя по голове кто-нибудь ударит – и поминай, как звали!
Когда мама нервничает, у нее краснеет нижняя половина лица, а лоб так и остается белым-пребелым.
– Жизнь потерять оч-чень легко, – скрипит креслом Ильинична.
На следующий день я приношу двойку за проверочную по математике. Выдернутый из тетради клетчатый лист. Ровные столбики цифр, скобок, знаков. Красные учительские правки. Я сделал пять ошибок. Внизу кричит, горит, маячит красивая двойка. Она и вправду похожа на лебедя, как нам объясняли когда-то в первом классе. Как же это учительница так красиво научилась выписывать цифру «2»? А у меня не лебедь никакой, а червяк, в лучшем случае.
Речи о велосипеде, видимо, больше нет. Хотя еще есть шанс, до конца четверти целых два месяца, но я уже успел нахватать троек. Вчера все еще было хорошо и, наблюдая за курящим на морозе Федькой, я представлял себе, как весной проеду по большой луже на новом велосипеде, и по асфальту будет тянуться красивый извилистый след от колес.
– Профукал ты, похоже, велосипед, – назидательно говорит бабушка.
Все рухнуло, все. Зачем теперь корпеть над математикой? Какой в этом смысл? Снежная лавина срывается и катится вниз, поднимая столбы ледяной белой пыли.
4. Черно-белое
Ездил в город за чаем. Чай у меня кончился. Проснешься с утра – и пить нечего. Только вода из-под крана все с тем же ржавым привкусом. Вчера тут много народу было, а кто был – черт теперь его знает! Вроде Женька был с третьего, он всегда чего-нибудь приносит: или пол-литра, или «Жигулевского», на худой конец. Достает где-то через своих дружков, которых у него полпоселка. А так шляются тут всякие; откроешь дверь – а перед тобой не пойми кто. И еще спрашивают: не узнаешь, что ли? Мне бы себя узнать. Ну вот, надел, значит, пиджак свой темно-серый, штаны, пальто. Шляпу еще откопал в шкафу, потом думаю: на кой она нужна, эта шляпа? Я что, в театр собрался? Сел в автобус, доехал до конечной, вытряхнулся у стекляшки, а стекляшка закрыта: переучет у них там или что еще. Перешел трамвайную линию, сунулся в булочную. Ну, в булочной только булки, а булки и у меня за стеной есть. И тут мне сказали, что вот сейчас закончится перерыв в гастрономе напротив и там можно чай поискать. До конца перерыва еще минут сорок оставалось. Делать нечего, надо куда-то деваться – не стоять же на морозе, – вот и заскочил в пивнуху, чтоб согреться. Вот хорошо, думаю, и народу почти никого. Взял кружку «Жигулевского», встал у столика – солнышко светит, тепло от батареи… Подошел мужичок – лет на десять меня младше. Щупленький такой: чуть толкни – и, глядишь, сложится пополам. В руке стопочка.
– Отец, – говорит, – не знаешь, где сыра можно купить эстонского?
Сыра ему эстонского!
– Я, – говорю, – чаю третий день не могу купить. У нас в поселке ни в одном магазине нет, как назло. Закончился – и все тут. Даже опохмелиться нечем. А зачем, – говорю, – тебе сдался именно эстонский? Почему не пошехонский?
Ну, разговорились. Дочь у него, видите ли, замуж выходит на следующей неделе. Праздник большой будет, люди приличные. Пошехонским сыром таких потчевать стыдно. У них на Охте, дескать, есть в одном магазине, но очень уж дорого. Вот ему и сказали, что где-то тут есть оптовый магазин… Взял себе еще одну стопочку. Меня угостил. Еще поговорили. В Афгане, говорит, служил, три ранения. Ну а я что буду рассказывать? Про Германию? Слушаю, слушаю, а сам вспоминаю, как уже в конце войны меня, семилетнего, сажали в поезд, чтобы отвезти домой. А я не хотел садиться – думал, опять везут не туда, опять обманывают. Я заревел и изо всех сил пнул солдата, который поднимал меня в вагон. И тут какая-то женщина в белом халате – нянечка не нянечка – медсестра не медсестра – наклонилась надо мной и прямо в ухо – четким воспитательским голосом – произнесла: «Ты сильный и смелый. Ты все можешь и ничего не боишься. И впереди у тебя – вся жизнь, которую ты проживешь ярко и счастливо. Как тебя зовут?» – «Боря», – ответил я в каком-то оцепенении. «Боря, садись в поезд, живи!»
И это «живи» иногда слышится мне до сих пор. Я слышу его, когда не хочу просыпаться, глядя в запотевшее окно комнаты, угадывая знакомый грохот: в трех метрах, на деревянном крыльце, разгружают машину – ставят друг на друга ящики с картошкой, хлебом, консервами. Слышу, когда откупориваю бутылку, и она сразу кажется мне легкой, безобидной – как цветочный горшок. А еще – в том черно-белом фильме про войну девушка на мосту прижимает к себе потерявшегося ребенка и тоже спрашивает, как его зовут. «Борька», – отвечает он. И она обнимает его, как своего.
Я слышал это «живи», когда мужичок попросил у меня на новую порцию: дескать, мелочь закончилась. Ну а мне жалко, что ли? Деньги-то у меня есть. Взяли еще по стопке, потом еще. Потом какой-то громила выталкивал меня на улицу, и у меня было расстегнуто пальто, и я никак не мог нащупать пуговицу – как потом оказалось, оторвалась она… В общем, очнулся в лесополосе, на снегу, под соснами. Как партизан, отбившийся от отряда. Метрах в двадцати – трамвайная линия. Красно-белые трамваи – туда-сюда, словно вражеские эшелоны. И солнце садящееся так и светит в рожу. И воздух свежий такой, холодный. Сел, облокотившись спиной о ствол сосны. Ругать меня некому, кроме Тони. Всю жизнь только она меня ругала, как будто не сестра мне, а жена. Я сидел и не мог сдвинуться с места, потому что вдруг опять услышал голос Марины.
«Напиши мне, как доберешься», – говорила она, прижимаясь к моему плечу.
Подул ветер, и ее волосы начали щекотать мне лицо. Тогда я быстро поцеловал ее в лоб и запрыгнул в автобус. Она стояла и молча смотрела на меня, пока остальные молодчики заталкивались в салон. На следующий день я уже был в части. Письма шли долго, и конверты доходили измятыми, как будто ими набивали матрас. У Марины был крупный круглый почерк. Она писала с сильным нажимом, словно хотела продырявить бумагу, а я отвечал ей мелким косым почерком, который почти невозможно было разобрать. Чистописание мне никогда не удавалось. Водка в армии была редкостью. Чаще – самогон. И черный хлеб с тушенкой. Это уже было хорошее время, не голодное. И войну вспоминали как черно-белый фильм.
«У меня все хорошо, – писала Марина, – очень соскучилась».
И я жил, как велела мне нянечка в белом халате. И мне казалось: еще немного – и все будет. Нужно только проскочить эти месяцы, наполненные ранними сырыми утрами, черствым кислым хлебом и стрекотом пулеметов. И лес расступится, откроется широкая дорога, взбирающаяся на холм, – примерно такая, как та, что вела в нашу деревню.
Я поднялся на ноги и отряхнул снег со штанов. Вынул из варежки замерзшую руку, полез за пазуху. Кошелька не было ни в одном кармане. Вот и попил чаю! Добрел до автобусной остановки.
«Мужчина, у вас варежка упала!» – крикнула мне какая-то дама.
И вроде просто крикнула – и пошла себе дальше. А в тоне ее все равно было презрение. И я воспринимаю это презрение так же привычно, как пустые полки в магазинах, как лужи при входе во двор и гул магазина за стенкой. Хорошо, в автобусе кондуктора не было. Их вообще сейчас почему-то нет почти. Иначе меня бы высадили в поле, которое тянется между городом и поселком. Когда я вернулся, было уже совсем темно. Хотелось пить, так что я чуть было не зачерпнул снега, когда поднимался в гору от остановки до дома. В подъезде снова перегорела лампочка, но с улицы до моей квартиры всего семь ступеней. Живу…
5. Цветное
Снова поранился пригоревшей коркой магазинного блина со сгущенкой. Мама жарит их до тех пор, пока бока у них не становятся твердыми, как ломаная фанера. Надавишь ножом – и из-под этой самой фанеры потечет бурая горячая сгущенка. Слижешь с ножа – и снова за фанеру. Блины с картофелем и грибами, с творогом, с яблочным пюре (с мясом мама не покупает: кто знает, что они кладут туда вместо мяса?) продаются в новом супермаркете около автобусной остановки. Его открыли на первом этаже кирпичного здания универмага с огромными скошенными витринами, под стеклами которых пылятся круглые серые камешки. Когда-то давно, когда витрины казались мне гигантскими крыльями стрекозы, я все хотел узнать, кто насыпал туда эти самые камешки, но мама всегда отвечала уклончиво, давая понять, что меня все время интересуют какие-то глупости.
В супермаркете гладкие белые полки с печеньями и конфетами, обернутыми слюдой, разноцветные пачки с кукурузными хлопьями, макаронами; стройные ряды соков – апельсиновый, вишневый, персиковый; лотки с фруктами, из которых торчат ощетинившиеся ананасы и ярко-желтые связки бананов. Пик-пик – кассирши отрывают длинные ленты чеков, пересчитывают купюры и мелочь, поправляют крашеные волосы. Вот эта девчонка, которая подносит к сканеру квартет клубничных йогуртов, кажется, училась в школе года на три старше меня, и в длинном полутемном коридоре от нее за километр несло терпкими бабскими духами.
Сейчас август, и утра кажутся похожими друг на друга: облачность с прояснениями; ржавый погнутый подоконник, еще не просохший после ночного дождя; бугристый асфальт с сырыми трещинками; ива, свесившая в озеро свои длинные кикиморьи волосы. Перед обедом выглядывает солнце, но порыв ветра заставляет потуже запахнуть куртку, а вскоре снова начинается дождь и шумит, шумит, шумит в мохнатом, разлапистом изумруде давно не стриженных деревьев. Вот и ужин. Мой пятилетний брат Сенька накалывает на вилку блин, поднимает его над столом и роняет прямо в масленку.
– Ну, ну, ну! Я же предупреждала, что этим кончится! – мама закрывает холодильник и поворачивается к столу. В руках у нее – пачка ряженки в виде домика. – Я же говорила, давай разрежу, – нет! Ну что за упрямство ослиное?
Мы с братцем смотрим друг на друга и ухмыляемся. Он начинает хихикать. Это окончательно выводит маму из себя, и она выставляет меня из-за стола под предлогом того, что я завожу Сеньку и не даю ему спокойно поесть. В гостиной тихо. Обычно здесь живет бабушка, но сейчас она в больнице – у нее что-то с желудком. Несколько дней назад ей сделали операцию, и мама ездила к ней, и даже ночевала там, а потом папа уехал в командировку, и нас с братом не с кем стало оставлять. Не оставишь же нас одних – квартиру ведь разнесем. Бабушку навещает ее подруга, а потом звонит маме и рассказывает. Мама, зажимая трубку между плечом и ухом, говорит:
– Угу… Угу… Угу…
В квартире пустынно и непривычно тихо. Даже наша с братом возня не восполняет эту воцарившуюся пустоту. Мама вяжет и одновременно что-то читает. Я прислушиваюсь и ловлю отчетливое тиканье часов, а поймав, не могу от него отделаться, и оно оглашает все августовское пространство, словно мелкий безнадежный дождь. В пять часов вечера я нажимаю на красную кнопку пульта и зажигаю экран телевизора. Загорелый диктор взволнованным голосом рассказывает о том, что у банков и обменных пунктов выстроились очереди и все скупают стремительно дорожающий доллар.
Вскоре мама закрывается в родительской комнате и пересчитывает деньги. Она тщательно скрывает, где они лежат, и я мысленно проверяю знакомые мне тайники: в тумбочке со старыми грампластинками, которые никто не слушал последние лет десять, на шкафу под тяжеленной и пыльной печатной машинкой в шершавом пластмассовом футляре, в мамином шкафу между беспорядочно распиханными лифчиками, трусиками, колготами и коробками с прокладками. Наконец, деньги можно хранить в книгах, а их в квартире десятки, сотни, ими уставлены все шкафы и навесные полки, книги толстые, тонкие, пожелтевшие и пропылившиеся или совсем еще свежие, источающие сладковатый типографский запах. Мы с братом стоим под дверью и подслушиваем. Слышно только, как скрипит половица у мамы под ногой и как по улице с оглушительным тарахтением проносится мотоцикл.
Мама выходит из комнаты со сползшими на нос очками и быстро-быстро направляется в ванную, включает кран, шумно умывается, а затем, кашлянув, возвращается в коридор. Лицо у нее красно-белое, как борт машины «скорой помощи», нос немного вздернут.
– Ну что, много денег? – спрашиваю я.
– Нет, не много.
– Ну сколько?
– Сколько нужно. До папиного приезда хватит.
Сенька проносится мимо меня и с разбегу ударяется маме в живот. Она еле успевает подставить руки.
– Так, сели оба на диван и успокоились!
Тембр ее голоса напоминает звук взлетающего самолета.
Следующий день раскрашен в те же краски: белесое небо с бледно-желтыми проблесками, темно-зеленая листва лип, растущих перед окнами, буроватая рябь озера, светло-серый асфальт с залежами песка, стоптанных пластиковых бутылок и рваных пакетов, облупившаяся стена нашего дома рядом со входом в магазин. Дверь хлопает как заведенная. Такого не было уже несколько лет. Снова пробудились хриплые старческие голоса очереди, крики продавщиц о том, что мясо закончилось, что завоз хлеба будет только после обеда и что с собаками вход воспрещен. Какой-то высокий тощий мужик дергает за поводок и, хлопая дверью, выводит на улицу свою такую же тощую псину породы колли.
– Курица стоит сорок семь рублей! – цокает мама. – Сорок семь, когда еще позавчера стоила двадцать! Нет, ну вы подумайте, а!
Пока она разделывает на кухне курицу, по телевизору показывают длинные очереди у обменных пунктов, здание Госдумы, башни московского кремля, «Белый дом» с закругленными фасадами. Цветные графики ползут вверх, вздымаются, как волны праздничного салюта, потом на экране появляется множество людей за компьютерами. Это биржа, которую «лихорадит второй день подряд», – говорит дикторша густым женским, немного плаксивым голосом. После выпуска новостей начинается какой-то американский фильм. Улица с коттеджами и выстриженными газонами, выезжающая из ворот машина, сверкающая лакированными боками. Затем камера крупным планом показывает женские руки, открывающие почтовый конверт. За телевизором, в окне, ветер тормошит прикорнувшие липы, а воздух постепенно темнеет, превращаясь из серого в темно-синий.
Звонок в дверь раздается как раз во время рекламы, когда мама бегом отправляется на кухню следить за жарящейся курицей. На пороге распахнувшейся двери стоит Ильинична. Старушечьи тапки со стоптанными задниками как будто приросли к полу.
– Как там Муся? – спрашивает она про бабушку.
Этот вопрос служит для нее пропуском в нашу квартиру. Она шлепает через прихожую до гостиной и плюхается в рассохшееся кресло, которое папа недавно склеивал эпоксидкой. Мама выключает курицу и возвращается к телевизору.
– Лена, – говорит Ильинична, – у тебя не будет в долг до понедельника?
– Сколько? – спрашивает мама.
– Да сколько дашь. В понедельник пенсию должны принести.
Мама уходит и возвращается с сотенной купюрой. Ильинична сжимает ее пальцами, будто попавшую в плен тварь, и вздыхает:
– Да… И главное – все сразу: Муся в больнице, Борька, а теперь еще и цены растут, как в девяносто первом…
– Борька – в смысле наш сосед снизу, что ли? – спрашивает мама, не отрываясь от телевизора.
– Ну да!
Ильинична смотрит из-под очков, словно затаившийся снайпер.
– А что с Борькой?
– А ты не знаешь?
– Не знаю. А что с ним?
Пауза. Скрип стола. Доносящийся с экрана визг резко тормозящей полицейской машины.
– Убили Борьку, – выдыхает Ильинична.
– Когда?!
– Вчера.
Оказывается, сегодня днем приходили из милиции, но нас не было, мы как раз стояли в очереди за курицей. И уже есть подозреваемые – собутыльники, конечно, которые пропивали вместе с ним его миллионы.
– Миллионы? – фыркает мама.
– Конечно. Ты разве не знала, что немцы платили ему пенсию?
– Немцы платили? С какой стати?
– Да он же ребенком был угнан в Германию, и его вернули только в самом конце войны, и последние годы ему платили неплохую компенсацию.
– Я только знаю, что он пил все время, что я его помню. Трезвым я его видела очень редко, можно сказать, что и не видела.
– Да, пить он начал давно...
– И чего же он начал пить?
– У него была невеста. Он ушел в армию служить, вернулся, а она уже замужем. Он запил – так, слегка, а остановиться уже не мог.
Я мысленно распахиваю дверь квартиры, вылетаю на лестницу, бесшумно планирую по холодным вонючим ступеням мимо Борькиной двери с наполовину стершейся цифрой «1», мимо крашеной трубы у самого выхода из подъезда. На улице уже совсем холодно, и у меня такое ощущение, что я выбежал голым из ванны. Холод забирается ко мне под кожу, щекочет ребра и подмышки. Я поднимаю голову и смотрю на темное окно на третьем этаже. В той комнате когда-то жила Настасья, пропавшая десять лет назад, и я уже почти забыл ее хрупкую седую фигуру, крадущуюся по лестнице, большие очки в толстой оправе и постукивающую трость. Я вижу другие светящиеся окна, из которых в этот час состоит весь поселок. В августовской тишине растворен какой-то звук, который не дает покоя. Прислушиваясь, понимаю: что есть силы стрекочут кузнечики.
6. Сепия
– Сходи пройдись немного, пока погода хорошая.
– Нет ни малейшего желания.
– Почему?
– Неохота видеть местные рожи.
Вдох – выдох. Поблескивание вязальных спиц между пальцами с темно-бордовым маникюром. Ободок на зачесанных волосах.
– Одна из них – моя.
– К твоей я уже привык.
– Спасибо! А мне кажется, что, наоборот, отвык. Тебя сюда и бульдозером не затащишь.
– Да нет, я скучаю. Иногда.
– Сходил бы хотя бы к бабушке на кладбище...
– Там, небось, грязь непролазная. Как всегда.
– А ты сапоги надень. Резиновые. В шкафу стоят.
– Издеваешься, что ли? Я носил их, когда мне лет пятнадцать было.
Молчание. Узкая полоска ярко-оранжевой шерсти трепыхается под намазанной кремом ладонью. Мама вяжет свитер моей жене, убежденная в том, что для этого лучше всего подходит материал ярких цветов.
– Отец поздно вернется?
– Поздно. У него сегодня вечерняя лекция.
– Мам…
Она молча поднимает на меня глаза.
– Почему тебе никогда не нравилось то, что нравилось мне?
– Например?
– Например, соевые конфеты, которые продавались в магазине под нами…
– Тоже мне, вспомнил! Они же были как пластилин. И потом, у тебя от них был диатез.
– Моя профессия...
– Твоя профессия мне всегда нравилась. Только зачем на рожон лезть? Почему нужно обязательно писать о каких-то бандитах, ходить на митинги, кого-то разоблачать?
– Моя жена.
Короткий вздох, будто кто-то перещелкивает выключатель. Мамина речь становится более быстрой и отрывистой, как звук печатной машинки.
– Твоя жена мне не нравится только одним: она убедила тебя в том, что я – дрянь в бигудях.
– И поэтому ты вяжешь ей свитер такого ядреного цвета, в котором и к зеркалу не подойти.
– Не понравится – кому-нибудь другому подарю. Или сама носить буду.
– Ага, я бы на это посмотрел.
Мама чмокает языком и по-дирижерски взмахивает рукой, держащей спицу.
– Черт побрал! Мм… Паразитство!
Запуталась нить, сбился ряд, вылетела спица. Когда у мамы что-нибудь не выходит, она так и сыплет чудными словами, выуженными из какого-то глубинного словаря, и на редкость смешными жестами – неуклюжими, как правило, которые делают ее еще более беспомощной. Я инстинктивно усмехаюсь. Получается вслух.
– Почему тебе всегда было смешно, когда у меня случалась какая-нибудь неприятность? Когда я что-то уронила, разбила, пролила? А ты стоишь и ухмыляешься. Интересно, с женой ты так же себя ведешь?
– Так же.
– Вы с братом всегда умели «радовать».
– У нас не было другого выбора.
– Да уж. Особенно у него. Все карты в руки, чтобы поступить в университет и стать нормальным человеком. А он думает, что предел достижений – это получить права и устроиться дальнобойщиком.
– Он лучше знает, что ему нужно.
– Я не хочу, чтобы он кончил так же, как Борька с первого этажа. Помнишь Борьку?
– Помню. И даже Настасью немного помню. И Ильиничну.
– Нет никого…
Она произнесла это с такой интонацией, как будто – одного за другим – похоронила своих детей или братьев с сестрами. Ильинична умерла где-то через месяц после бабушки. Вскоре перестала тявкать и ее кривоногая Тонька. С тех пор прошло уже лет десять, не меньше.
Я встаю со стула и подхожу к окну. За сероватым тюлем, который родители повесили после ремонта, умирает ноябрь – и умирает стремительно, ярко, выставив напоказ небывалую редкость – солнечный день, словно лебединую песню. В сочетании с бурыми сучьями деревьев общий фон кажется коричневатым. Поселковая улица совершенно пуста, на сухом тротуаре под мертвыми опавшими листьями и стоптанным песком едва угадывается асфальт. Около дома, под самыми окнами, не так давно, видимо, вырыли канаву и толком не зарыли, поставили какие-то ржавые штыри, натянули красно-белую ленту. Ее обрывки трепыхаются на холодном ветру. Однажды мы с Федькой забрались в разрытый котлован – там, у картофельных полей, где заканчиваются жилые дома. На дне котлована была лужа, в которой валялись автомобильные покрышки. На них можно было прыгать, как на батуте, и из-под хлюпающей резины сочилась мутная коричневая вода. Выбираясь обратно, я взялся за торчащий из обрыва корень и тут же почувствовал, как все вокруг куда-то уходит, а подняв глаза, увидел темный ствол дерева, падающий прямо на меня. В следующий миг Федька, который уже был наверху, схватил меня за капюшон. Помню только, что потом мы оба сидели и молча долго смотрели вниз – на упавшую в котлован березу, которая, словно гигантский веник, погребла лужу под своими ветками.
Я отворачиваюсь от окна, пытаясь снова привыкнуть к комнатным сумеркам.
– А о Федьке что-нибудь слышно? Хотя вряд ли ты знаешь. Ты же всегда была против того, чтобы я с ним дружил…
– Федька твой…
– Да, Федька. Ты всегда говорила про него именно с такой интонацией, как будто он не человек, а упырь какой-то. Даже на порог его не пускала и хлопала дверью, а меня заставляла заниматься музыкой и английским, который я с тех пор возненавидел!
– Посадили твоего Федьку.
– Куда посадили?
– Туда, куда сажают за изнасилование и убийство.
Я снова поворачиваюсь к окну и смотрю на противоположную сторону улицы. Там, вдоль обочины, где когда-то был узкий тротуар, навсегда исчезнувший под травой и мусором, светлеют кусты с белыми ягодами. Их уродилось много, и они свисают гроздьями, словно налипшие на ветки снежинки. Щелкают они здорово! Кляк! Кляк! И еще раз – кляк!